Текст книги "Requiem"
Автор книги: Евгений Елизаров
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Елизаров Евгений
Requiem
Елизаров Евгений Дмитриевич
REQUIEM
Она скончалась в ночь на среду 8 марта.
С понедельника 30 января она лежала в реанимационном отделении, куда ее уже в бессознательном состоянии положили сразу же после последнего врачебного консилиума, и каждый день я и моя теща, ее мать, ходили туда, каждый день надеясь услышать хоть чтонибудь обнадеживающее. Лекарства давно уже не действовали, угасла даже надежда, и оглядываясь назад, я понимаю, что исход был ясен к концу первой "реанимационной" недели, но обнаружилось, что к ее смерти я все еще не был готов...
Она умирала долго. Сегодня я отчетливо сознаю: еще за несколько недель до того, как мне сообщили итоги последнего консилиума, в сущности даже задолго до больницы было очевидно, что она угасает, но – род какой-то неизъяснимой душевной лени не замечая того, я гнал от себя всякую мысль о необратимости. Все это время бывший рядом с ней, я так и не видел (или не хотел видеть?), что она уже уходит от меня. Только после того, как ей начало отказывать все (у нее изменилась походка, появилась сильная дрожь в руках), что-то тревожное, сильно защемив сердце, впервые шевельнулось во мне. Но и тогда я еще надеялся на то, что "все пройдет".
Она постоянно жаловалась на все возрастающую слабость, сама себя, в отличие от "домашней", шутливо называвшая "дикой хозяйкой", она уже не бегала по подругам, еще недавно часами продолжавшиеся телефонные разговоры теперь обрывались после нескольких начальных фраз, но ее недуг все еще был где-то на далекой периферии моего всегда занятого чем-то другим сознания.
Впрочем, постепенно что-то, конечно, менялось и во мне, вот только скорость этих изменений была никак не сопоставима со скоростью развивающейся у нее болезни. Она уже не могла заниматься хозяйством, и теперь ее заботы должны были стать моими, но – инерция безучастия – долгое время я грешил консервами и полуфабрикатами. Со временем возня на кухне перестала тяготить меня – но очень скоро так понравившиеся ей щи моего собственного приготовления мне пришлось нести в больницу. Из палаты, в которой лежала она, ходячих больных на выходные отпускали домой, и я хотел забрать ее, чтобы помыть, – но ее мне уже не отдавали. Внутренне я уже был готов к параличам, к пожизненной ее прикованности к инвалидной коляске – но она уже была в коме... Испокон веку в нашей жизни особое место занимает прощение. Значимость этого обряда настолько высока для каждого, что даже семидесятилетие "воинствующего атеизма" практически не коснулось его и в нашей многострадальной стране. Я же схоронил свою жену, так и не сумев испросить его для себя: больше месяца она лежала в коме и скончалась не приходя в сознание.
(Прощение... в чем его власть над нами? Почему даже оправдание зачастую менее действенно чем оно? Ведь существо всякого оправдания состоит в удостоверении того, что нельзя было поступить иначе, а значит, в удостоверении того, что нравственная природа чего-то свершенного нами вовсе не была упречной. Меж тем помножаемое на прощение покаяние свидетельствует о прямо противоположном – о нравственной ущербности причин. Почему же тогда именно прощение? Неужели энергия покаяния, соединенная с энергией прощения, способны изменить саму природу поступка?! Следствие преобразует свою собственную причину? Само время g`l{j`erq в круг?..)
Кругом идет голова. Все это время я безнадежно отставал во всем, и вот я остался один на один со своей вдруг пробудившейся к боли совестью, один на один с безжалостной своей памятью...
Венчальные колокола прозвучали над нами в тринадцать лет в седьмом классе обыкновенной василеостровской школы; вот так со школьной скамьи она навсегда и вошла в мою жизнь. Уже очень скоро я видел только ее, думал только о ней. Она стала единственной тайной и единственным оправданием всего существовавшего для меня мира. Хорошо начитанный, каждый день я произносил какие-то пылкие возвышенные монологи, давал ей какие-то страшные клятвы. Разумеется, "про себя", разумеется, не вслух: на виду у всех тринадцатилетние подростки имеют свою манеру общения, но ведь именно "про себя" произносимые обеты и обладают наибольшей обязательностью...
