444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Гагарин » Возвращение корнета. Поездка на святки » Текст книги (страница 8)
Возвращение корнета. Поездка на святки
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:52

Текст книги "Возвращение корнета. Поездка на святки"


Автор книги: Евгений Гагарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

II

Ночью на автомобиле они проехали от станции к деревне, где стоял штаб дивизии, и в темноте, не зажигая огня, устроились на ночлег в какой-то избе. С русской стороны всё время бросали в небо ракеты, вспыхивавшие сине-багровым светом; вдали временами коротко и глухо рокотало, и Подберезкин сразу же перенесся в годы гражданской войны – так же становились когда-то в темноте на ночлег в незнакомых деревнях под звуки дальней канонады. Приехал он с двумя немецкими офицерами. Молоденького лейтенанта фон Эльзенберга он уже знал. Происходил тот из старинной немецкой семьи, давшей Германии не одного именитого военного и дипломата: предки его бывали послами и в России. Был он высок, девически тонок и розов, всегда с иголочки одет, весь полон упоения и веры в Германию и ее «миссию на Востоке». По дороге он постоянно заговаривал с Подберезкиным, уверял, что еще в этом же году возьмут Москву, дойдут до Волги и если те не захотят сдаваться, – пускай идут в Сибирь. Считал он, по-видимому, что всё это было в порядке вещей, иногда только спохватывался, как будто что-то припоминая, и говорил, что, разумеется, они не хотят порабощать русского народа, найдутся совместные пути; один русский народ, однако, очевидно, не способен на самостоятельное существование. Другой офицер был подагрический балтиец с длинным кривым носом на продолговатом лошадином лице и клоком редких волос над высоким бледным лбом, породистый, чуть дегенеративный, похожий на фавна. С самого начала он был сух с Подберезкиным, едва подал руку и по дороге не заговаривал совсем, хотя, вероятно, должен был знать и по-русски. Лежа теперь на деревянной скамье у стены, корнет вспоминал обо всем этом. Молодой лейтенант был ему, несмотря на полное невежество в части России, скорее приятен, но начальством окажется, видимо, всё-таки балтиец – тот был в чине капитана. Вопреки страшной усталости, спать Подберезкину не хотелось. В избе было жарко натоплено; проведя рукой в темноте, он коснулся голой бревенчатой стены, между балками в пазах лежала пакля. Косо вдоль гладкого, будто отполированного, дерева шли щели, в них возились тараканы или домовые жуки, наполняя тишину шорохом и тем необъяснимо приближая к детству в России: было в этом шорохе что-то свое, мирное, рождественское – как в «Сверчке на печи» у Диккенса. Затеплить бы лампаду в углу перед образами – и стало бы совсем как прежде!.. И радостно вспоминал: да ведь я в России, в русской крестьянской избе, в какой не бывал уже двадцать лет. Завтра проснусь и выйду в русский мир – Боже мой!.. Постепенно он всё же заснул, весь полный напряжения, ожидания, спал, бредя домом и детством, и во сне, ужасаясь и радуясь, увидел вдруг с совершенной, вещественной ясностью, как шла к нему, протягивая руки и грустно улыбаясь, сестра, оставшаяся одна в России, о которой он почти ничего не слыхал за все годы изгнания, а за нею, тоже радостно и грустно улыбаясь, отец Зосима – их старый сельский священник, в той же соломенной шляпе, люстриновой серой ряске, – всё тот же, но весь светлый и бестелесный. Протягивая руки, с криком корнет бросился навстречу – и проснулся.

