Текст книги "Великие судьбы русской поэзии: Начало XX века"
Автор книги: Евгений Глушаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
НЕЗНАКОМКА
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздаётся детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины
И раздаётся женский визг,
А в небе, ко всему приученный
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моём стакане отражён
И влагой терпкой и таинственной
Как я, смирён и оглушён.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!» [1]1
«Истина в вине!» (лат.)
[Закрыть]кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чьё-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склонённые
В моём качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Куда там – в семёрку: поскупился Валерий Яковлевич в своём табеле о рангах. Уже тогда среди современных поэтов Блоку не было равных. Между тем Александр Александрович пробует силы и на театре. По совету приятеля – Георгия Чулкова, поэт разворачивает свою лирическую миниатюру «Балаганчик» в условно-гротесковую трагикомедию с тем же названием. Причём, между её главными персонажами – Пьеро, Арлекином и Коломбиной – разыгрывается нечто похожее на только что пережитую Блоками вкупе с Андреем Белым драму, равно грустную и смешную. Грустную – их общей незащищенностью, смешную – отсутствием подлинных страстей.
Сцены из «Балаганчика» были тут же напечатаны в альманахе «Факелы», принадлежавшем Чулкову, по сути дела заказавшему эту пьесу. А вскоре драма была принята к постановке обновлённым театром Веры Федоровны Комиссаржевской.
Оформление спектакля поручается художнику Сапунову, музыка – поэту и композитору Михаилу Кузмину. Режиссуру осуществляет Всеволод Эмилевич Мейерхольд, исполняющий к тому же роль Пьеро. При подготовке спектакля происходит сближение автора с труппой. Особое внимание Александра Александровича привлекает актриса, играющая в его пьесе даму из «третьей пары влюблённых» – Наталья Николаевна Волохова.
За два-три дня до премьеры возникла мысль отпраздновать сие радостное событие, устроив вечер масок. Дамам было предложено явиться на этот сугубо дружеский карнавал в нарядах из гофрированной бумаги, закреплённой на шёлковых чехлах. И обязательно – в бумажных головных уборах.
Первое представление «Балаганчика», состоявшееся 30 декабря 1906 года, принесло успех. До этого спектакля театр, совсем недавно переживший своё второе рождение, оваций, увы, не собирал. Новшества Мейерхольда плохо ложились на Ибсеновскую драматургию, в основном составлявшую его репертуар. А тут – удача. Подчеркнутая условность режиссерского решения поразительно совпала по стилистике с балаганной ходульностью Блоковской драмы. А что касается актёров, так ведь это всегда марионетки, всегда – куклы. Получилось блестяще или, как выразился Александр Александрович, «идеально».
После успешной премьеры на вечере «бумажных дам» поэт окончательно влюбился в даму в светло-лиловом платье со шлейфом и в диадеме – Волохову. Высокая, несколько сухощавая актриса с осиной талией, отнюдь не кокетка, но по натуре строгая и даже властная, была выбрана Блоком безошибочно. Её непритворная, не наигранная неприступность только и могла увлечь поэта, стремящегося не столько к обладанию, сколько к самой возвышенной, а посему и неразделённой любви. Нет, она не оттолкнула Блока. Знаменитых поэтов не отталкивают. Слишком уж велик соблазн видеть у своих ног прославленного человека, особенно для ничем не примечательной актрисы, дамы «из третьей пары влюблённых». И, конечно же, верх удовольствия – получать от него посвящения, становиться героиней стихотворений, удел которых – бессмертье.
Ну а Блок закружился в своём чувстве, в своей любви, по-новогоднему безоглядно обвалившейся куда-то в снежные вихри январских вьюг. И всё-всё перепуталось: светло-лиловое платье, маски, шлейф, змейки на пряжках… Уязвленное прекрасной, но равнодушной к нему женщиной, сердце поэта упивалось своей отверженностью и… стихами.