Через девять лет она стала моей женой. Однако шло время, рутина супружеской обыденности давно усыпила первые романтические порывы – и вот, когда-то готовый по светлому ее образу переделать весь этот мир, на деле я оказался неспособен даже к элементарному.
Образованный гуманитарий, я и раньше хорошо понимал утешительное значение веры – случившееся же со мной вдруг сделало понятным и то, как приходят к ней до поры не верившие в Бога. Ужас пережитого породил острую потребность в чем-то утешительном и у меня, но где было взять веру мне, в прошлом профессиональному идеологу, номенклатурному партийному работнику? Впрочем, к Богу приходили и политические комиссары: история помнит, что благодаря подвижничеству одного из них власть христианской идеи стала сильней мировых империй...
Что-то незаметно происходило и во мне, во всяком случае назвать себя махровым атеистом после всего пережитого я бы, наверное, уже не решился. Так мысль о самоубийстве, впервые пронзившая меня, когда вдруг стало очевидным неизбежное, была отринута, в конечном счете, совсем не страхом смерти, но аргументом, составляющим элемент именно христианской аксиоматики: я действительно испугался оскорбить ранее никогда не существовавшего для меня Бога, швырнув Ему назад когда-то подаренную мне жизнь. Но до конца проникнуться верой мне, как, вероятно, и многим, все-таки было не дано.
Я знаю, что мир потрясенной потерей душе человека, в конечном счете, способна принести любая религия, будь то христианство, ислам или даже марксизм. Но никакая вера (как всеобщее правило, ибо исключения, подобные удивительной трансмутации духа, приведшей к внезапному обращению Савла – это все-таки редкость) не дается человеку просто так, она всегда требует какой-то работы духа, по существу любая вера требует от человека в вечный залог его душу, требует навсегда переделать самого себя, стать другим.
В какой-то степени это и правильно, ибо обрести духовную истину "на халяву" невозможно. Да и многого ли стоят "на халяву" обретаемые откровения? Но в этом же и уязвимость любого вероучения, ибо, требуя переделать самого себя, все вершимое им в какой-то степени уподобляется промыслу Прокруста.
Конечно, великий дар утишения боли стоит запрашиваемой за него цены, но вот всегда ли? Разграбленные практически немедленно по завершении погребального обряда гробницы говорят о том, что даже на заре земной истории пламенная вера одних спокойно sfhb`k`q| с религиозным безразличием, а то и скепсисом других. И пусть, абсолютно иммунных к вере людей, наверное, вообще нет в природе (вопрос лишь в том, во что верить), этот скепсис все же свидетельствует, что далеко не все из нас готовы к тому постоянному – напряжению духа, которое она требует от человека.
В способности нашей души остро чувствовать боль сокрыт, как кажется, великий смысл; вероятно, именно эта способность является самым ценным из всех дарованных человеку свойств, и едва ли будет преувеличением сказать, что без нее и вся нравственная история цивилизации была бы совсем другой (если бы она вообще могла быть). Слова Павла: "похвалимся и скорбями, ибо от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда", как кажется, говорят и об этом. Но от всего этого книжного – знания мне нисколько не становится легче.
По-видимому, все мы устроены таким образом, что именно душевная боль – самая нестерпимая, и из всех видов ее утишения мы бы предпочли немедленное, такое, которое сразу же (проснулся – и вот!) низводило бы скорбь до какой-то легкой элегической грусти. Поэтому если условие времени сопровождается к тому же и настоятельным требованием переделать самого себя, то это уже будет утешение не мне, но кому-то другому, ибо с навсегда отданной в залог душой, с переменой того, что, собственно, и составляло собой мое "Я", – это буду уже не я. Между тем, в утешении нуждаюсь именно я и именно сейчас, а значит, оно нужно мне именно такому, какой я есть сейчас.
Впрочем, дело совсем не в органической неспособности к напряженной работе духа. Большей частью источник боли лежит в другом: в неразрешимом противоречии между острой потребностью чтото изменить в так несчастливо, так неправильно свершившемся круге бытия и осознанием абсолютной невозможности вмешательства в свое прошлое. Поэтому вера, по-видимому, способна приносить мир лишь тому, кто оказывается в состоянии смирить перед невозможным прежде всего самого себя.
