Текст книги "Античный город"
Автор книги: Евгений Елизаров
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
В общем, многое давший миру, Рим собственным же оружием лишил и себя и все присоединённое к нему главного – исторической перспективы, ибо отныне сохранение жизнеспособности Империи могло быть обеспечено только одним – жёсткой кристаллизацией её форм. Между тем все организационные, политические, идеологические формы государства, которые вырабатывались в ходе многовековой адаптации к непрекращающейся войне против всего своего окружения, превращаются в специфический инструмент, «заточенный» только под войну, они жизнеспособны исключительно в её условиях. А это значит, что со временем они сами становятся пружиной военной экспансии, и никакой альтернативы ей уже нет и в принципе не может быть.
§ 3. Месть рабов
Таким образом, город-Левиафан пожинает то, что он сам же и посеял. Все покорённое им и пропитанное (часто бессознательной, но от этого ещё более страшной, ибо она становится органичной) ненавистью к нему начинает со всей возможной жестокостью мстить. В этом нет никакой разумно поставленной цели, как (наверное?) нет сознательно поставленной цели у отравленной отходами цивилизации природы; но, как надругательство над природой возвращается цивилизации вырождением самого человека, поругание окружающего мира метит той же печатью вырождения сам Рим. Что толку от тех высоких идеалов, которые рождаются торжественным «римским мифом», если сам этот миф, укореняясь в искалеченных городом душах обращается «мерзостью запустения»? Мстит великому городу превратившийся в обуянного самыми низменными инстинктами подданного его былой патриций, мстит стремительно разлагающееся италийское крестьянство, мстит и все умножающееся поголовье рабов.
Условия содержания рабов, конечно, не остаются неизменными; рост общей культуры не проходит даром, да и вообще человеку свойственно оставаться человеком в любых условиях бытия, а это значит, что постоянное соприкосновение с обездоленными в сущности им же самим не может не трогать его душу, не задевать его совесть. Словом, постепенно отношения между рабом и господином меняются к лучшему.
Кроме того, с ростом завоеваний римлянин обретает вкус к богатству, а это влечёт за собой формирование разумного трезвого взгляда на ту выгоду, которую способно обеспечить бережливое рачительное отношение к своей «говорящей» собственности. Наконец, огромная концентрация весьма взрывоопасного материала в тесных городских пределах вынуждает строить с ним какие-то новые отношения, которые исключали бы возможность его самодетонации.
Словом, времена меняются, и постепенно раба берет под своё покровительство даже закон. Правда, римский закон ничуть не уравнивает его со свободным: за один и тот же проступок раба наказывают несравненно строже, чем римского гражданина; невольник не вправе жаловаться в суд на своего обидчика, не может владеть собственностью, вступать в брак; по-прежнему господин может его продавать, дарить, тиранить – но уже нельзя было его убить или изувечить. Стали даже вырабатываться общие правила, регулировавшие порядок и условия освобождение раба, положение рабыни, забеременевшей от своего господина, положение её ребёнка. В некоторых случаях обычай или закон давал рабу право апеллировать к закону о перемене своего господина и в отдельных – добиваться успеха. Вообще с течением времени закон всё чаще и чаще берет рабов под свою защиту.