С третьего по тринадцатое января наступившего года были написаны все 30 стихотворений, составивших книгу «Снежная маска». Отныне Блок становится послушным рабом, верным пажом этой по-зимнему холодной женщины, его Снежной королевы. И он счастлив. Он опять обрёл необходимое условие своих вдохновений – Прекрасную Даму. Однако теперь это не девушка, добрая, чистая и невинная, из соседней усадьбы, а женщина под тридцать, гордая и самолюбивая, умеющая играть чувствами. И окружение не прежнее, по-домашнему милое, а полубогемная актёрская среда.
Напрасно поэт попытался придать идеальность и своей новой Музе, оторвать её от земного, пошлого, культивируя в ней мистически возвышенное, религиозно-нездешнее. Наталья Николаевна упиралась, совсем как Любочка, но только ещё мучительнее – холодно и насмешливо. И не она поднялась на поэтические высоты Блоковских Эмпирей, опустился, вернее, рухнул сам поэт в тинистое, смрадное болото театральной богемы.
Всё более и более пренебрегаемая мужем Любовь Дмитриевна уже не желает быть пассивной жертвой его свободы. Андрею Белому удалось изрядно расшатать патриархальные устои её добронравия. Да и мужние внушения постепенно стали до неё доходить. Ведь уже не один год молодую супругу поэта уязвляли и мучили его рассуждения о том, что всё равно когда-то он уйдет от неё к другим. И на её отчаянный вопрос: «А я?» – его равнодушное: «И ты тоже»…
И вот, как всегда в таких случаях, первым «на выручку» приходит некто из ближайших приятелей мужа, безразличного к своей жене. Для Любови Дмитриевны таковым утешителем оказался Георгий Чулков, тот самый, который втравил Блока в написание пьесы «Балаганчик» и таким образом «свёл» с актрисой Волоховой. Отношения жены поэта с Чулковым и отдаленно не походили ни на истерический роман с Белым, ни на её сложную семейную драму. Всё было обывательски пошло, грязно. Однако же, и весело, ново, «и легкость, легкость, легкость…» В «Балаганчике», подсказанном Блоку Чулковым, нашлась роль и для самого «подсказчика», он оказался Арлекином.
За изменой Любови Дмитриевны, поступком не столько отчаянным, сколько беспечным, просматривается и её месть мужу, увлечённому актрисой, и неумное кокетство – может, обратит внимание, приревнует? Угадываются и омерзение, с каким она очнулась от этого ещё слишком нового для неё приключения, и желание поскорее вернуться к мужу, и горячая покаянная нежность к нему, обманутому… Однако Блок, хотя и поглощённый своей любовью к Волоховой, видел всё преотлично и наблюдал за падением своей жены почти безучастно.
Были открыты глаза и у Любови Дмитриевны. Видела и она, что её муж, её Сашура актрисою не принят. Видела и как страдает поэт, измученный холодной насмешливостью равнодушной к нему Натальи Николаевны. Видела, понимала и даже решилась вступить с этой женщиною в борьбу, чтобы – для неё ли, для себя ли – спасти мужа. И приехала к Волоховой для объяснения, и напрямую спросила, способна ли та принять поэта всерьёз? На всю жизнь? Стать его Прекрасной Дамой? Актриса ответила: «Нет!», – но оговорилась, что совсем отказаться от Блока пока не желает, хотя и влюблена в другого…
Бедная, наивная Любовь Дмитриевна, бывшая Прекрасной Дамой, увы, только до замужества. Понимала ли она, что теперь именно Волохова состоит в этом высоком романтическом чине и пребывает таковою единственно благодаря своей недоступности для влюбленного в неё поэта? И если в какой-то момент перестанет быть его Прекрасной Дамой, то лишь потому, что не выдержит и уступит его желанию… Пусть не страстно, пусть без той горячей взаимности, о которой мечтал Блок, но все-таки уступит…
О том, что это однажды произошло, можно догадаться и по стихам, посвященным актрисе, и по не слишком определенным свидетельствам современников. Но главное подтверждение их состоявшейся близости в том, что Александр Александрович постепенно охладел к своей возлюбленной и от неё отошёл. А тогда и для него, и для всех прочих Прекрасная Дама снова превратилась просто в хорошенькую брюнетку и посредственную актрису.