Наверное, во многом именно этим объясняется тот факт, что легче всего приходят к ней женщины, природе которых противопоказано всякое бунтарство. Мятеж, в той или иной степени присущий духу любого мужчины, делает его обращение более трудным, и мужчину куда легче подвигнуть к изменению всей окружающей его действительности, чем к изменению самого себя. Еще труднее проходит обращение интеллигента, ибо гораздо сложнее перестраивать развитые стереотипы духа, чем формировать на сравнительно пустом месте какие-то новые. (Правда, и подвижниками веры становятся, как правило, только те, кто сумел укротить в первую очередь мятеж своей собственной природы, но это уже – о другом.)
Таким образом, уже самый факт того, что все мы слишком разные, делает решительно невозможным обретение мира в прибежище одной и той же истины, одного и того же исповедания, будь то религиозное откровение, будь то наука. Если бы это было не так, в мире давно уже не существовало никаких различий в вероучениях и философских школах.
Больше того – я ни за что не поверил бы этому раньше вовсе не утишение собственной боли может составить потребность дошедшего до мысли о самоубийстве человека. Извечный терапевтический рецепт – по возможности не думать о случившемся в общем-то известен каждому. Но в насильственном изгнании всякой мысли об ушедшем из твоей жизни человеке есть род предательства по отношению к нему. Мне есть в чем винить себя: угасшая на моих ck`g`u женщина так и не получила того, что она была вправе ожидать. Больная же совесть нуждается отнюдь не в забвении...
Я отчетливо понимаю всю абсурдность, всю невозможность этого, но (меня легко поймут такие же, как я, неудачники) острое желание вернуться и переделать всю нашу с ней жизнь – сильнее меня. Не надо уверять меня в том, что исправить прошлое невозможно – все это я знаю и сам. Не надо говорить мне о смысле слова "никогда" – я все знаю: время необратимо и у него есть только одно измерение – прямой, как стрела, луч, теряющийся в бесконечности...
Впрочем, так ли уж и знаю? А что в самом деле оно означает собой?
В восточном фольклоре есть красивая притча. Где-то на краю земли стоит алмазная гора, к которой один раз в тысячелетие прилетает точить свой клюв орел. Пройдет бездна времени до тех пор, пока он сточит гору до основания, но вся эта бездна – не более чем мгновение в сравнении с вечностью, составляющей самую суть этого страшного абсолюта... Но если вечность имеет всего лишь одно измерение, если время и в самом деле необратимо, то в чем же тогда смысл покаяния и где место прощению?
Нет, не одно только абстрактное холодное сознание – что-то гораздо более глубокое во мне отказывается принять такое, линейное, представление о времени.
Догматы не одной только христианской веры говорят о вечной жизни после смерти. В сущности мечта о бессмертии – это вечный сон человека; уже первый дошедший до нас литературный памятник говорит именно об этом. Но если физическая смерть и в самом деле еще не абсолютный конец, то – в какой бы форме оно ни существовало – оно должно дароваться всем, независимо от того, во что они верили при своей жизни. Но что стоит вечная жизнь, если сточатся алмазные горы, погаснут небесные светила, изменится контур галактических орбит, а когда-то данный тринадцатилетней девочке обет так и не будет исполнен, когда-то содеянный грех безучастия так и не будет искуплен? Что стоит вечная жизнь, сопровождаемая вечным ужасом неизбытого зла, принесенного тобою твоим близким? Так неужели действительно никогда?
...Она скончалась от лейкоэнцефалита. В просторечии – от воспаления головного мозга. Лечившие ее врачи не скрывали от меня того, что и сами не знают истинную причину болезни. Кто-то из них говорил о вирусе, ждавшем своего часа со времени перенесенной ею в детские годы кори, кто-то – что-то другое, однозначного ответа не было.
Да он и не был мне нужен. Я все знал сам: она сожгла себя. Ее сгубила ее исступленная материнская любовь.