А впрочем, здесь нужно принять во внимание и другое обстоятельство. С течением времени претерпевает значительные перемены самый дух общества, эволюционирует его взгляд на такие ещё со времён Гильгамеша вечные для человека материи, как добро и зло, вот только раб так и остаётся рабом, то есть существом, выброшенным за границы любых обязательств одного человека перед другим; и даже явное улучшение его положения едва ли поспевает за этими переменами. Поэтому в каком-то высшем – соотносительном с общей историей нравов – смысле его положение ничуть не меняется, больше того, не исключено даже, что и ухудшается, ведь развитие способности к состраданию сопровождается повышением чувствительности к тому, что раньше не вызывало никакой боли…
О рабах, занятых в сельскохозяйственном производстве и на горно-рудных работах, уже сказано. Именно эти люди, вытягивая на своих плечах всю экономику Рима, одновременно лишали её всех перспектив развития, постепенно загоняли её в глухой исторический тупик. Дешевизна невольничьего труда выступала разлагающим экономику огромного государства началом. Между тем необходимо понять, что развитие средств производства, совершенствование технологии, организации совместного труда – все это возможно (и необходимо) только там, где существует известный дефицит рабочей силы, именно её нехватка стимулирует поиск каких-то новых, более совершенных, технических, технологических, наконец, организационных решений. Говоря по-простому, организованная экономика возникает только там, где что-то необходимо «экономить». Греческое слово «oikonomike» означает искусство ведения домашнего хозяйства, меж тем домашнего хозяйства, где всё было бы в преизбытке, просто не существует в природе.
Там, где наличествует излишек дешёвой рабочей силы, любая производственная задача решается простым привлечением дополнительных толпищ работников. Кстати, именно существование избыточных масс невольников служило одной из основных причин, препятствовавших развитию ремесленного производства. В самом деле: зачем совершенствовать орудия труда, когда есть рабы? Но мы уже видели, что именно развитие средств производства, ремесленничества, хозяйственных связей крепит и цементирует общину. Словом, отсутствие дефицита рабочей силы, кроме всего прочего, служит ещё и препятствием развитию и сплочению самого общества.
Те из порабощённых Римом, кто концентрировался в самом городе, становились, сколь ни жестоко подобное определение по отношению к нещадно эксплуатируемым людям, такими же разносящими заразу всеобщего вырождения паразитами, как и большая часть развращённого бездельем римского охлоса. Заметим, кое-кто из них пользовался многими благами, доступ к которым открывала возможность залезать в господский карман; некоторые даже имели своих рабов. Плутарх, говоря о Катоне Старшем, пишет: «В походе с ним было пятеро рабов. Один из них, по имени Паккий, купил трёх пленных мальчиков. Катон об этом узнал, и Паккий, боясь показаться ему на глаза, повесился, а Катон продал мальчиков и внёс деньги в казну».[238]238
Плутарх. Марк Катон.X.
[Закрыть]
Словом, нет, это совсем не те несчастные, которые от зари до зари трудятся на полях огромных латифундий или умирают от непосильного труда в серебряных и медных шахтах. Это не о них с сочувствием и болью пишет римский поэт и философ, Лукреций Кар (96—55 до н. э.):
Сколько зловредных паров золотая руда испускает,
Как изнуряет она рудокопов бескровные лица!
Иль не видал, не слыхал ты, в какое короткое время
Гибнут они и что сил лишается жизненных всякий,
Кто принуждён добывать пропитанье такою работой?
Городские рабы – люди совсем другой породы. Повара и кондитеры, парикмахеры и массажисты, банщики и брадобреи, декламаторы и танцоры, красиво наряжённые живые игрушки и забавные уродцы, библиотекари и счетоводы, секретари-номинаторы, камердинеры, пажи, камеристки, чтецы, певцы, писари, врачи, садовники, художники, лакеи, лакеи, лакеи… Здесь уже были упомянуты осуждённые на смерть четыреста рабов убитого кем-то из них римского префекта. Какие ещё занятия могли найтись подобным толпищам в его городском доме?