Вот они – не только волшебные, но и жестокие чары поэзии. Впрочем, далеко не сразу развеялась по ветру эта зимняя, метельная иллюзия Блока. Человеческие отношения и усложнили, и затруднили выход из неё. Да и потребовалось время, чтобы написалось всё, чему суждено было написаться. Поэт, всегда и во всем остававшийся прежде всего поэтом, к любви относился прагматически и ждал, и требовал от неё новых стихов. Натальи Николаевны Волоховой хватило для его поэзии года на два.
Ну а Любовь Дмитриевна, исчерпав свои возможности, весьма небольшие, так и не сумела вернуть себе внимание Блока. Не помогли ни вздохи, ни ахи, ни лирические воспоминания об их первой любви с прохладной тишиной Шахматовских вечеров и пением зарянок. И тогда женщина, удрученная обоюдной изменой – своею и мужа, вдруг вспомнила, что и она – актриса. Тем более что как раз в эту пору Мейерхольд пригласил её на роль Клитемнестры в Софокловой драме «Электра», предназначенной для гастрольной поездки по западным окраинам России и Кавказу на весну – лето 1908 года. Любовь Дмитриевна согласилась с радостью, но и ни без волнения – справится ли? Репетировала; занималась постановкой голоса, сценическим движением. А в середине февраля отбыла с труппой на гастроли. Блок, противившийся её отъезду, воспринял его как разрыв:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твоё лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Летели дни, крутясь проклятым роем…
Вино и страсть терзали жизнь мою…
И вспомнил я тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою…
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слёзы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Не знаю, где приют твоей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Всё миновалось, молодость прошла!
Твоё лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Эти стихи обидели жену поэта. Любовь Дмитриевна полагала, что кольцо бросил он сам и куда раньше – в пору увлечения Незнакомкой. А потом появилась и Волохова… Пожалуй, так. Но ведь ещё прежде был Андрей Белый, а до и после – непрекращающаяся нервотрепка их семейного разлада.
С отъездом Любови Дмитриевны неустроенность Блока стала ощутимее, заметней. Из Гренадёрских казарм – от матери с отчимом, они ещё в 1906-м перебрались на Лахтинскую улицу. Но там что-то не заладилось, и через год – новая квартира уже на Галерной. Теперь и тут пусто: жена уехала. Ну, а Волохова не любит, и по всему видно, что она – чужой, и душевно, и духовно чужой ему человек.
Люба изредка пишет. Он отвечает и просит вернуться: «Беспокоюсь о тебе, думаю постоянно о тебе. Жизнь тащится зачем-то, – и ты зачем-то в каком-то Боржоме; я совершенно уверен, что тебе там делать нечего… Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьесортной труппой?» С жестокой прямотой лишая супругу столь милых для неё артистических иллюзий, Александр Александрович вновь и вновь убеждает Любовь Дмитриевну, что истинное её призвание – быть с ним.
В одном из самых странных загадочных писем этой поры Блок написал то ли о своих Шахматовских переживаниях, то ли о чём-то вообще вневременном и нездешнем: «И бесконечная даль, и шоссейная дорога, и всё те же несбыточные, щемящие душу повороты дороги, где всегда был один и в союзе с Великим и тогда, когда ты не знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда забываешь. А то – всё по-прежнему, и всё ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе – один. Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но без тебя я не узнал бы этой тайны. И значит, к тебе я относил слова: «За всё, за всё тебя благодарю я…», как, может быть, всё, что я писал, думал, чем жил, от чего так устала душа, – относилось к тебе».
