Текст книги "Requiem"
Автор книги: Евгений Елизаров
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Нет, это не был вопрос религиозного человека. Больше того, вероятно, она и сама была бы несказанно удивлена, если бы ее кредо было сформулировано именно таким образом. Просто и в те годы даже мы, воспитанные на безверии и атеизме, иногда понимали, что все-таки есть в этой жизни и какие-то несводимые ни к практической пользе, ни даже к фигурам высокой риторики высшие и недоступные нам начала. Сталкиваясь с ними, мы часто вспоминаем о Нем, рефлекторно именуя Им все то, перед чем мы готовы молча склониться. Правда, вспоминаем большей частью механически: "богвесть", "дарбожий", "сбогом", но все же и в этой механистичности есть-таки (есть!) мгновение прикосновенности к какой-то надобыденной правде.
Может быть, прикосновенность именно к ней испугала меня тогда...
Но это только сейчас я начинаю задумываться, тогда же я скорее готов был отмахнуться от всего того пугающего своей недоступностью мне, что осветилось в ее глазах. Так, сегодня мой сын крутит мне пальцем у виска, когда видит, что я не сплю, если его нет дома.
Неспособные понять и разделить чужую боль, зачем мы рвемся к творчеству? В чем его притягательность, вечная его тайна?
...Все мы живем в каком-то трагически распадающемся мире. Чем большего достигает вся наша цивилизация в целом, тем меньше может каждый из нас в отдельности. Сегодня уже никому не придет в голову отождествить самого себя со всем человеческим родом. Веками накапливавшиеся богатства духа – искусства, ремесла, науки давно уже ощущаются каждым из нас как нечто запредельное нам, как своеобразный эфир, которым еще можно дышать, но который нельзя полностью вместить в себя. Каждый из нас ощущает себя чем-то вроде бесконечно малой величины по сравнению с его пугающей безмерностью. А между тем, даже в нашем обыденном лексиконе понятие "человек" означает не только отдельно взятого индивида, но и нечто собирательное, род синонима всего человечества в целом.
Это говорит о том, что то полное содержание, которое и образует собой смысловую ауру понятия "человек" по существу отчуждено от нас; и если представить всю ее в виде некоторого многокрасочного мозаичного панно, каждый из нас в отдельности opedqr`mer лишь мгновенно теряющимся среди других ничтожным осколком смальты. Никто из нас не в состоянии вместить в себя все богатство определений человека, каждый ощущает себя лишь своеобразной математической дробью, знаменатель которой неудержимо стремится к бесконечности, тем самым бесконечно умаляя нас самих.
С тонкой метафизикой всех этих туманных материй легко можно было бы примириться, а то и просто забыть о ней, если бы она болезненно не сказывалась в конечном счете на каждом из нас в нашей повседневной жизни. Но ведь отъединенными друг от друга оказываются не только тотальное содержание человеческого рода и определенность индивида: мужчина и женщина, отец и сын – все мы оказывается разобщенными, а нередко и в самом деле – до враждебности – чужими друг другу именно в силу этого всеобщего распада. "Человек-дробь" противостоит любой другой, столь же малой "дроби" уже потому, что их знаменатели даже при совпадении порядка величин вмещают в себя слишком разное, и несопоставимость их значений зачастую делает возможным контакт между ними лишь в общебытовой сфере. Медик не понимает юриста, инженер – гуманитария, рабочий – интеллигента... и все это непонимание с веками трансформируясь и помножаясь в наших детях в конечном счете ведет к становлению неодолимых барьеров, отделяющих не только цех от цеха, но и пол от пола и возраст от возраста.
Но ведь и этот всеобщий распад – тоже прямой продукт нашего же творчества, ведь именно оно громоздит и громоздит все то, что разделяет нас, именно оно продолжает углублять ту пропасть, что уже давно существует между индивидом и родом. (Так зачем распадающемуся этому миру еще и любовь? Ведь зачиная и зачиная новую жизнь не множит ли и она все разделяющее нас?)
