Текст книги "Великие судьбы русской поэзии: Начало XX века"
Автор книги: Евгений Глушаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Уже при первом появлении Анны Ахматовой на Башне обратил внимание на её поэзию. В дневнике сделал запись: «А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; чем дальше, тем лучше)». Когда же его вынудили высказать своё мнение о ней публично, выразился Александр Александрович очень осторожно и в самой общей форме: «Она пишет стихи, как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом». Судя по дальнейшему творчеству поэтессы, для неё слова мастера стали, может быть, главным уроком.
Никогда в его отношении к младшим не проскальзывало даже тени превосходства. Всегда – очень тактично, скромно и только на равной ноге. Однажды на литературном вечере Ахматовой предстояло читать сразу после Блока. Вот поэтесса и взмолилась, мол, после вас – не смогу. Александр Александрович даже рассердился: «Анна Андреевна, мы не тенора». А на опасения Ахматовой, что над какими-то её строчками опять будут смеяться, ответил: «Когда я читаю: «И пьяницы с глазами кроликов…», – тоже смеются».
Более сдержанно, чем на Ахматову, но все-таки положительно отреагировал Блок на поэзию Осипа Мандельштама. Читая «Антологию», выпущенную издательством «Муссагет» и обнаружив там не слишком сильных авторов, поэт высказал недоумение по поводу одного из них: «Отчего Рубинович второго сорта, когда у нас есть Рубинович лучшего сорта (по имени Мандельштам)?» В этой полупрезрительной реплике узнаётся не столько националистический душок, сколько общее для царской России понятие о вездесущей квоте на евреев.
Что касается акмеизма в полном составе, то он определенно раздражал Блока. Ещё в декабре 1912 года Александр Александрович записывает у себя в дневнике: «Придётся предпринять что-нибудь по поводу наглеющего акмеизма и адамизма». А вскоре там же делает уже развернутую характеристику этой литературной группы: «Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние хилы. Гумилёва тяжелит «вкус», багаж у него тяжёлый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем; думаю, что Гумилёв конфузится и шокируется им нередко. Футуристы, прежде всего, дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное, живое, чем акмеизм».
Впрочем, о чересчур эксцентричном авторе триолетов и поэз мнение Блока вскоре переменится: «Я теперь понял Северянина. Это Лебедякин». Ни без иронии Александр Александрович отзовётся о «короле поэтов» и в другом случае: «У него жирный адвокатский голос». Да и сам Игорь Васильевич, коронованный не слишком разборчивой публикой «Политехнического», не скрывал, что он всего лишь – паяц, живущий «за струнной изгородью лиры». Неудивительно, что для Блока, разочаровавшегося в Северянине, на первое место среди футуристов выдвинулся другой поэт.
Однажды к Александру Александровичу привели ещё совсем юного Маяковского. Когда тот прочёл свою поэму «Облако в штанах», его начали сдержанно критиковать. Блок молчал. Холодный приём расстроил Владимира Владимировича, он попрощался и направился к выходу. Блок вышел в переднюю, чтобы проводить гостя. Тщательно закрыл дверь в кабинет и вдруг доверчиво улыбнулся Маяковскому: «Не слушайте вы их! Вещь – замечательная!» – и вытолкнул его на лестницу. Этим же эпитетом Блок охарактеризовал молодого поэта-новатора и в другом случае. Выражая доброе отношение к футуристам, Александр Александрович как-то сказал, что: «Есть среди них один замечательный – Маяковский». И на вопрос: «Что же в нём замечательного?» – ответил: «Демократизм».
А разве ни за то же самое качество – народность, Блок почитал Алексея Максимовича Горького полезнейшим и необходимейшим писателем России? Вспомним, сколь демократичны были идеалы семьи Бекетовых, в которой воспитывался поэт. В этой связи, прежде всего, припоминается исполненная самых благородных и гуманных устремлений просветительская работа его бабушки, тёток, матери, знакомивших российскую публику с шедеврами мировой литературы.