Что за тайна, на которую намекает поэт? Что за время, когда Любовь Дмитриевна ещё не знала его? И что это за дорога, на которой он «всегда был один»? Невольно вспоминается Лермонтовское: «Выхожу один я на дорогу…». Да и приведённую в письме строку из Лермонтовской «Благодарности» Александр Александрович упоминает как-то уж очень от себя. Или речь тут идёт об его эпиграфе к циклу «Заклятие огнём и мраком»? А может быть, всё гораздо проще, и это письмо написано спьяну? К такому предположению склоняет другое его послание, отправленное несколькими днями позднее: «Пишу тебе совершено больной и совершенно измученный пьянством».
Когда-то, ещё в пору Бестужевки, Любовь Дмитриевна брала уроки декламации у Читау, которая увидела в ней актрису, подходящую на амплуа «молодых бытовых», и даже сумела ввести её на соответствующую роль в Гоголевской «Женитьбе», поставленной Александринским театром. Тогда Менделеева выступила успешно, однако, мечтая о более блестящих ролях, с Читау порвала. Теперь же в гастрольной поездке при дефиците на исполнителей ей приходилось играть что придётся и даже героинь. Появилась возможность отрезвиться от прежнего тщеславного самообольщения и убедиться в правоте мужа – подлинного таланта большой актрисы у неё не было.
Ну, а что было? Копеечные сборы. Провинциальная захолустная неустроенность быта. И привычная для всякого театра, особенно на гастролях, простота нравов, граничащая с распущенностью. Сошлась с полупрофессиональным актёром – усатым южанином. В письмах к Блоку: поначалу сообщила о лёгком флирте, потом – о влюблённости и, наконец, – о новом для неё, пугающем чувстве полной свободы. При этом сквозь эти откровения, начинавшие тревожить Блока, пробивались какие-то судорожные, горячечно покаянные заверения в любви к нему, её мужу – суженному, единственному…
Впрочем, за этими признаниями ничего реального кроме ощущения супругою собственной неверности и вины, пожалуй, и не было. Ни его призывов вернуться, ни уверений, что он без неё погибает, Любовь Дмитриевна не услышала. Один, совершенно один. Блок начинает сознавать это одиночество с каким-то особенным упоением своей забытостью: «Хвала создателю! С лучшими друзьями и «покровителями» (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных – А. Белый и болтунов – Мережковские)».
А между тем именно теперь, всеми брошенный и обо всех тоскуя, поэт создаёт за шедевром шедевр: «О весна, без конца и без края…», «Россия», «На поле Куликовом»… Это уже не чета «Снежной маске», когда отнюдь не в творческой, а скорее в любовной горячке Блок писал за стихотворением стихотворение без ярких образов, глубоких мыслей, запоминающихся интонаций. Не заказное, но вроде того, ибо это стихоизвержение (За десять дней – 30 стихотворений!) было спровоцировано лукавой просьбой актрисы, мол, напишите мне что-нибудь для чтения на эстраде. Напросилась-таки на посвящение. Но лишь теперь, когда и эта боль отболела, пришли настоящие строки. Увы, творческий пир – это чаще всего горькое похмелье на пиру житейском.
В РЕСТОРАНЕ
Никогда не забуду (он был, или не был,
Этот вечер): пожаром зари
Сожжено и раздвинуто бледное небо,
И на жёлтой заре – фонари.
Я сидел у окна в переполненном зале.
Где-то пели смычки о любви.
Я послал тебе чёрную розу в бокале
Золотого, как небо, аи.
Ты взглянула. Я встретил смущённо и дерзко
Взор надменный и отдал поклон.
Обратясь к кавалеру, намеренно резко
Ты сказала: «И этот влюблён».
И сейчас же в ответ что-то грянули струны,
Исступлённо запели смычки…
Но была ты со мной всем презрением юным,
Чуть заметным дрожаньем руки…
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка.
Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»
А монисто бренчало, цыганка плясала
И визжала заре о любви.