Средоточие творчества, философия, поэзия, наука – вот те материи, представлялось мне, которые вызывают всеобщий распад, но ведь именно они же в конце концов и спасают наш мир. А значит, именно творчество – ключевое слово всей земной истории. Я знал это уже в двадцать, и уже в двадцать я думал только о венчающей его славе. Хорошо образованному гуманитарию, мне не хватит и десятилетий – потребуется пережить самое страшное, чтобы передо мной вдруг забрезжило: нет поэзии, нет философии, нет науки, нет вообще ничего, что имело бы оправдание в самом себе, нет ничего, чему можно было бы посвятить всю свою жизнь. Не созидание этих материй спасает мир. Есть лишь единое сквозное движение, целью которого является несмертная наша душа: тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека. Дело человека, земное служение Христа, тайный замысел нашего Создателя – все это единый поток Творения. Только он соединяет и хранит наш рассыпающийся на отдельные атомы мир.
Впрочем, только ли я поклонялся фетишу? Только ли меня сжигала сладкая отрава торжественной песни, слагаемой о несмертных героях, что потрясали устои Вселенной, только ли в мою душу вливался дурман воскурений фальшивому идолу успеха?..
Творчество – вот, наверное, и самое трагическое слово земной истории. Теперь я уже знаю: противоядия нет, как нет и возврата, и всякий встающий на этот путь, должен будет пройти его до самого конца. Но та дорога, на которую вступают и отравленные песнями сирен, и поклонившиеся чужому богу, куда чаще чем светом духовной правды кончается безысходным тупиком тяжелого похмелья обманутых ими неудачников, которые готовы мстить за себя всему человечеству.
Творчество – вот ключевое слово. Но подлинная его стихия это чистое движение любящей души; трагедия же в том, что никакое, даже самое глубокое и чистое ее откровение никогда не сможет стать достоянием другого без опосредования вещественностью знака: философией, поэзией, наукой... Облеченные в плоть, мы навеки обречены общаться друг с другом лишь с их помощью, но ведь в любом знаке, независимо от его природы, есть сокрытое значение, а есть, зачастую пусть и изящная, но все же бездушная материальная оболочка. Есть глубина чистого чувства, но есть и техническое совершенство воплощения его в материале слова, запечатленного образа, произведенного предмета... Способность видеть сквозь плотную завесь материала (будь то безупречная строгость обоснований, гармония речи, пластика образа, изощренность сюжета) даруется отнюдь не каждому, и нередко совершенство плетения именно этой завеси, разъединяя нас, принимается нами за самую суть творческого откровения.
Впрочем, только ли разъединяя? Еще Павел сказал, что, не одухотворенная любовью, материальная плоть знака мертва. В исповеди разъявшего музыку Сальери, пусть и неосознанно для него самого, это отзовется куда зловеще и жесточе, уже не возвышенной метафорой, но вселяющим ужас пророчеством: ибо начав с метафорического убиения музыки, он кончит прямым убийством Моцарта. А еще раньше было распятие Христа – и не римская администрация, не интриги синедриона предали Его смерти: на смерть Его, несшего в мир любовь и совесть, обрекла мертвая буква формализованного закона, мертвая плоть знака...
Нет, не философия, не поэзия, не наука – средоточие подлинного творчества. Не они спасают наш мир...
Теперь, кажется, и я начинаю понимать, что всем нам, кому не дарована изначально мудрость исполненного чистой любовью сердца, предстоят либо мучительные испытания на пути к какому-то (какому, Господи?) душевному просветлению, либо тот страшный безысходный тупик, которым заканчивается путь, вероятно, всех когда-то вожделевших успеха неудачников. Кто направит и охранит нас на этой дороге?
Тот когда-то увиденный в ее глазах свет, который сначала заставлял смиряться и притихать меня, надутого от спеси и самомнения, затем – нашего сына, способного, как кажется, смиряться только перед ней одной, мне думается, был свет не только провидимой ею боли, свет не одного лишь сомнения в том, что там, на этом пути ее любовь сможет охранить нас. Да, бессильной что-либо изменить, ей оставалось только высушить обувь, накрыть на стол, заботливо поправить шарф и тихо смотреть вслед. Но этот тихий взгляд куда-то далеко, в провидимый ею след, много лет назад случайно подсмотренный мною там, у памятника адмиралу на залитой весенним солнцем василеостровской набережной, так до сих пор тревожным своим вопросом: "Что принесешь ты Богу?" и смотрит мне в самую душу...