Об умонастроении дедушки поэта – Андрея Николаевича Бекетова можно судить хотя бы по забавному эпизоду, приключившемуся с ним в Шахматово. Как-то, выйдя за ограду своей усадьбы, повстречал Андрей Николаевич мужика, тащившего из Бекетовского леса срубленное тайком дерево. Смутившийся барин не придумал ничего лучшего, как предложить вору: «Тебе тяжело, Трофим. Я помогу».
Пожалуй, и не было в эпоху Льва Николаевича Толстого иначе настроенной интеллигенции. Об отношении самого Блока к великому старцу можно судить по воспоминаниям Ахматовой. Однажды в разговоре с Александром Александровичем она упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что Блок уже одним своим существованием мешает ему писать стихи. Александр Александрович даже не улыбнулся, но вполне серьезно заметил: «Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой». Да и кого бы ни подавила творческая мощь одного из величайших русских писателей? В некоторых стихах поэта нетрудно разглядеть даже сюжетную перекличку с прозой Льва Николаевича:
НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ
Марии Павловне Ивановой
Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.
Три ярких глаза набегающих —
Нежней румянец, круче локон:
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон…
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали жёлтые и синие;
В зелёных плакали и пели.
Вставали сонные за стёклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блёклыми,
Её, жандарма с нею рядом…
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
Скользнул – и поезд в даль умчало.
Так мчалась юность бесполезная,
В пустых мечтах изнемогая…
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая…
Да что – давно уж сердце вынуто!
Так много отдано поклонов,
Так много жадных взоров кинуто
В пустынные глаза вагонов…
Не подходите к ней с вопросами,
Вам всё равно, а ей – довольно:
Любовью, грязью иль колёсами
Она раздавлена – всё больно.
Впрочем, тут не только отголоски романов Толстого «Воскресение» и «Анна Каренина», но и перекличка с Некрасовской «Тройкой». Так у обоих поэтов красивая девушка-простолюдинка, остановившись возле дороги, ищет благосклонного внимания проезжих господ и мечтает не то, чтобы о принце, но хотя бы о молодом офицере. И вот у Николая Алексеевича она, кажется, замечена:
На тебя, подбоченясь, красиво
Загляделся проезжий корнет.
Не обойдена вниманием девушка и у Александра Александровича.
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
А теперь сравним. В описании Блока – гусар, очевидно, на весьма значительной скорости (всё-таки поезд!) только и успел, что скользнуть улыбкой, взглядом. Некрасовский же корнет – на меньшей скорости (всё-таки лошади!) имел больше времени и даже «загляделся». Кстати, гусар у Александра Александровича, судя по нежной улыбке, тоже юн, а значит, имеет чин тоже не выше корнета. Впрочем, ни один, ни другой поэт не предрекают мечтательной девушке успеха, а как раз наоборот – непременную неотвратимую трагедию. И Николай Алексеевич выразил это наиболее прямо с привычной декларативностью певца обездоленных:
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдёшь ты тяжёлый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Вообще, Некрасов был и ценим, и любим Блоком, а трагическую противоречивость судьбы Николая Алексеевича, которую не выверить никакой морально-этической линейкой, он объяснял страстностью этого великого человека. Да и нравственный заряд собственной поэзии Александра Александровича едва ли может быть определён однозначно. В 1912 году некто из поклонников в своём письме к нему поблагодарил поэта за особенные изысканнейшие наслаждения, даруемые его стихами: дескать, «с ними мне не так грустно, т. е. грустнее ещё».
По ответу Блока чувствуется, что его чрезвычайно встревожило это письмо. Он даже попытался предостеречь своего почитателя от губительного, как ему представилось, действия своей поэзии: «Если в моих стихах для вас есть своё утешение от тоски – тоскою ещё более глубокой и тем самым более единственной, более аристократической, то лучше не питайтесь ими. Говорю вам по своему опыту – боюсь я всяких тонких, сладких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Боюсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к более простой, демократической пище».
Однако, хотя и тянуло его к здоровому реализму, судьба, как бы испытывая, вновь и вновь заманивала и увлекала Блока в мир условно-декоративной поэтики. В марте 1912 года ему делается предложение написать для композитора Глазунова сценарий балета. Поэт даёт согласие и вскоре оказывается во власти ещё одного бутафорского романтического сюжета. Причём в процессе работы балет переосмысливается в оперу, а затем и в стихотворную драму «Роза и крест». И опять Художественный театр Станиславского, из приличия пококетничав с небезызвестным автором пьесы вплоть до назначения к постановке и проведения нескольких репетиций, все-таки отвергает её.