Страшным ударом для нее оказался внезапный призыв на воинскую службу нашего уже взрослого, окончившего институт сына. (Трудности призыва изменили многое, и немыслимое в мое время стало обыденностью сегодняшней реальности: он получил повестку и уже в тот же день был на сборном пункте; прощалась она с ним по телефону.) Кому-то, может быть, это покажется смешным и абсурдным, как смешной и абсурдной причина ее переживаний поначалу казалась и мне, в свое время прошедшему едва ли не самое дно Советской Армии, ее стройбат. Но я не знал матери: мой отец овдовел, когда мне не исполнилось и года. Святую тайну отношений матери и сына я постигал уже взрослым, глядя на свою жену и на своего ребенка. У меня хватало ума не вставать между ними, лишь для формы я иногда ворчал, что она портит его. И не только наш q{m сумел-таки перенять многое от своей умницы-матери, многому у нее, втайне любуясь ею, учился и я. А вот теперь передо мной раскрылось еще одно измерение бездонной материнской любви...
Несколько месяцев она порывалась поехать в воинскую часть, тайком от меня копила деньги; переживаемый страх за сына привел к тому, что она начала болеть, перенесла воспаление легких. Но, думаю, все обошлось бы и она, благополучно дождавшись его "дембеля", прожила бы со своим вирусом лет до восьмидесяти и, как положено, со временем сама отвезла бы меня на погост... Чеченские события внесли перелом.
Мне думается, что именно та кампания, которая была начата прессой сразу же вслед за первым неудачным штурмом Грозного, послужила причиной трагического исхода. Наш сын был далеко от Чечни и отправка туда ему ни с какого боку не грозила – но кто возьмется рассудить материнские страхи?
Ее сгубил совсем не вирус, вдруг пробудившийся во внезапно сдавшем организме. Ее сожгла любовь.
Милосердие диктует человеку подчас страшное: раненное животное пристреливается им именно во избавление от страданий, и я не в состоянии представить себе, чтобы эта женщина могла завещать своему сыну вечный ужас непреходящей боли. Так могу ли я представить себе, чтобы бесконечный в своей милости Господь, даруя вечную жизнь даже не верящему в Него человеку, оставлял его навеки с его раненной совестью?
Господь наш – учит христианская церковь – послал в этот мир Сына. Но что дала мiру Его смерть?
Есть вечные вещи. Жертва, принесенная два тысячелетия назад, как бы к ней ни относиться – из их числа: опыт ее познания истекшими поколениями формирует собой одну из основ нашего духа. Но в чем трагическое ее величие, если Он заранее знал, что преданный мучительной смерти Иисус уже на третий день воскреснет к вечной жизни? Вот если не знать этого, то действительно нельзя не склониться перед ней, но ведь знал, не мог же не знать!.. Поэтому здесь для меня долгое время скрывалась какая-то неискренность, если угодно, театральность.
Потом я понял: любая культура должна покоиться не только на системе каких-то общезначимых символов, но и на каких-то (столь же значимых для всех) табу. Должны существовать своего рода запрещенные приемы как рационального, так и образного мышления, причем запрещенные категорически, абсолютно. В противном случае нравственная состоятельность общества лишится всякой устойчивости. При этом основой такой табуации должна быть отнюдь не конвенциональность, то есть не общее согласие – она должна лежать чуть ли не на клеточном уровне, ибо многие из таких табу непреодолимы нами, похоже, именно органически.
Именно к таким запрещенным приемам рационального мышления и должна была бы относиться любая попытка рассмотрения великой жертвы Отца и Сына через призму абсолютного всеведения.
Только сейчас я осознал другое. Можно по-разному относиться к Библии: как к богодухновенной истине, как к общекультурному феномену, но как основания веры, так и основу культуры, ее генетический код должны составлять абсолюты, в принципе неразрушимые никакой рефлексией. Ведь если анализ в состоянии обнаружить нравственную альтернативность основополагающих символов исповедания, ни о какой единой вере или единой культуре, как начале, цементирующем поколения, уже не сможет быть и речи.
Страх смерти присущ всему живому, и его нисколько не умаляет d`fe вера в новую посмертную жизнь. Ведь эта новая жизнь за тем таинственным порогом, которым кончается физическое бытие человека, вовсе не обещает нам какой бы то ни было преемственности с посюсторонним нашим существованием, и ужасом веет в первую очередь именно от того, что "там", мы будем уже не мы, ибо полная ее утрата автоматически означает и абсолютную утрату личности, полное разрушение того, что, собственно, и составляет содержание нашего "Я". Иными словами, смерть, как ни верти, остается чем-то абсолютным и бесповоротным даже для Него, рожденного обыкновенной земной женщиной. Смертный же, как и все мы, Иисус должен был чувствовать перед этим разрывом с посюсторонностью все то же, что чувствует и каждый из нас. Поэтому даже провидимое Им Воскресение могло утешить Его не более чем обещание вечной жизни тем из нас, кто верит в нее: ведь и безоглядно верующие в загробную жизнь нисколько не свободны от физического страха.