Мне довелось пройти через разжалование, многомесячные следствия, суд, через негласный запрет заниматься профессиональной деятельностью, пережить герметически закрывшиеся передо мной двери в большую науку, необходимость начинать все сначала в рамках уже совсем иного ремесла... Я видел алкогольную деградацию своего товарища-поэта, тихое помешательство своего друга-философа, самоубийства бывших сокурсников, озлобление разочаровавшихся в жизни людей... Я не спился и не озлобился, больше того, несмотря на пережитое крушение давних честолюбивых планов, оглядываясь на прошлое я совершенно искренне считаю, что }rn были светлые счастливые годы.
Может быть оттого, что самая острая боль, которая была назначена мне, была на самом деле пережита ею? Ее ли любовь охранила меня?..
Оглядываясь назад, сегодня я обнаруживаю, что все эти годы мою душу формировали не только мои книги, но и эта ее тайная власть надо мной, ее неизъяснимая способность менять нравственную природу событий вокруг всех, кого она хранила.
Вечная тайна творчества открывалась мне новым, ранее неведомым, своим измерением...
Сегодня я уже в состоянии иногда не только абстрактно, холодным сознанием, но и самым сердцем понимать все еще непростую для меня истину: созидательно лишь то, что движется одной любовью: "если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая, или кимвал звучащий".
И все же: в чем вечная тайна зачатия? Ведь не может же быть оправдан земной путь одних только тех, кому изначально было даровано самим сердцем до конца понять это. А в чем назначение остальных, таких, как я?
(Я в самом начале назвал себя неудачником, но это прежде всего от сознания того, что так и не смог сделать счастливой эту все годы хранившую меня женщину. Я по-прежнему не знаю в чем мое назначение на этой земле; может быть, та дорога, которой идет каждый из нас, и есть дорога обретения искомой правды, но если бы сегодня я имел возможность выбирать, я выбрал бы путь служения ей...)
С рождением нашего сына именно он стал центром всей ее Вселенной.
Я снисходил к нему – она все время была рядом с ним. Помня собственное детство, я никогда не посягал на все те милые глупости, которые составляют какую-то особую ценность для ребенка. Но это было только снисходительное великодушие взрослого...
Лишь глядя на нее я учился понимать вещи, исполненные, как я теперь вижу, глубоким, едва ли не философским, смыслом. Мы жили на Петроградской, у самого "Великана", и летние солнечные дни часто проводили на пляже у Петропавловской крепости, в самом центре ослепительной гармонии воды и камня. Вот там на песке у Трубецкого бастиона, нашем обычном месте, мне впервые и бросилось в глаза то, с какой осторожностью тысячи беззаботных людей, целый день снующих по пляжу, обходят возведенные каким-то ребенком постройки; все эти куличики, домики и даже целые замки из песка уже давно оставлены и забыты им, но люди по-прежнему инстинктивно сторонятся их, боясь разрушить обрамленный блистательнейшими творениями лучших зодчих Европы чудом творчества запечатленный слепок с живой души маленького человека.
Для нее все его поломанные пистолеты, разноцветные пластмассовые солдатики с давно оторванными головами, мятые фантики, дурацкие вкладыши в такие же дурацкие жевательные резинки были столь же священными, сколь и все мои книги. Может быть, и не отдавая себе отчета в какой-то ясной, отлитой в строгие понятия форме, она осознавала, что не только у каждого человека, но и у каждого возраста – своя правда. Все его детские обиды, потери и разочарования переживались ею с такой же остротой, как и раны шекспировских героев, его детские открытия в ее глазах были равнозначны расшифровке египетских иероглифов или решению апорий Зенона. Одним из постулатов ее собственной, не bqecd`, согласной с началами обиходной этики, системы было убеждение в том, что маленькая правда маленького человека абсолютно равноценна всем великим истинам всех убеленных сединой стариков. И поиск этой маленькой правды каждым маленьким человеком в ее глазах всегда уравновешивал искания всех тех, кто был духовным символом для меня и моих, как правило, мысливших только масштабами всего человечества друзей.
Лишь глядя на нее я учился не снисходить, но уважать нашего сына...