Правда, давно уже наличие домашней прислуги, находящейся во владении частных лиц, определялось отнюдь не потребностями их хозяйств (в сущности, большая часть хозяйства городских резиденций знати сводилась к тому, чтобы накормить, обмыть, да обшить самих рабов) – запросы диктовала безжалостная и к невольникам и к их господам мода. С расширением завоеваний пришло время совершенно бессмысленной роскоши и показного расточительства. Специфической разновидностью этого дикого развращающего всех поветрия стало закрепление специальных рабов за исполнением совершенно ничтожных – и, в общем-то, никому не нужных – обязанностей; рациональное совмещение функций домашней прислуги становилось теперь нарушением светских приличий, дурным тоном. Обязательно разные люди должны были следить за мебелью и посудой; обязанностью одних было принимать господских гостей, задачей других – объявлять их приход; паланкин господина не могли нести те же, кому надлежало носить госпожу; сопровождать выход возбранялось тому, кто прислуживал за обеденным столом; следить за корреспонденцией хозяина дома не мог тот, в чью обязанность входило управление перепиской его супруги; сидящий, словно пёс, на цепи перед дверью дома привратник не мог совмещать функции сторожа…
Содержание огромной массы абсолютно бесполезных рабов становилось очевидным для всех символом богатства, знаком достоинства и власти его обладателя. В сущности, все домашние рабы выполняли только одну функцию – функцию представительства; все они должны были служить утверждению значимости своего господина. Все они вместе выступали чем-то вроде огромного красочного ярлыка, при этом играла роль даже цена, отнюдь не петитом обозначенная на нём. Сотни тысяч сестерциев демонстративно выплачивались за специально обученного каким-нибудь искусствам невольника, но вовсе не потому, что была хоть какая-то нужда в самих этих искусствах, а просто так, для саморекламы; род болезненного самоутверждения, стремление возвыситься над своим окружением явственно проступает здесь.
Во многом именно эта бесполезность и ненужность рабов служит причиной того, что отпуск их на свободу становится вполне обычным – отчасти вынужденным – для Рима делом. Масштабы освобождения в конце республиканского периода начинают вызывать серьёзную озабоченность, больше того, – тревогу. Оно и понятно, Рим обретает иное этническое, социальное, да даже и нравственное лицо: государство переполняется новыми, часто развращёнными гражданами, чуждыми всему, что составляет и заботу, и гордость Вечного города. Об изменении этнического состава населения говорят захоронения. Так, например, на могильных надписях Рима времён ранней империи 75 процентов имён явно неиталийского происхождения. Меняется этническое лицо и других городов Италии: в Медиолане, Патавиии, Беневенте их больше 50 процентов, даже в маленьких городках – около 40.
Для противодействия наплыву вольноотпущенников в среду римских граждан принимались различные меры. Вообще говоря, меры, ограничивавшие освобождение, принимались уже давно, так, ещё в 357 г. до н. э. по закону Манлия всякий отпуск на волю был обложен налогом в 5 процентов рыночной стоимости отпускаемого раба. Более существенные ограничения были приняты при Августе, так, например, законом, изданным в 8 г., было запрещено поголовное освобождение рабов в завещаниях.
Но все это практически не касается рабов, занятых на рудниках и в поместьях римских богачей, ибо этих людей освобождает, как правило, только одно – смерть.
Нет, вовсе не городские рабы составят ударные отряды Спартака, не их распятой на крестах гниющей плотью будет заставлена вся Аппиева дорога от Капуи до Рима (впрочем, не только она одна). Городская челядь в массе своей не только не поддержит восстание, но даже будет вредить ему. Впрочем, это и понятно: что, кроме утраты сытой и полупраздной жизни мог дать ей успех мятежников, которые и сами большей частью не питали к ним никакого сочувствия? Невольники вообще редко питают приязнь к тем, кто служит их угнетателям…
Правда, это нисколько не мешает и городской прислуге таить глухую ненависть к своим господам, а впрочем, не только к ним, но и ко всему, что живёт здесь, в пределах городских стен, что олицетворяет безжалостный к ним город. Ничто не связывает рабов с его свободными гражданами, и уж тем более безразличны им судьбы самого Рима.