Впрочем, принципиальное отличие от простых смертных все же было – и это была Его способность к абсолютной степени чувства. А значит, и в единой градации боли, вызываемой предчувствием смерти, Его боль так же должна была восходить до степени абсолюта. Ведь уход из жизни для Него – это одновременно и прощание с теми, кого любил Он, и принимаемая в Себя непреходящая боль тех, кто любили Его. Какой же ужас смерти, какую пытку наступающего расставания должен был испытывать Он? И Крестные ли муки заставляли Его молить о миновании роковой чаши там, в Гефсиманском саду накануне ареста...
Единосущность – вот ключевое слово предания: единосущность с Сыном должна была делать эту восходящую до степени абсолюта боль Сына собственной болью Отца, а значит, и ее не в состоянии хоть сколько-нибудь утишить даже заранее запрограммированное Воскресение. И если так, то никакая рефлексия и в самом деле не в состоянии поколебать что-либо...
Меж тем, величие жертвы говорит и о величии любви к тому, ради спасения кого она приносилась. Но есть ли спасение там, где нет возможности вернуться и переделать все то, что составляет предмет больной совести человека? Ведь это только исполненная совестью жизнь не требует пересмотра, и Иисус, свершив полный круг земного служения, мог возродиться к вечной жизни одесную Отца Своего не будучи отягощен ничем. А как быть нам? Мне?
Да, действительно, для одних есть институт исповеди и отпущения грехов, для других – просто время, и я, разумеется, знаю, что с течением времени утихнет и моя боль, замолкнет, как это было уже не раз, и моя совесть. Но это здесь – а "там", неужели и "там" она навеки останется молчать?
Нет, если за порогом смерти неизбежно подведение какого-то нравственного итога, то тем Судом, на котором предстоит предстать каждому из нас, должен быть и суд нашей собственной вновь пробуждающейся (или, может, так никогда не и умирающей?) совести, поэтому "там" жизнь, прожитая вопреки ей, должна будет взывать к пересмотру всегда, независимо от того, как скоро здесь забудется все.
Так что же: все-таки никогда? Или, может быть, полный разрыв всякой преемственности с этой жизнью и есть та форма высшего милосердия, которая здесь понуждает человека добивать раненное животное?
Рано или поздно о сокровенном смысле смерти начинает задумываться каждый. В отвлеченной форме об этом порой размышлял h я, но никогда раньше этот вопрос не вставал передо мной с такой жуткой осязаемостью.
Несколько месяцев меня точит одна и та же мысль, но все это время мне так и не удается разрешить острое противоречие между бессмертием души человека (в которое мне, как вероятно и многим, подобным мне полуатеистам после всего случившегося очень хочется верить) и абсолютной невозможностью вмешательства в свое прошлое...
Меня наказывал отец. Я хорошо знаю, что такое гауптвахта. Я изучал педагогику, некоторое время преподавал сам. Несколько лет я служил в рыболовном флоте в должности первого помощника капитана, а это значит, что на протяжении многих месяцев вся дисциплинарная практика в большом экипаже, как строгой тюрьмой, изолированном открытым морем, ложилась именно на мои плечи. Наконец, я отец давно уже взрослого сына. Словом, для мужчины, кому умение повиноваться является столь же насущным, сколь и умение быть самостоятельным, я хорошо знаю тайну наказания.
Она никогда не наказывала нашего сына...
Лишь один раз за всю свою жизнь она вдруг вскинулась побить его.
Он где-то задерживался, и вот уже несколько часов она была как на иголках. Мы не ложились, и когда далеко за полночь за дверью послышались его шаги, она к моему изумлению вдруг потребовала у меня ремень. Я пытался ее урезонить, но, сама выхватив его из шкафа, она уже вылетела в коридор... Через какоето время показался наш сын; в уличной обуви и одежде, и без того значительно выше меня, он казался еще крупнее, чем он есть. Все еще размахивающая ремнем, его маленькая мать лежала у него на руках. Как-то по-особому, величественно и важно, как большой корабль, он проплыл через всю квартиру в нашу спальню, бережно положил ее на еще не разобранную постель, поцеловал в лоб и вышел. Спустя минуту с виноватым растерянным и одновременно необыкновенно счастливым видом вышла она...