Стихотворения, вроде этого – отличающиеся «парфюмерной красивостью» (выражение Мандельштама), встречаются у Блока всё реже и реже. Уже в письме за 1906-й год, адресованном Евгению Иванову, поэтом было провозглашено: «Настал декадентству конец…» И могло ли быть иначе, когда революционный подъём кровавого 1905 года положил предел историческому упадку и открыл новые пути становления российского гражданского духа, обновления искусства и литературы. В стихах Блока всё жёстче, всё яснее звучат строки, полные реализма и правды. Да и сам он становится всё нелицеприятнее и суровей.
В конце лета возвратилась Любовь Дмитриевна. Об этих сумбурных бестолковых гастролях она ещё напишет когда-то, на склоне лет, как о лучшем, что было в её жизни. Но теперь была несчастна и… беременна. Обманутый муж отнюдь не упрекал её и не злобствовал, но был готов с ангельской кротостью покориться сложившимся обстоятельствам: «Пусть будет ребёнок. Раз у нас нет, он будет наш общий».
Они оба, грустная бесплодная пара, были так бедны счастьем, что и несчастью своему едва ни радовались. И даже наивно предполагали скрыть истинное происхождение нагулянного дитяти. Глупая надежда. Труппа, несомненно, знала и сам роман, и действительного отца будущего младенца. Однако поэта не столько волновала неотвратимость сплетен, сколько доселе неведомый ему вопрос – как он будет воспитывать новорождённого?
Роды были трудные. Мальчик, появившийся на свет 10 февраля 1909 года и названный Дмитрием в честь деда, прожил только 8 дней. Блок, уже говоривший о ребенке «наш сын», сам и похоронил его, и ежегодно навещал могилу. Грустное, но в чём-то и отрадное воспоминание о самом обыкновенном для многих, а для него так и не состоявшемся.
За день до смерти младенца Александр Александрович, не смеющий отойти от его кроватки, на Розоновское приглашение вместе отправиться в храм ответил: «Я не пойду к Пасхальной Заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона; что болтается – жандармская епитрахиль или поповская нагайка…»
С театром у Блока не ладилось. Пьесу «Король на площади», принятую было в ноябре 1907 года к постановке, не пропустила цензура. «Балаганчик» обернулся семейной драмой. «Песню судьбы», написанную зимой 1908-го, и поначалу одобренную руководителями Московского Художественного Театра – Станиславским и Немировичем-Данченко, они же и отвергли. А будучи напечатанной в одном из альманахов за 1909-й, она даже не удостоилась критики.
Театральная, а также и окололитературная среда начинает претить поэту: «Вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства. Надо резко повернуть, пока ещё не потерялось сознание, пока не совсем поздно. А искусство, – моё драгоценное выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, пусть оно останется искусством (…), без Чулкова, без модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актёрства и актёров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА», – резюмирует в своей записной книжке Блок.
И тут же намечает совсем иное: «Я хотел бы иметь своими учителями Мережковских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского. Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться…» Поэт признаётся себе и в том, что его недавнее тяготение к театру было вызвано, пожалуй, меркантильными соображениями – «драма больше всего денег даёт». Впрочем, мысли о заработке у Блока вынужденные – надо же на что-то существовать.
Но материальные неурядицы вскоре прекращаются неожиданным образом. 30 ноября 1909 года поэт получает известие о смертельной болезни отца. Прибыв в Варшаву 1-го декабря, в живых его уже не застаёт. Однако смерть, забрав у Александра Блока отца, о котором поэт судил превратно по наветам материнской родни, теперь возвратила ему другого – подлинного, которым тот был на самом деле. Присутствие на панихиде при отпевании и на похоронах, общение с десятками людей, знавшими Александра Львовича, позволили сыну совсем иными глазами посмотреть на умершего: «Всё свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и крупности натуры…»
Немалое наследство, сбережённое аскетизмом профессора, теперь уже покойного, было разделено поровну между Александром Блоком и его сводной сестрой, дочерью Александра Львовича от второго брака – Ангелиной Блок. Естественно, что нужда отпустила. Но теперь поэта мучает иное. В отцовском одиночестве он вдруг узнал своё и ощутил его, как возмездие, как расплату.