Я смотрел на мир как на огромное ристалище, жизнь – это борьба, – как попугай, твердил я вслед за кем-то, и путь мужчины открывался мне только в свете состязательности и соперничества: дело мужчины стать первым в своем ремесле – долгое время было искренним моим убеждением. Для нее же в любой состязательности таилось что-то смутно враждебное...
В сущности только недавно я стал понимать, что абсолютизация соревнования есть скрытая форма отрицания всего индивидуального. Ведь оно неизбежно ведет к образованию какой-то иерархии, и через это в глазах большинства достойными уважения оказываются лишь те, кто сумел подняться ближе к самой вершине стихийно образующейся людской пирамиды. Все то, что тяготеет к ее основанию, скрыто осознается нами своеобразным отходом, браком, и содеянное аутсайдером становится чем-то вроде шлака человеческой истории, если не сказать образней и жесточе: той самой кучей навоза, с которой так ярко и выигрышно контрастируют жемчужины героических свершений призеров.
В животном мире аутсайдер теряет право на оставление потомства, и все то, что составляет достоинство его генотипа, выпадает из единого генезиса вида. Вот так в глазах многих и в формировании человека свой след оставляет только сильный – слабый канет в безвестность; все откровения его опыта оставаясь невостребованными никем, даже близкими, выпадают из формирования духовного опыта поколения.
Все это означает, что слабые и побежденные, мы оказываемся нужными истории отнюдь не как суверены, но только как питательная среда, как нечто, унавоживающее великих. Именно болезненное нежелание раствориться в этом позорном для большинства нечто и заставляет нас вступать в непрекращающуюся гонку за лидером... Впрочем, даже аналогия с благодатным гумусом не способна примирить нас с долей побежденных.
Но что суть победитель? Первый среди равных? Но, равенство с побежденным делает победу лишь относительной – мы же грезим только об абсолютном; сильные, мы ищем доказательств совершенной исключительности нашей природы. Состязание – это всегда погоня за призраком исключительности, и гимном именно ей звучит многое в европейской культуре. Так, уже в самом начале генеалогия греческого героя восходит к небожителям; античный герой – всегда потомок одного из бессмертных, и когда Платон и Александр провозглашали свою генетическую связь с олимпийцами, это ничем не противоречило традиции эллинского духа.
Между тем итог осознанной исключительности страшен. Ведь стоит хотя бы на одно мгновение представить себя одиноким и единственным во всей Вселенной (а исключительность, в конечном счете, предполагает именно это), как тут же исчезают любые критерии добра и зла, растворяется всякое представление как о совести, так и об истине, любое изъявление собственного духа, собственной воли предстает как некий обязательный для исполнения всеми и всем Логос. (И вот вопрос: пребывающий в совершенном ndhmnweqrbe среди абсолютного Ничто в еще не созданном Им мире, знает ли Создатель о добре и зле? Знает ли Он ответ на вечный вопрос о том, что есть истина?)
Вдохновением поэта и проницательностью философа Ницше отчетливо разглядел именно этот результат извечной культурной традиции, канонизирующей победителя; именно такая канонизация ведет его и к выводу о том, что христианская нравственность – это утешение лишь слабых и ущербных.
При исключительности победителя все представления о человеческом роде, как в фокус, сводятся к определениям одного героя, и только его путь предстает как путь абсолютной истины. Все остальное, как отряхаемый с его ног прах, теряет всякую значимость. Но ведь тем самым лишается необходимости и атомарная организация мыслящей материи: если на деле есть лишь один (и только где-то там, внизу, в пыли под его ногами – всепланетный солярис убогих), то оправданным оказывается лишь зачатие героя... Но зачем же тогда миллионы и миллионы суверенных монад? Зачем Господь сотворил человека не обезличенной мыслящей слизью, не всеспособным победительным субъектом, могущим одолеть все, но в виде бесконечного множества слабых полных неодолимого страха перед смертью, да и перед самой жизнью, индивидов?
Я понял это, но вывод вновь граничил с дерзостью: смысл бесконечного умножения индивидуального – в абсолютном исчерпании как поиска добра, так и происка зла...
Мне долгое время было загадкой, почему замысливший человека бессмертным, Создатель вдруг обрекает его на обращение в прах; только ли в том дело, что прародители наши соблазнились яблоком с древа познания, если именно познание вменялось в прямую обязанность Адаму?