Это не значит, что она вообще была против всяких наказаний; она никогда не подвергала открытому сомнению мою отцовскую власть. Щадя ее, и я никогда не прибегал к каким-то крайним мерам, да крайние меры никогда и не соответствовали ни моему характеру, ни моим собственным педагогическим взглядам. Но и те решения, которые принимались мной, каждый раз – я совершенно отчетливо видел это в ее всегда таких выразительных глазах причиняли страдание ей. Она органически была неспособна причинить даже незначительную боль своему сыну, и все мое воображение решительно отказывается представить себе вину, за которую она могла бы заставить его расплачиваться всю жизнь.
Тем более мое воображение отказывается представить себе вину, за которую Господь, пожертвовавший во имя человека жизнью Своего Сына, мог заставить нас расплачиваться вечными муками больной совести там, в вечной жизни...
Она очень хотела ребенка. Я хорошо помню, какими глазами она смотрела на свою, раньше ее вышедшую замуж школьную подругу, на ее первую дочь... Я знаю женщин, тяжело переносивших беременность, я знаю женщин, несколько месяцев лежавших "на сохранении". Она сравнительно легко перенесла срок, но если даже вынашивание столь желанного ею младенца было бы одной сплошной мукой – она претерпела бы все. Я знаю, что уже через несколько месяцев, еще не родившийся, ребенок начинает жить под сердцем матери какой-то своей отдельной от ее жизни жизнью; эмоциональная и, не исключено, волевая сфера этого еще сокрытого от всего мира mnbncn начала становится независимой от материнской воли, от материнских переживаний. И если так, то вполне допустимо предположить, что повинуясь своему неразумию он может послужить причиной не только физических страданий матери. Но я не в состоянии представить себе женщину, способную на всю жизнь наказать свое дитя единственно за то, что еще не родившееся оно, не сознавая того, причинило ей какую-то – пусть даже нестерпимо острую – боль. Тем более я не в состоянии вообразить такое про нее.
Так можно ли предположить такое про нашего Создателя?
Перед лицом вечности мгновение земной жизни настолько мимолетно, что любой масштаб содеянного в ней обращается в бесконечно малую величину; и если верно то, что воздаяние всегда должно соответствовать содеянному, если верно то, что и предшествующий смерти третий всадник Апокалипсиса несет в своей руке меру, то сколь бы наполненным ни было это мгновение, оно никогда не уравновесит сменяющую его вечность. Есть ведь только две полярные точки, способные вместить в себя бесконечное – это земное служение Христа и дело Антихриста, все остальное, свершенное нами, маленькими земными людьми, неизбежно расположится между этими ни для кого не достижимыми полюсами. А раз так, то ни явно лубочные адские муки, ни столь же лубочное райское блаженство не могут полностью исчерпать собой существо посмертного бытия.
Сокровенный смысл христианского вероучения состоит в утверждении абсолютного суверенитета не знающей тлена души; лишь она одна может являться субъектом воли, а значит, лишь она одна может быть и субъектом ответственности. Но если суверенна лишь она, то вечная ее цель не может ограничиться конечными рамками земного. Тайна ее назначения в полной мере должна раскрываться лишь всей вечностью. И в этом контексте смертная ипостась человека не просто уподобляется пренатальному ее развитию, но и становится таковой по самому своему существу. Если же бесконечность ее чистого, уже не отягощенного ничем материальным, бытия – это не более чем вечная монотонность воздаяния за продиктованное плотью в этой пренатальной жизни, то сокровенное содержание ее собственной миссии попросту исчезает. А это означает, что обращается в ничто и сама необходимость суверенной души. Центром всего неизбежно оказывается плоть и все производное исключительно от ее мимолетного каприза.
Но нет, нет и тысячу раз нет! Не может быть материнского отмщения за неосознанно причиненную еще не родившимся младенцем боль. А значит, сколь бы греховным ни было существование человека в этом мире, вечная жизнь его бессмертной души не может сводиться к вечной расплате.