Тут же увязался и получил объяснение другой факт, не менее страшный – собственная бездетность: не было отца – не будет и сына. Опять возмездие! Вот оно – исполненное только на половину и потому неисполненное: «Почитай отца твоего и матерь твою… чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было…» А значит, и дни его не продлятся… Возмездие! Пропасть, разрыв поколений и времён, истоки которого были только обозначены отказом его матери вернуться к мужу. Но всё это их общая вина, их общая трагедия…
По возвращении в Петербург Александр Блок начинает обдумывать новый замысел – поэму, в которой попытается всё-таки обрести отца и восстановить связь времён, поэму о своих генеалогических корнях, а ещё о России, о революции с расширением в историческую перспективу. Композиционным, смысловым и философским центром произведения должны будут послужить две судьбы: его и отцовская. Только вот загвоздка – своей он ещё и знать не может, а отцовская не на его глазах совершалась. Опять – пропасть, опять – разрыв…
До последних своих дней Блок будет работать над этой поэмой, которую назовёт «Возмездие». Напишет несколько глав, иллюстративно-поверхностных и суховато-холодных и даже обмолвится в ней немногими гениальными строфами. Но разорванность центральных судеб, их неопределённость обрекала автора на поражение – его наиболее грандиозный замысел окажется наименее воплощенным. И это тоже будет возмездием.
Нужно сказать, что и до смерти отца, так много для него прояснившей, Александр Блок уже несколько лет жил с ощущением близкой расплаты, некого исторического возмездия. Ещё в 1908 году в письме к Станиславскому поэт делился своим предчувствием близящейся революции и призывал идти навстречу жизни, навстречу реальности с открытым сердцем: «Не откроем сердце – погибнем (знаю это как дважды два четыре). Полутораста миллионная сила пойдёт на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы «Великой» (по Струве) России не воздвигли».
А несколькими месяцами позднее, уже в письме к Розанову, поэт не оставлял одряхлевшему режиму даже этой последней надежды – надежды на открытое сердце: «Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость (…) Революция русская в её лучших представителях – юность с нимбом вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра – завтра возмужает».
Ещё резче, нетерпимее звучат отзывы поэта о современной ему России в переписке с матерью. Вот отрывок из его письма от 13 апреля 1909 года: «А вечером я воротился совершенно потрясённый с «Трёх сестёр». Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплёванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины…»
И знаменательное продолжение того же письма: «Все живём за китайскими стёклами, полупрезирая друг друга, а единственно общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравливают друг на друга… Или надо не жить в России, плюнуть в её пьяную харю, или изолироваться от унижения – от политики, да и «общественности» (партийности)…»
Осознавая эти истины ещё в 1909 году, Александр Александрович, увы, не поостерегётся в 1917 и не изолируется ни от одного, ни от другого. Обманется, может быть, посчитав, что с революцией Отечество стало иным. И только перед смертью отрезвление – те же горькие безотрадные эпитеты в его адрес…
Впрочем, и Западный мир не казался поэту блаженным оазисом. Его письма из заграничной поездки не менее красноречивы, чем только что приведённые: «Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, вообще – вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно-грязная лужа…» Ожидать других, более лестных оценок действительности, от молодого поэта, преисполненного романтических идеалов, было бы, пожалуй, глупо.
К тому же, душевная боль только-только перенесённой, но неизжитой Блоком драмы, ещё свежа и не выносит соприкосновения с окружающим, которое поэтому и представляется ему чем-то грубым и жестоким. Страстное, огульное неприятие жизни в такие моменты – ни что иное, как вопль измученной души поэта, души, с которой, можно сказать, заживо содрана кожа.
Пока Любовь Дмитриевна была далеко, Александр Александрович томился ревностью и одиночеством. Призывал жену вернуться, надеялся, что с её возвращением и мука пройдёт. Оказалась – не прошла, а только прибавилось боли. Оказалось, она – Люба и была этой болью.