Убийство градоначальника, о котором повествует Тацит, – лишь одно из самых громких событий, способных оставить память в истории Вечного города. Но то, что кончилось кровавой развязкой, змеилось, без сомнения, за каждой дверью, и глубоко чтимые нашей памятью, нашей культурой имена сенаторов, военачальников, философов и правоведов в глазах этих несчастных чаще всего были объектом ненависти и мести. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что именно рабы в 410 г. откроют городские ворота вестготскому королю Алариху, который разграбит город. Не чувствуя родства крови с теми, кого поведёт за собой Спартак, они – даже родившиеся и выросшие в Риме – останутся чужими всему, в чём материализуется это великое и страшное Имя.
А впрочем, даже не симпатизируя движению Спартака, они вряд ли бы отказали себе в удовольствии при случае свести счёты даже не со своими господами, а вообще со всем миром свободных, который презирал их и был так ненавистен им. В 73 г. до н. э. армия Спартака, отчаявшись взять сильно укреплённую Капую, подойдёт к воротам Нолы, одного из древнейших городов Кампании, на дороге между Капуей и Нуцерией. Этот город повидал на своём веку многое, когда-то он отразил свирепую атаку Ганнибала, выдержал осаду в ходе Союзнической войны, надо думать, сумел бы устоять и против необученной орды Спартака. Но рабы по обе стороны городских стен сумели каким-то образом договориться друг с другом. В результате ворота были открыты, и город стал объектом самой безжалостной мести, которую только можно было представить в те и без того жестокие времена. В течение всего нескольких коротких часов было сожжено, разграблено, изнасиловано и растерзано всё, что только было можно. Расправу над уже наполовину уничтоженным городом остановила лишь страшная весть о приближении к нему регулярной римской армии.
Словом, приведённая выше легенда о спасших город благородных невольниках, которые предпочли остаться рабами Рима, нежели стать свободными в мире варваров, как и положено всякой легенде, отразила в себе нечто чудесное, то есть решительно не вмещаемое общим рядом явлений.
Спартак хоть и нагонит ужас на Рим, но мало что изменит в образе его жизни; не вооружённый мятеж («мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»), – покорно принимающие свою долю рабы покончат с ним. Может, это и удивительно (в самом деле, месть, как правило, сопрягается с каким-то открытым протестом, восстанием, но уж никак не с покорностью), но всё же самым разрушительным для Рима было именно их повиновение. Именно те, кто остаются покорными поработившему их городу, мстят ему с наибольшей жестокостью и эффективностью. Ведь в первую очередь их переизбыток разлагает и деклассирует все римское крестьянство, именно их дешевизна препятствует развитию производительных сил величайшей державы древности, во многом именно они же способствуют вырождению некогда высшей нравственной силы республики – римского патриция. Словом, рабы – и в первую очередь те, кто, смирившись с судьбой, безропотно работает на своих господ, – становятся едва ли не основной причиной того глубочайшего кризиса, от которого Империи так никогда и не будет дано оправиться.
§ 4. АгонияПодобно утратившему былое достоинство римскому земледельцу, римский патриций также давно уже не был тем, о ком когда-то слагали легенды. К исходу республики уже не осталось готовых претерпеть ради своего отечества любые муки Сцевол, способных пожертвовать собой отважных Фабиев, талантливых Манлиев, Камиллов, Сципионов, мудрых и честных Цинциннатов, тираноборцев Брутов. В известной мере даже Тит Ливий, вкладывая в уста своих героев пламенную патриотическую риторику, не столько пытается реконструировать атмосферу давно ушедших времён, сколько ностальгирует о безвозвратно минувшем. Впрочем, здесь даже не одно только сожаление об утраченных ценностях великого народа, – скрытый, но от этого не теряющий свою страстность призыв к возрождению былых гражданских добродетелей довольно отчётливо слышится в монологах едва ли не всех его персонажей. Едва ли будет преувеличением сказать, что романтики и творцы восстанавливаемой писателем римской истории обращаются вовсе не к своим современникам, действительная их аудитория – это те, кто сейчас окружает самого Ливия. Меж тем современники Ливия – это (увы, куда как чаще) ещё и герои «Эпиграмм» уже упомянутого здесь Марциала. Вот, например, один из них:
…В наряде жёлтом он один на всём ложе,
Гостей толкает локтем справа и слева,
На пурпур легши и подушки из шёлка.