Грустная, неразделённая любовь Блока к реалистическому театру и лично к его гениальному реформатору – Станиславскому. А вот у Мейерхольда по-прежнему в репертуаре – и «Незнакомка», и «Балаганчик». Александру Александровичу остаётся только сетовать на это обидное несоответствие: «Опять мне больно всё, что касается Мейерхольда. Мне неудержимо нравится «здоровый реализм» Станиславского и Музыкальной драмы. Всё, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии – тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу».
«Мейерхольдия» засасывала. Всё ненужное в большом искусстве, в жизни, может быть, потому и затягивалось в неё, что и сама она была неприкаянна и нища. Годами позднее она поглотит отвергнутую Есениным Зинаиду Николаевну Райх и даже сделает актрисой, примадонной. Ведь биомеханика, практикуемая на сцене Всеволодом Эмилевичем, отнюдь не предполагает в актёрах каких-либо специфических талантов, а биороботом способен быть каждый.
Тешила себя игрою в театре Мейерхольда и чуть неуклюжая, слегка заторможенная Любовь Дмитриевна. Её общение с мужем становилось всё более редким и случайным, а театральная богема – привычным и желанным пристанищем. Удивительно ли, что образованное весной 1912 года в Тереоках «Товарищество актёров, художников, писателей и музыкантов» оказалось подходящей компанией для уже окончательно беспривязной женщины.
Появление Любови Дмитриевны на сцене не могло ни ужасать поэта: «Постоянно мне больно, что ты хочешь играть. Тут стыдное что-то. Спасает только гений, нет гения – стыдно, скучно, не нужно». Впрочем, главное тут не театр, а то, что за сценой и вокруг него. На свободную, жаждущую любви дамочку среди «Товарищества», естественно находится спрос.
На этот раз пассией Любови Дмитриевны становится молоденький (на девять лет младше её) студент юрист, мнящий себя ни то актёром, как и она, ни то режиссёром… Тут, разумеется, много общего – и честолюбивых надежд, и взаимного восхищения, и сюсюкающей любви, и вороватой близости. Всего того, в чём так строго и высоконравственно отказывает Любови Дмитриевне «старый муж, грозный муж».
Вскоре она проследовала за своим «избранником» в Житомир, где тому пришлось отбывать военную службу. В эту пору её переписка с Блоком едва ли отличается от гастрольной, протекавшей несколькими годами ранее. Те же мудрые увещевания со стороны Александра Александровича с призывами к высокому, непреходящему, те же слезливые жалобные увёртки жены с непременными признаниями в любви, причем, сразу к обоим. И совсем уже в духе времени – робкое предложение мужу: не согласен ли он жить «втроём»?
Можно было бы сказать о семейной катастрофе Блока, мол, его рук дело. Захотел держать супругу на поводке так, чтобы – ни ближе, ни дальше. А ей не понравилось. Своё условие выдвинула – или ближе, или дальше. На ближе – он не согласился, вот и получилось – дальше, оборвала-таки Любовь Дмитриевна свой поводок. И пошло, и пошло…
Следовало бы, вероятно, обвинить самого Блока в его несчастии – перемудрил, дескать, если бы не было оно столь типично для начала двадцатого века, если бы и он не был попросту жертвой своего потерявшего нравственные ориентиры времени.
Осенью 1913 года в Театре Музыкальной Драмы Александр Александрович увидел в роли Кармен известную актрису Любовь Александровну Дельмас. Великолепная музыка Бизе и обаяние одной из самых романтичных ролей в мировом оперном репертуаре выгодно подчеркивали природную красоту и темперамент исполнительницы и, конечно же, способствовали новому увлечению поэта. Вновь и вновь приходил Блок на представления этой оперы с полюбившейся ему примадонной.