Разумеется, я сознаю, что все высказанное мною представляет собой что-то вроде нравственного, да и просто логического бумеранга. Ведь если миссия имеющей свое сокровенное назначение бессмертной души человека может быть исполнена только в беспредельном, то мгновенно гаснущая на этом фоне вспышка ее земной, облеченной в плоть жизни начисто лишается какого бы то ни было смысла. Земное бытие оказывается чем-то совершенно случайным и ненужным, чем-то вроде досадной задержки перед исполненной глубоким значением вечностью.
Но такой вывод влечет за собой и нерасторжимую цепь фундаментальных следствий нравственной природы. Ведь если земной модус бытия не имеет никакого самостоятельного смысла, то все deiqrbh человека в этом мире практически полностью обесцениваются и категория совести обращается в семантический нуль. Поэтому должна быть какая-то своя цель также и в земной жизни человека. А следовательно, и вопрос о тайне нашего назначения как в этом, преходящем, так и в том, безначальном, мире должен сводиться к поиску прямой связи значений, ибо очевидно, что оба модуса единого существования должны быть нерасторжимо связаны друг с другом: не может быть разных нравственных целей для разных этих состояний.
Если и в самом деле там, за порогом смерти есть вечное воздаяние каждому по его делам, то закон земного существования обязан уравновешивать собой вечное наше назначение в этом мире. (В гораздо более строгой форме этот вывод означает, что нравственное содержание земных дел любого индивида способно уравновесить собой все законы Вселенной.)
Но тогда и смысл земной жизни, как оптический фокус, должен концентрировать в себе вечное назначение бессмертной нашей души. Только вот в чем он, смысл нашей жизни?..
Мне думается, что смыслом ее жизни была любовь.
Честно говоря, я не знаю, что это такое, и никогда не взял бы на себя смелость дать ей какое-то внятное определение. Эта загадочная и властная стихия всегда представлялась мне чем-то вроде яркого солнечного света, призмой жизненных обстоятельств разложимого в многокрасочный спектр, лишь наблюдаемая часть которого простирается от пронзительного счастья до затмевающей физический страх боли.
Именно эта стихия вела ее по жизни...
Она всю жизнь проработала с детьми. Не набрав после школы проходного балла в институт, она поступила работать в клинику ЛИХТа. По штатному расписанию ее должность называлась то ли педагог, то ли воспитатель, но долгое время для меня было неразрешимой загадкой: чему могла учить обездвиженных костным туберкулезом детей или что могла воспитать в них сама еще только вступающая в жизнь и в сущности ничего не знающая о ней девушка? Потом был дефектологический факультет Герценовского института; повидимому, педагогические премудрости давались ей легко, ибо практически все годы она получала повышенную стипендию. Затем многолетняя работа в специализированном детском саду.
Не знаю, чему сумели ее научить в институте, ибо она все делала не так. Прямое воплощение полной бессистемности и неорганизованности, все у ней получалось как-то поперек основополагающих догматов педагогики. Но, как очень часто сокровенный смысл звучащей речи раскрывается отнюдь не собственным значением произносимых кем-то слов, но безошибочно различимым в их интонационном строе голосе самой души, так и у нее главным нередко было совсем не то, что делала и говорила она, но то, что двигало ею.
Ею двигала любовь. Именно она придавала нужный, а зачастую и единственно правильный смысл всем ее словам, всем ее действиям. Я видел, какими глазами на нее смотрели дети...
За ней ходили собаки, наша лестничная кошка откуда-то с нижних этажей стремглав неслась к нашей двери едва только заслышав звук отпираемых ею замков... Но центром всего и вся для нее был наш сын.
Не все то, во что отливается вечный инстинкт продолжения рода, суть любовь. Даже если это и неодолимая всепоглощающая страсть, способная подвигнуть человека на невозможное. Бездонная opno`qr| может лежать между внешне сходными его проявлениями, и тем безошибочным взглядом, которым отличается "видевший Бога поэт", Лесков разглядел в стихии, сжигавшей его Катерину, начало, по сути глубоко враждебное и противостоящее любви. Единственным непогрешимым критерием согласия и противопоставления здесь может быть только совесть: любовь не может противоречить ей, ибо в свете какой-то высшей правды, или, если угодно, в глазах Бога две эти стихии имеют одну и ту же природу.