Рыгнёт он – тотчас подаёт ему дряблый
Развратник зубочистки с пёрышком красным;
А у лежащей с ним любовницы веер
Зелёный, чтоб махать, когда ему жарко,
И отгоняет мальчик мух лозой мирта.
Проворно массажистка трёт ему тело,
Рукою ловкой обегая все члены;
Он щёлкнет пальцем – наготове тут евнух,
И тотчас, как знаток мочи его нежной,
Направит мигом он господский уд пьяный.
…
Напившись пьяным, наконец, храпит громко,
А мы-то возлежим и храп его тихо
Должны сносить и друг за друга пить молча.
Такое терпим Малхиона мы чванство,
И нечем наказать нам, Руф, его мерзость.
Впрочем, все в этом мире взаимосвязано, и упадок патрицианства неотделим от всеобщего разложения.
Когда-то высшей целью римского гражданина было добиться похвалы своего народа. Цицерон спрашивает, может ли достойный человек не мерить все свои слова и дела меркой похвальности? Gloria (слава), то есть «согласная похвала добрых людей, неподкупный суд понимающих ценителей выдающейся добродетели, такая слава – это словно эхо добродетели».[239]239
Цицерон. Тускуланские беседы.III, 2, 3.
[Закрыть] Именно слава как высшая форма выражения признания отечеством его заслуг перед ним становится основным движителем всех его устремлений; почётные звания, венки, овации и уж тем более полные триумфы значили куда больше, чем всё остальное. Правда, и она способна отравить нестойкую душу, и в стремлении к ней человек способен забывать о своём долге и справедливости… даже о родине. В другом месте Цицерон пишет: «Находилось много людей, которые были готовы отдать за отечество не только имущество, но и жизнь, но не соглашались поступиться даже малой частью своей славы»[240]240
Цицерон. Об обязанностях.I, 24, 82.
[Закрыть]. Но всё же там, где Сенат не раболепствует ни перед сильным, ни перед наслаждениями, богатством, внешним почётом и властью, где магистраты неподкупны, а народ – хранит добродетель, общественная похвала и в самом деле является эхом истинных заслуг гражданина.
Но вот, когда после побед в Пунических войнах и завоевания заморских провинций Рим начинает давиться заглоченной им военной добычей, меняется все. Личный интерес становится куда выше общественного; теперь продажным оказывается и Сенат и сам народ Рима. Меж тем суд порочной толпы не может быть правым, а следовательно, и общественная похвала не значит уже решительно ничего, ибо продажной оказывается и сама слава. Начиная с Катона Старшего тема «падения нравов» становится лейтмотивом выступлений большинства римских ораторов, поэтов, философов. Собственно, своеобразной реакцией на это падение в какой-то мере и явились лучшие их творения, – возвеличением прошлого они мечтали исправить настоящее.
Словом, нет ничего удивительного в том, что не обременённое жертвенным служением своему государству, высшее сословие Рима обращалось в род точно такой же колонии безразличных и к себе подобным, и ко всему городу бактерий (вот, может быть, только более жирных и вкусных). Лишь осознание необходимости держаться своих привилегий иногда соединяло их в какую-то одну плотность; во всём же остальном и они существовали как нечто, разъятое на отдельные ничем не отличимые атомы – лишь соприкасающиеся время от времени, но в целом абсолютно чуждые (часто враждебные) один другому. Нужно ли удивляться тому, что, недавние гаранты гражданских свобод, вчерашние сенаторы и тираноборцы будут тешить тирана, играя в построенном им театре самые бесстыдные роли и понуждая к этому же своих собственных жён, а затем (нет, не с гордо поднятой головой восходить на эшафот!) – безропотно пить яд, резать горло и вскрывать вены по приказам безумных императоров.