Нет, это не оговорка. Богодухновенность Библии отнюдь не исключает известной свободы священнописателя, запечатлевающего Его Слово. Но человек своего времени, живший в определенной среде и подчинявшийся именно тем навыкам мысли, которые сложились в ней, Божие духновение он излагал языком, обычным для себя и для своего окружения. Поэтому глубинное содержание библейских понятий во многом отлично от сегодняшнего значения обиходных наших слов. А значит, оперировать сегодняшними представлениями для постижения подлинного смысла ключевых знаков Писания нельзя. На собственном же языке священнописателя Добро и Зло – означали собой не категории обиходной этики, но синоним всего сущего. Впрочем, даже не так: строго говоря, и в Библии все сущее – это простая материализация этического, ибо все сущее сотворено Им, а в глазах человека сотворенное Им не может быть этически нейтральным. Но здесь явственно различаются еще и обертона древней языческой культуры, в которой Добро и Зло – это полярные проявления изначально противостоящих друг другу сил: если в первом воплощается гармония светлого замысла творящих этот мир богов, то во втором – мрачная стихия Хаоса и его чудовищных порождений. (И вот вопрос: если все языческие племенные боги – суть разные имена Одного, если все сущее – это Его творение, то что же: фиксируемая античным мифом изначальная борьба стихий, это Его преодоление самого Себя?!)
Книга Бытия говорит о том, что именно Адаму надлежало дать имя всему тому, что было создано Богом в предшествующие дни Творения. Между тем это только сегодня обряд именования не обязывает нас ни к чему. В сознании же древних дать имя означало определить самую сущность предмета, его смысл и назначение, opedsc`d`r| и направить его путь на этой земле. Именно на этом зиждилась древняя магия имени, нерасторжимая сакральная связь между именем и поименованным, которая зародилась еще задолго до появления священных книг Ветхого Завета. И эта магия не могла не наложить свой отпечаток на весь лексический строй книги Бытия. А раз так, то поручаемое Адаму именование всего сущего – это не какое-то приятное времяпрохлаждение в райском саду, не бессмысленный перебор каких-то артикуляционных фигур, ассоциирующихся с первым, что придет в голову, но исполненная предельной ответственностью работа духа, способная заполнить собой вечность; и Адаму вручается власть над всем живым лишь под залог и этой – вечной – работы, и этой – безмерной ответственности перед миром.
Но если все сущее – это простая материализация Его Слова, то действительная полнота знания, охватывающего собой полярные пределы всей семантической его структуры, – это и в самом деле проникновение в сакральную тайну Добра и Зла, а значит, проникновение в самую тайну Бога.
Однако совсем не это возмущает Его.
Недавно мне открылось: великий грех наших прародителей Адама и Евы как раз в обратном: то есть совсем не в том, что они покусились на равенство с Ним, но в том, что они отказались от него, не в том, что они вкусили от запретного древа, но в том, что они соблазнились чужой готовой истиной вместо того, чтобы самостоятельно выстрадать свою правду...
Я никогда не мог понять и то, почему никто из евангелистов не подвергает открытому осуждению не только Понтия Пилата, но даже такого, казалось бы, безусловного злодея как Иуда. Это ведь только в поздней традиции описания ада, которая окончательно кристаллизуется в бессмертных стихах Данте, Иудин грех закрепляется как абсолютная вершина зла, достойная Коцита. Между тем, во всех четырех Евангелиях грех безымянных книжников и фарисеев, ревнителей мертвой и мертвящей буквы, обладателей заранее на все случаи жизни готовой истины, выглядит намного тяжелей, чем его предательство.
Не молния поражает Иуду, не земля в небесном возмездии разверзается под его ногами: "Вышел, пошел и удавился" – все это сильно напоминает собственный суд человека над самим собой. Между тем тридцать сребреников – это, считая по драхме в день, эквивалент всего лишь четырехмесячной зарплаты поденщика или солдата, суммы, может быть, и достаточной для приобретения небольшого участка негодной для посевов глинистой ("земля горшечника") земли, но уж никак не способной составить богатство. И закономерен вопрос: способен ли к такому страшному суду над самим собой человек, готовый за эту в сущности ничтожную плату предать на смерть своего Учителя? А ведь и Иуда пошел за Ним отнюдь не ради корысти.