Памятуя о недавнем провале с Волоховой, на этот раз Александр Александрович повёл любовную интригу гораздо продуманнее и тоньше. Сначала – постоянное до назойливости посещение её спектаклей с «пожиранием глазами» из первых рядов. Только в феврале следующего года поэт решился на письма к актрисе, поначалу анонимные. В них присутствовали и страстные признания, и намёки на некое имя, ей известное. А 22 марта вместе с посланием Блок передаёт и экземпляры своих уже вышедших книг. Прилагает и новые стихи, обращённые к ней. Спрашивает разрешения на посвящение.
Ты – как отзвук забытого гимна
В моей чёрной и дикой судьбе.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
Вешний трепет, и лепет, и шелест,
Непробудные, дикие сны,
И твоя одичалая прелесть —
Как гитара, как бубен весны!
И проходишь ты в думах и грёзах,
Как царица блаженных времён,
С головой, утопающей в розах,
Погружённая в сказочный сон.
Спишь, змеею склубясь прихотливой,
Спишь в дурмане и видишь во сне
Даль морскую и берег счастливый,
И мечту, недоступную мне.
Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетённых ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
Через несколько дней после «саморассекречивания» поэта они познакомились. Дельмас оказалась куда непосредственнее, чем Наталья Николаевна, и понапрасну Блока не мучила. Это притом, что сам он пытался направить возникающее между ними чувство в привычное русло любовной драмы и делал многозначительные намёки: «…искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод… Таков седой опыт художников всех времён, я – ничтожное звено длинной цепи этих отверженных…»
Однако Любовь Александровна не спешила его отвергать. Во-первых, Блок ей нравился. Во-вторых, никакого ущерба, а тем более страданий и холода её жизнерадостный кипучий темперамент отнюдь не предполагал. К тому же, роман с известным поэтом был явно к лицу этой роскошно-красивой женщине, делая её ещё заметнее и привлекательнее.
Ими попросту любовались: «Прочитав стихи на эстраде, он перешёл в публику и занял место рядом с Л.А. Андреевой-Дельмас. Она была ослепительна, в лиловом открытом вечернем платье. Как сияли её мраморные плечи! Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели её волосы! Как задумчиво смотрел он в её близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился её белый локоть на чёрном рукаве его сюртука!»
Вереница восклицательных знаков – невольное восхищение современницы красотой описываемой пары. Самого Блока едва ли волновало, как они выглядят. Он искал сердечных терзаний, а взаимность со стороны Дельмас, увы, не обещала разрастания страсти. И вскоре новая лирическая тема показалась поэту исчерпанной. Летом 1915 года в Шахматово, куда актриса приехала к Александру Александровичу погостить, они решили, что нужно расстаться.
Увы, «сочинитель, человек, называющий всё по имени, отнимающий аромат у живого цветка» собрал свой поэтический урожай и должен, если продолжить аналогию с пчелой, лететь дальше. Влюбляясь вполне непосредственно, даже в этом случае Блок не мог ни наблюдать своё чувство со стороны, как художник. Мучался своей любовью и одновременно осознавал творческую необходимость этих страданий. Раздвоение неизбежное для всякого, кто и тварь, и творец в одном лице.
От своих амурных приключений Александр Александрович получал и чувственное – для себя, и душевный материал – для поэзии. На женщин, являвшихся предметом его увлечения, эта двойственность производила несколько болезненное и тяжёлое впечатление. Позднее Дельмас попытается возобновить любовные отношения с Блоком. Но и рыдания не помогут. Поэт уже остынет к этой женщине, с трудом распознавая в ней, увы, только «искру прежней юности, молодеющей от белой ночи и страсти».
Что же касается Любови Дмитриевны, его жены, она уже и дома почти не бывает. Весною-летом 1915-го у неё опять гастроли с труппой Мейерхольда; а в конце августа, пройдя курсы сестёр милосердия, уезжает на фронт. Трудится в Львовском госпитале, проявив себя энергичным, исполнительным и даже авторитетным работником. А в мае следующего года, едва вернувшись в Петербург, отправляется с труппой Зонова в Куоккале. Опять гастроли.