Распластавшийся по всему Средиземноморью Рим давно уже стал мировой державой. Вечный город ещё способен внушать к себе ужас и уважение всего варварского безбрежья, но утративший иммунитет организм поражается различимым лишь в самом сильном увеличении микробом. Вот так и здесь – могущий противостоять едва ли не целому миру, он становится лёгкой добычей совершенных ничтожеств. В самом деле: какая сила стоит за теми нравственными убожествами, которые сменяют «божественного» Августа? Во все времена самые могущественные и решительные правители были вынуждены отступать перед сплочённостью нобилитета, чтобы годами, а то и десятилетиями накапливать мелкие позиционные преимущества в борьбе с ними, – а здесь без всякой борьбы происходит безоговорочная сдача всех мыслимых и немыслимых рубежей.
Да, у этого обстоятельства есть вполне разумные и объективные основания: здесь мы видим и оборотную сторону всё того же негласного компромисса, в результате которого рождается величественный и прекрасный «римский миф», и прямые следствия уже необратимой этно-культурной мутации некогда монолитной общины, и алиментарную дистрофию долженствующих цементировать общество производственных отношений… но всё же стремительность свершившихся перемен не может не вызвать род суеверного ужаса.
Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплочённой общностью. Ничего этого нет в Риме – распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведённое в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного – доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное.
Как и великие города Греции, он полностью исчерпал весь свой ресурс. Ядро великой державы, латиняне, и даже все италийские народы в целом уже не возвышаются над своим окружением в экономическом отношении. Больше того, объединивший их Рим постепенно отстаёт от своих собственных провинций в развитии производительных сил, общее же превосходство над внешним миром, варварскими племенами, если и сохраняется, то уже не имеет подавляющего и даже просто решающего значения. Необходимость подобного развития, как кажется, вообще не осознается им; оно несомненно, наличествует, но являет собой скорее род случайного следствия, нежели результат целенаправленной государственной политики. Ещё Катон Старший высказывал порицание тем хозяйствам, которые вынуждены закупать что-то на стороне.
Разумеется, это не говорит о том, что товарное производство неведомо Риму, напротив, вкусившая всю сладость роскоши, римская знать давно уже нуждается в деньгах. Даже в огромных деньгах. Живший во время Августа и Тиберия некий Апиций (Марк Габий), может быть, самый великий гастроном всех времён и народов, обогативший кулинарное искусство множеством новых изобретений, оставил своё имя в истории достойной всеобщего изумления кончиной. Ему вдруг вздумалось ревизовать своё состояние. В наличности от когда-то несметных богатств оказалось всего два с половиной миллиона сестерциев, и эта «ничтожная» сумма заставила его принять яд, чтобы – как говорил он сам – не быть вынужденным умереть с голоду.
Но при всём стремлении к роскоши товарное производство противоречит представлениям о римских добродетелях. Поэтому реальную основу (постепенно утрачиваемого) могущества составляет вовсе не экономика Рима, а другие факторы. К числу ключевых можно отнести такие, как доминирование правильно организованного оружия над стихией неуправляемой военной энергии племён, не вставших на путь цивилизации; огромный административный опыт государства, столетиями учившегося искусству политического управления и дипломатии; и нравственный потенциал некогда пассионарного народа.