Когда-то, перед женитьбой, называвший её «осанной моего сердца бедного, жалкого, ничтожного», восторгавшийся: «Ты – Звенящая, Великая, Полная», – теперь, в феврале 1910 года Блок мыслит о своей супруге совсем иначе. Вот его слова из записной книжки: «Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей… Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только коснётся жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как её отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь её поповский род, Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные…»
Когда-то казавшаяся поэту воплощением Вечной женственности, теперь Любовь Дмитриевна чуть ли ни олицетворяет для него все язвы Мирового Зла. И тем более неожиданным оказывается вывод, который делает Блок: «Но – 1898–1902 (годы) сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю её». Предшествовавший этому заключению перечень обид, как мы видели, был весьма протяжен: Люба и такая, и сякая… Похоже поэт говорит и о родине: Россия – и такая, и сякая… Однако в обоих случаях все недовольства и обвинения оканчиваются признанием в любви:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счёт потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза поклониться долу,
Семь – осенить себя крестом,
Тайком к заплёванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да ещё семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщёлкивая счёт,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод.
И на перины пуховые
В тяжёлом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краёв дороже мне.
Впрочем, этот трагический параллелизм в восприятии любимой женщины и родины высказан Блоком и напрямую: «О, Русь моя, жена моя…»
Тут, кстати сказать, имеется явный повод для психоанализа. Дело в том, что когда-то, в юношескую пору своего сына, Александра Андреевна имела неосторожность выдавать ему деньги на проституток. Да и к роману Александра с Ксенией Михайловной Садовской отнеслась более чем снисходительно. Очевидно, именно через таковое удовлетворение его сексуальных потребностей и произошло в подсознании поэта отождествление понятий – матери и жены. После чего Русь, которую принято называть матушкой, стала для Блока ещё и женой. Ну, а табу кровосмешения, издревле положенное на влечение к матери (теперь, считай, и к жене), уже не могло не привести к искажению супружеских отношений между Александром Александровичем и Любовью Дмитриевной. Увы, и самый незначительный промах в воспитании способен обернуться самыми тяжёлыми житейскими аномалиями.
Последовавшие за «Стихами о Прекрасной Даме» лирические сборники: «Нечаянная радость», «Земля в снегу», «Ночной час» – исправно подпитывали и растущую славу поэта, и критическую разноголосицу вокруг неё. Впрочем, успех не сделал Блока ни надменным, ни заносчивым. И это, прежде всего, сказывалось на его отношениях с младшими собратьями по перу.
С наивным простодушием воспринимал Александр Александрович письма-нотации Николая Клюева, едва обозначившегося на поэтическом горизонте. Давая себе внутренний ответ на его ханжеские призывы к Христианским добродетелям, Блок записывает в дневнике: «Знаю всё, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу». Вскоре, однако, поэт начинает сомневаться в искренности Клюева, как и в проповедях Мережковского.
Отзываясь о чужих произведениях, Блок обыкновенно не претендовал на объективность но, избегая оценок «плохо – хорошо», ограничивался «нравится – не нравится». С особенным благородством и тактом поэт относился к молодым. Весьма ценное признание об его взглядах на учительство в поэзии обнаруживается в ответе Александра Александровича начинающей поэтессе: «Вы пишите, что я в начале тоже нуждался в чьём-то совете. Не думаю. Может быть, и был такой момент, но я его не заметил, не помню. Моих ранних стихов я никому не читал. Показывал только матери, с которой особенно близок…»
Из этих слов становится понятным, почему Блок никогда не пускался в длинные рассуждения о технике стиха и вообще о мастерстве. Тем более никого не поучал – как и о чём надо писать. Однако если чувствовал в молодом авторе талант, старался помочь, но не в мелочах, а крупно – мудрым напутствием, протекцией, словом одобрения… Очень дружелюбно и просто принял никому неизвестного паренька из Рязани – Сергея Есенина. Выслушал стихи, накормил яичницей, расспросил о жизни и снабдил записками к нужным людям, да что записками – пропуском к журнальному и салонному успеху, к славе!