Пожалуй, наиболее яркой метафорой житейского краха Блока явилась написанная им осенью 1915-го поэма «Соловьиный сад». Прельстившись чудесами потустороннего, запредельного, человек лишается всего, что ему принадлежало в реальности: семьи, осла, кирки, а также тяжёлого, но привычно-необходимого труда…
Внешне поэма явилась как бы отзвуком его заграничных впечатлений. На юге Франции в местечке Гётари поэт действительно видел сказочно-красивую виллу, окружённую великолепным садом. Направляясь к морю на купанье, поэт ежедневно проходил мимо её высокой ограды и любовался пробивающимися через чугунное плетение розами. А на скалистом берегу частенько замечал рабочего с киркою и ослом.
Однако сущность поэмы оказывается глубже и значительнее этих курортных впечатлений. И чтобы понять острый символический смысл этого произведения, важно не пренебречь даже такою не слишком очевидной лексико-звуковой ассоциацией: «Соловьиный сад – Соловьёвский ад». Ибо нам известно, сколь изощренно-тонки и нетривиальны были механизмы поэтического переосмысления Блоком жизненных реалий. Ведь именно в аду Соловьёвской мистики поэт потерял и свой дом, и жену, и свое истинное призвание – писать просто и ясно, людям и для людей. «Сладкий яд» стихов, от которого Александр Александрович предостерегал одного из своих поклонников, проник в его поэзию именно от Соловьёва.
Интонационной, смысловой и даже пейзажной основой Блоковской поэмы послужила, очевидно, гениальная лирическая миниатюра Тютчева: «Пошли, Господь, свою отраду…» Впрочем, и сам Федор Иванович «мимо саду» не прошёл. Горацианское преклонение перед красотой, увы, оказалось его «Соловьиным садом», в котором он прогостил едва ли ни до старости, обрекая себя на многие и многие потери.
Истоки не слишком оригинального сюжета, положенного в основу поэмы, можно отодвинуть ещё глубже по времени – к «Тангейзеру» Генриха Гейне и ещё глубже – вплоть до общего нашего прародителя Адама, утратившего в Райском саду свою бессмертную душу. Величайшая в мировой литературе тема: искушение человека запредельным – истиной и красотой, познанием и любовью, которое чревато смертью и все-таки притягательно. Опасную, греховную сущность земного блаженства, казалось бы, понимали и понимают все, но, тем не менее, ловушка срабатывает почти безотказно.
В 1915-м Блока опять начинает беспокоить его материальное положение. Около 40 тысяч рублей, оставленных ему по завещанью покойным Александром Львовичем, в основном уже потрачены: и дом Шахматовский у своих тёток выкупил в единоличное владение, и отремонтировал его. А сколько ушло на жизнь!
Наступающее безденежье опять угрожает творческой свободе натужной плодовитостью и вынужденным ремесленничеством. Недаром поэту припоминается: «В тот момент, когда я начинал «исписываться» (относительно – в 1909 году), у меня появилось отцовское наследство; теперь оно иссякает, и положение моё может опять сделаться критическим, если я не найду себе заработка. «Честным» трудом литературным прожить среднему и требовательному писателю, как я, почти невозможно».
Строгое, но в чем-то очень реалистичное самоощущение не избалованного успехом поэта. Увы, подлинное величие не дружит с популярностью. Книги Блока, в том числе и выпущенная в эту пору «Стихи о России», не раскупались столь быстро, как, скажем, Бальмонта или Мережковского. Он даже не входил в первый десяток наиболее читаемых из своих современников-поэтов. Слава его по-настоящему прогремела уже после Октября. Только на революционном подъёме общество смогло проникнуться возвышенным строем Блоковской поэзии. Ну, а пока до обывателей вряд ли доходило, чего собственно хочет поэт:
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжёлый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, —
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
Исключительность поэта осознавали немногие. Поэтому вполне понятно опасение за жизнь Блока, высказанное Николаем Гумилевым в начале русско-германской войны: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьёв».
Тем не менее, послали. 7 июля 1916 года поэт был призван и зачислен табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Всероссийского Союза Земств и Городов. 28 июля Александр Александрович выехал в её расположение (станция Лунинец Полесских железных дорог, в районе Пинских болот). Дружина занималась строительством блиндажей и рытьём окопов на оборонительных позициях. В качестве рабочих в основном использовались босые и оборванные сарты и финны.