Меж тем слабость промышленной базы ведёт к поступательной утрате всякого превосходства. Рим богател лишь от притока податей, развитие же хозяйства, необходимое для их выплат происходило только в его провинциях, и в то время, как источники его обогащения крепли, сам Рим слабел. Поэтому вовсе неудивительно, что именно эти центры сосредоточения экономики со временем станут и источником политической власти: ничто иное, как провинции Империи будут поставлять новых всадников и сенаторов, их наместники станут основными претендентами на высшую власть, сосредоточенные там легионы будут провозглашать их императорами…
Что же касается административного опыта, то и он, не имея в своей основе подавляющей экономической мощи, стоит немногого. Политическая и дипломатическая мудрость Рима едва ли не всецело опирается на искусство формировать римскую партию повсюду, куда уже проникла римская государственность, или ещё только предстоит проникнуть привычной к управлению военной администрации. Нравственный же потенциал Империи зиждется исключительно на влиянии тех, кто подпал под обаяние «римского мифа». Однако все это не слишком устойчивое основание господства. Частью подкупленная, частью зомбированная римскими ценностями племенная элита варварского окружения ещё может обеспечить интересы Рима на завоёванных, но все ещё остающихся чужими территориях, но только до тех пор, пока спокойствию этих земель мало что угрожает. Волна же патриотического движения легко уничтожает любое враждебное национальному духу влияние.
Меж тем по Европе скоро начнёт гулять паровой каток чудовищных миграционных потоков, которые радикально изменят этническое лицо теперь уже не только покорённых территорий, но и земель, ещё формирующих собой предмет особых политических интересов Рима. Появление же новой племенной знати, ещё не отравленной ценностями Вечного Города, сделает невозможным лёгкий её подкуп, и уж тем более исключит быстрое перерождение её менталитета.
Словом, навыки веками проверенной имперской дипломатии в действительности эффективны лишь в отношении тех племенных вождей, которые сами давно уже адаптировались к ней и втайне мечтают о громких званиях римских патрициев и жаждут приобщения к материальным благам цивилизации. Этнические же перемены революционизируют ситуацию, адаптированную к особенностям психологии тех, с кем Рим ведёт дела на протяжении целой вереницы столетий. Новая знать ещё не развращена подкупом, и государственная машина, назначение которой состоит в формировании коллаборационистских кругов, уже не сможет не пробуксовывать. Давно приручённое Республикой во время Империи вдруг начинает куда-то исчезать, тает влияние проримски настроенной интеллигенции, и на месте всего этого в конце концов оказываются враждебные толпища племён, не сдерживаемых никакими обязательствами по отношению к великой римской культуре.
Однако самая страшная утрата Рима – это утрата «золотого фонда», духовного потенциала его собственного гражданина.
Город, не сумевший сделать своих граждан экономически зависимыми друг от друга, сформировать самые основательные из возможных – скрепляющие всех хозяйственные связи, – распадается на отдельные атомы.
Словом, как кажется, необратимому разложению подвергаются все слои римского общества, и это делает решительно невозможным существование любых республиканских начал. Стоит ли удивляться, тому, что и правителями великой Империи станут необузданные в своём властолюбии и не знающие удержу в грязных пороках тиберии, калигулы, нероны.
Как в разноцветных каплях росы, по-разному фокусирующих в себе окружающий мир, убийственные характеристики этих императоров, могильщиков гордого римского духа, отразят общую деградацию великой державы.
«Перечислять его злодеяния по отдельности, – пишет о наследнике великого Августа Светоний, – слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день: даже в новый год был казнён человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казнённых запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом. Некоторым заключённым запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, ещё трепещущих, волокли в темницу. Никто из казнённых не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них – и женщины и дети. Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой – поэтому несовершеннолетних девочек перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком лёгким наказанием: узнав, что один из обвинённых, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь – он ответил: «Я тебя ещё не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему ещё жив Паконий, обвинённый в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее».[241]241
Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей. Тиберий. 61, 2—5
[Закрыть]
«Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его [Калигулы – Е.Е.] не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключённым. В Путеолах при освящении моста <…> он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и вёслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чём его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеётся, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!». Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актёра Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. <…> Зависти и злобы в нём было не меньше, чем гордыни и свирепости…»[242]242
Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей. Калигула. 32—34
[Закрыть]