Нет, дело совсем не в деньгах: казначей численно немалой общины, он и без того располагал вполне сопоставимыми с этой суммой деньгами, и если уж все равно уходить, то не лучше ли (и безопасней) взять на душу куда более легкий грех обыкновенного воровства? Да ведь в конечном счете и не были взяты им эти проклятые тридцать сребреников! Так что совсем не в них дело Иуду вел его собственный, пусть и неправый, путь к истине, и даже видевший все Христос, способный немедленно призвать "более, нежели двенадцать легионов Ангелов", не чувствовал себя вправе остановить его: "Что делаешь, делай скорее".
Расправа с Адамом и Евой была куда как суровей...
Подлог ради обретения права первородства, продажа в рабство собственного брата – ничто не мешает грешнику получить обетование. Ради десяти праведников Господь обещает Аврааму пощадить впавший в грех содомии город. Что не прощается человеку? Троекратное отречение Петра вообще не замечается никем. В осуждение римской администрации, преследующей апостолов, не произносится ни слова (и это вовсе не из-за страха перед могущественным Римом: пафос "Откровения" Иоанна Богослова опровергает любое подозрение в этом)... Гнев же против книжников и фарисеев – это своеобразная константа Нового Завета.
Лейтмотив Павла – это посрамление претендующего на всесилие, но в сущности мертвого книжного знания "юродством" вдохновенной проповеди: "Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих". Не много из нас мудрых, не много сильных, но ведь и не в них спасение: "Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное..."
Да, в своеобразном словаре Библии Добро и Зло означают собой отнюдь не отвлеченные категории абстрактной этики; они иносказание всего того, что создано в мире этими вечно противоборствующими стихиями, а отсюда и познание их вовсе не ограничивается схоластическими нравственными исканиями. Но если просто познание могло символизировать собой лишь постижение того, что расположено между далекими этими полюсами, то познать Добро и Зло означает до конца постичь мир. Впрочем, и "познать" на языке священнописателя символизирует итог не одних лишь интеллектуальных усилий. Познание Добра и Зла – есть формула обретения абсолютной власти над миром, власти восходящей к возможности полного его пересоздания уже по каким-то новым законам, что выводятся в ходе вечного его постижения. Так каплей росы, отражающей это бездонное по своему смыслу понятие, является библейское познание женщины, в результате которого происходит зачатие нового человека, а значит, и формирование – уже по какойто своей мерке – бессмертной его души. Словом, познать Добро и Зло означает получить право вершить суд над миром ("наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими и над зверями, и над птицами небесными, и над всяким скотом, и над всею землею, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле").
Поэтому, до конца познав полярные эти стихии, человек и впрямь становится равным Богу. Ведь тем самым он перенимает эстафету Творения у своего Создателя. Но ведь только и в самом деле познав, то есть и в самом деле вобрав в себя все вершимое одним началом этого мира и преодолев – в самом себе же! – все олицетворяемое другим. Словом, лишь до конца проделав ту великую и тяжкую работу духа, которая одна только и может дать право верховенства в этом мире. Поклонение же мертвой букве когда-то проповеданного Моисеем Закона не есть поклонение Богу. И все претензии книжников и фарисеев, сотворивших из этой буквы кумир, есть род куда большего святотатства, чем даже Иудин грех, ибо означают собой посягательство на что-то гораздо большее. Ведь сакральным смыслом того культа, который создается вокруг этого кумира, оказывается вершение суда над миром уже не по заветам человеческой совести и любви, но по бездушным догматам чуждого этих стихий формального знания, по диктату не духа, но буквы знака.
Лишь дух животворит, – утверждает Павел, – буква же мертва; и именно эта противоставшая Богу мертвящая все вокруг себя qsaqr`mvh в конечном счете обращается Его убийством. Иуда предает Христа, до конца следуя какой-то своей, сжигающей его, правде, но вовсе не это предательство обрекает Его на смерть – не укладывающегося в формализованный канон Христа распинает богохульственная дерзость тех, кто вкусив дармового плода с дерева обыкновенной схоластики возомнил себя носителем абсолютного права вершить суд над этим миром. Потом тысячекратно это будет воспроизводиться в тихом отравлении Моцартов...