До этого иметь дело с простолюдинами Блоку приходилось разве что при перестройке господского дома в Шахматово. Однако, будучи исполнительным и добросовестным человеком, к обязанностям своим и теперь относился с неизменным усердием и очень скоро из десятников дослужился до управителя.
Жил с относительным комфортом: то в помещении штаба дружины, то в усадьбе местного помещика – в Пороховске. Тем не менее, прирождённый барин, с радостью наблюдал своё «опрощение» и «приближение к народу». И не без удивления обнаружил в себе способность к некоторым лишениям, о которой не подозревал: «Я могу заснуть, когда рядом разговаривают громко 5 человек, долго быть без чая, скакать утром в карьер, писать пропуски рабочим, едва встав с кровати…»
За вычетом месячного отпуска, пришедшегося на октябрь 1916-го, на фронте поэт пробыл до марта следующего года. От увиденного за эти месяцы даже у «опростившегося» Александра Александровича осталось не слишком приятное впечатление: «Война – глупость, дрянь…» При повальном дезертирстве, спровоцированном Февральской революцией, должно быть, и его дружина к этому времени разбежалась…
17 марта поэт возвратился в Петербург. Соскучившийся по мирной жизни и давно не писавший Блок наслаждается обретённой свободой и тихо с пристойной умеренностью радуется себе самому, не управителю полутысячи жалких голодранцев, а поэту, от которого уже отвык. «Весь день я читал свои книги (хорошие книги) и гулял», – появляется в его записной книжке. А вот запись, сделанная им на следующий день: «Внимательное чтение моих книг и поэмы вчера и сегодня убеждает меня в том, что я стоящий сочинитель». До маниакальности честный человек, Блок старается и по отношению к себе соблюсти корректность, несмотря на присущую ему скромность.
6-го мая Временное правительство предложило Александру Александровичу стать редактором стенографического отчета Чрезвычайной следственной комиссии по противозаконной деятельности царских министров и сановников. Блок дал согласие. Присутствовал на допросах. И не мог ни придти в ужас от духовного и нравственного убожества этих людей, всеми правдами и неправдами старающихся перевалить друг на друга свои вины. А ведь ещё совсем недавно они вершили судьбами России! Было, отчего лишний раз не то, чтобы посочувствовать своему Отечеству, но изумиться его великомученическому терпению:
РОССИЯ
Опять, как в годы золотые,
Три стёртых треплются шлеи,
И вязнут спицы росписные
В расхлябанные колеи…
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слёзы первые любви!
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадёшь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты всё та же – лес, да поле,
Да плат узорный до бровей…
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснёт в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
Из представителей дворянского сословия и творческой интеллигенции Блок принял Великий Октябрь одним из первых. «Идёт совершенно новый мир, совершенно новая жизнь», такими словами определил Александр Александрович наступающую эпоху. Видя в исторических переменах нечто большее, чем совокупность человеческих желаний и воль, а поэтому возвышающееся над чьими-либо интересами и помыслами, он считал обязанностью каждого поэта «перед событьями с непокрытой головой ходить».
В то время, как нарком просвещения Луначарский, оскорблённый вандализмом восставших масс, даже порывался в интеллигентской истерике оставить свой пост в революционном правительстве, Блок сумел понять и порождённую Октябрём волну жесточайшего террора, грабежей, поджогов и прочего насилия, ибо мог ли иначе выразиться вырвавшийся из-под тысячелетнего спуда гнев обездоленных, впервые помечтавших о свободе и жизни, достойной человека?
Когда по Петербургу пронеслись слухи о превращённых в пепелище дворцах и храмах, о разграблении так называемых исторических ценностей, поэт со свойственной ему мудростью заметил: «Неужели может пропасть хоть крупица истинно ценного? Дворец, разрушенный – не дворец, царь, свалившийся с трона – не царь. Истинное – в сердце, в голове…»
В ноябре Блок получил известие о разграблении Шахматовского дома. Слухи об этом попали и в прессу. На многочисленные соболезнования Александр Александрович отвечал жёстко: «Так надо. Поэт ничего не должен иметь». А на одном из сочувственных писем сделал пометку: «Эта пошлость получена 23 ноября». Блок принял Революцию со всеми её ужасами и кровью, принял и как свою трагическую участь, как собственную гибель.