Нет, не в чужой готовой истине правда; не выстраданная собственным сердцем она всегда мертва, и грех Адама и Евы лежит именно в этой готовности поклониться "на халяву" обретаемой духовной мертвечине. В великой же мудрости, – говорит Екклесиаст, – много печали, и то знание, за которое не заплачена полная цена всей сопряженной с его обретением скорби, не стоит ломанного гроша. Поэтому можно категорически утверждать: первые люди изгоняются из рая вовсе не за то, что они пытались сравняться с Богом, но за то, что они посягнули на верховенство в мире сущего не приняв в себя всей мировой боли.
Впрочем, понесенное наказание не исчерпывалось одним только изгнанием: чужая готовая истина, не переплавленная собственной болью, как обнаружилось, стоит немногого, и вот восхотевшие познать всю тайну Добра и Зла, они сумели обнаружить только свою наготу.
Впрочем, говорят, что в еврейском подлиннике игра слов "мудрость" (арум) и "нагота" (эрум) звучит еще более жестко (если не сказать – издевательски), давая возможность метафорического противопоставления этих понятий друг другу. А значит, нагота здесь может быть понята и как некоторая метафизическая категория, как прямая неспособность соблазненной дармовщиной души вместить в себя не только все откровение мира, но и ничтожно малую его часть...
Тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека – все это единая ткань Творения. И до конца человеческое в человеке – лишь то, что органически вплетается в эту единую ткань. Поэтому можно утверждать: первые люди изгонялись из рая именно за то, что они отказались от всего человеческого в них...
Бессмертие было даровано им изначально, и вот теперь, с впадением в грех соблазна чужой готовой истиной, им предстояло, спотыкаясь о творимое ими же самими зло начинать великий и скорбный путь познания добра, но теперь уже за пределами рая, в ипостаси смертных. Множась и множась в своих потомках, человек оказывается приговоренным на вечное восхождение к тайне своего собственного назначения; и, может быть, только полная сумма поколений бесчисленных множеств индивидов окажется в состоянии до конца исчерпать этот нескончаемый поиск добра, одновременно до конца исчерпав и происк вершимого ими же самими зла...
Притча о блудном сыне, как капля росы, отражает в себе этот вечный удел всех потомков Адама и Евы.
Я сказал, что тот вывод, который объясняет бесконечное умножение индивидуального, атомарную организацию наделенной душой материи необходимостью полного исчерпания поиска надмировой истины, граничит с открытой дерзостью. В самом деле, если земная любовь земного человека тождественна той, которую питает к человеку Бог, если движимое человеческой любовью органически вплетается в единую ткань Творения, если Бог творит человека руками самого человека, то что же тогда творимое этими же psj`lh зло?
Если собственное назначение человека полностью скрыто от него, то не есть ли творческий поиск смертного в каком-то кромешном, озаряемом лишь редкими вспышками истинной любви мраке собственным поиском Бога?
Открыта ли Ему Его собственная тайна?
Важнейшим элементом христианского вероучения является утверждение того, что рано или поздно всех нас ждет Суд. Между тем, даже земной суд отличен от расправы. Поэтому и небесный Суд над человеком невозможен, если ему неизвестно его собственное предназначение, а следовательно, неизвестны и критерии праведности его жизни: ведь это только в земном суде незнание закона не может служить освобождением от ответственности за его нарушение. Небесный Суд – иной природы, и если тайна человека способна раскрыться лишь всей сумме поколений, то можно ли неведомыми его законами судить индивида? Если сам Суд относится лишь к "концу времен", то не означает ли это, что и Судья познает истину лишь в самом конце пути? Но если и Он исчерпывает истину лишь по его завершении, то как можно судить тех, кто сложил земную кладь задолго до этого? Да и зачем вообще всему человеческому роду истина, если она обретается только под самый конец? Зачем весь земной путь познания индивида, если вся правда способна открыться только тем, кто будет жить лишь через миллионолетия. А впрочем, к чему она и там, если и ими ничего в пройденном уже нельзя будет исправить. Мы же, живущие сегодня, восстав к Суду, в любом случае узнаем эту истину только для того, чтобы тут же снова уйти в небытие, так и не разрешив своей совести. Зачем?!