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Принимаю тебя, неудача,
И удача, тебе мой привет!
В заколдованной области плача,
В тайне смеха – позорного нет!
Принимаю бессонные споры,
Утро в завесах тёмных окна,
Чтоб мои воспалённые взоры
Раздражала, пьянила весна!
Принимаю пустынные веси!
И колодцы земных городов!
Осветлённый простор поднебесий
И томления рабьих трудов!
И встречаю тебя у порога —
С буйным ветром в змеиных кудрях,
С неразгаданным именем Бога
На холодных и сжатых губах…
Перед этой враждующей встречей
Никогда я не брошу щита…
Никогда не откроешь ты плечи…
Но над нами – хмельная мечта!
И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель – я знаю —
Всё равно: принимаю тебя!
Удаче поэт бросает, как бы мимоходом: «Привет!», а неудачу «принимает», берёт себе. Исключительно точное предощущение мучительного хода своей дальнейшей жизни.
Особенность мировоззрения Александра Блока заключалась в том, что всё существующее он считал лишь оболочкой, под которой скрывается истинное – огненная стихия музыки. В умении расслышать эту музыку поэт видел необходимое условие всякого творчества. Вот почему живая действующая История была для него, прежде всего музыкой, вот откуда исходил его призыв к интеллигенции: «Слушайте Революцию».
Поэт и сам в эту пору был весь – слух, весь – зрение. 3 января в записной книжке Блока исподволь, понемногу пробиваются первые намётки его будущего шедевра: «На улицах плакаты – все на улицу 5 января (под расстрел?). – К вечеру ураган (неизменный спутник переворотов)».
В этот же день у Блока на квартире Есенин прочитал свою «Инонию». А, значит, нужно было и это, чтобы мастер, услышав беспомощное и косноязычное произведение ученика, взревновал и пожелал написать нечто своё, тоже современное, тоже с Евангельскими ассоциациями.
Драгоценное свидетельство о первых подступах к написанию лучшей поэмы Блока имеется и на одной из январских страничек дневника писателя А.М. Ремизова: «Долго разговаривал с Блоком по телефону, он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать, и написал что-то». Именно тогда в стремительных, колючих метелях, которыми начинался 1918 год, для поэта впервые зазвучала могучими оркестровыми аккордами музыка Революции. И уже 8 января – первое волнующее движение замысла, запечатлённое лаконичной записью в дневнике: «Весь день – «Двенадцать» (…) Внутри дрожит».
Уже давно Александр Александрович помышлял возродить в XX веке поэму с бытом и фабулой, созданную Гомером, возрождённую Байроном и развитую русскими классиками предшествующего столетия. Начатое ещё в 1909 году «Возмездье» было первой сознательной попыткой осуществления этой мечты, сознательной, а потому натужной и неудачной. А вот «Двенадцать» написалось летучим пером, ворвавшись не только в поэзию, но и в жизнь вместе с услышанной поэтом симфонией революционных метелей.
Идут эти «12» в полной неразберихе и сумятице: ночь, метель, недремлющий и неугомонный враг. А посему готовы стрелять на всякий шорох и по всякой тени, во всё и вся: «Пальнём-ка пулей в Святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую…».
Обстрелян матросским, большевицким патрулём и Христос, который то ли померещился им, то ли и впрямь идёт впереди этих горе атеистов, идёт с красным жертвенным знаменем всеобщей любви и братства.
В этом насквозь реалистическом и злободневном произведении, конечно же, не нашлось места историческим экскурсам. И родословная автора, столь значимая в поэме «Возмездье», тут перед лицом великой всеобщей расплаты, как и всё личное, маловажное, оказалась за пределами стихотворной строки. В этом – существенная корректива, внесённая самой жизнью, самой историей.
29-го января 1918 года, на высочайшем творческом взлёте, завершив свои «12» Иисусом Христом, то ли уходящим от Революции, то ли предводительствующим ею, Блок пометил в своём дневнике: «Сегодня я – Гений!» Это же ощущение собственной поэтической мощи не покидало его и на следующий день. И ещё один шедевр, теперь уже равно обращённый в прошлое России и в её будущее.