В избе стояла сизая полутьма, но маленькие заснеженные окошки справа уже рдели багровым цветом; косо ложились на пол красные лучи, плотные, как плахи. Было еще раннее утро, немецкие офицеры спали на полу, на соломенных матрацах, покрывшись шинелями, от дверей по ногам несло стужей. Подберезкин оглянулся. Изба была самая обыкновенная, крестьянская; по рисункам, в такой избе держал когда-то Кутузов военный совет в Филях: деревянные стены без обоев с квадратными переплетами окна, широкие низкие скамьи, врубленные вдоль стен, огромная русская печь по левую руку от дверей, в переднем углу – досчатый стол и над ним божница с иконами и висячей лампой. Всё было, как прежде, и Подберезкин опять радостно, всем сердцем, ощутил Россию. С какой тягой вспоминал он всегда в чистеньких городоподобных деревнях Европы, с радио и бензинными станциями, о былой русской деревне, о русской крестьянской избе с резными окнами, со старинными темными образами в красном углу, с расписными полотенцами, с медным самоваром на столе! Он не успел еще по-настоящему оглядеться и придти в себя от сна – болели бока и шея – как дверь в избу тихо отворилась и просунулась старушечья голова, повязанная платком.

– Ефим, а Ефим, – тихо сказала старуха, – когда печь топить будем? Солнышко уж в спину греет. Ай, спишь до сей поры? Стыд и срам!..

– А не сказывали ничего. Приехали и спать легли, – отозвался густой мужской голос сверху. Поведя глазами, Подберезкин увидел сначала огромные ноги, потом пестрые домотканные портки и дальше седую мохнатую голову – как седую копну сена. Старик сидел на краю печи, свесив ноги. Увидев, что на него смотрят, он дернул ногами, как будто хотел закинуть их обратно на печь, и остался по-прежнему сидеть, вопросительно глядя на Подберезкина скорбными голубыми, для его лет изумительно ясными глазами. «Объявляться или не объявляться русским?» – подумал в нерешительности Подберезкин. Прикидываясь немцем, он мог больше услышать, но было как-то совестно обманывать старика, скрываться на родине и, сам еще не отдавая себе ясно отчета, он сказал, улыбаясь:

– Проснулся, дедушка?

– А проснулся, сынок, – ответил тот глухим басом, ничуть, по-видимому, не удивляясь русской речи, и тотчас же слез на пол, достал сверху валенки и онучи и, сев на приступку у печи, стал обуваться.

– Раньше и о будень день не обул бы таких катанок – зашиты, залатаны, – показал он, смеясь в бороду, на огромные серые валенки с заплатами со всех сторон, – постыдился бы по деревне пройти, мужики бы засмеяли: всё пропил, видно, Ефим. Разве что Ваньке Шалатыге носить их было прежде – был у нас такой франт, почитай круглый год без верхних штанов ходил, зато чарки крепко держался, – продолжал он рассказывать, изредка поглядывая на Подберезкина, а тому казалось, что он сидит в театре и смотрит на какого-то толстовского или чеховского мужика.

– Нонче будет праздник Крещенья, – продолжал старик. – Немцы церковь открыли, на старости лет могу Богу помолиться, а думал уж не доживу до таких дён. Молодые Бога совсем не знают. Креста положить не умеют. А ты крещеный будешь? Али в Бога тоже не веришь? При Советах сказывали – заграницей ученые Бога совсем отменили.

– Крещеный, дедушка, крещеный и в Бога верую.

– То-то хорошо, – отозвался старик. Обувшись, он прошел в угол у двери и стал умываться из висячего медного рукомойника над медным тазом. Нацедив воды в ладони из носика рукомойника, он с шумом опрокидывал их на лицо и тёр, пофыркивая, щеки и бороду, а потом, сняв со стены полотенце, обсушился, разгладил надвое рукой волосы и, обратившись к иконам, перекрестился несколько раз, низко кланяясь и приговаривая: «Благослови Господь на добрый денек». И, повернувшись к Подберезкину, продолжал: – Попа-то у нас отцом Василием звали, – товарищи угнали. Лет, почитай, пять без попа жили, а потом новый объявился. Сказывают при советах в городе сапожничеством занимался – чисто Иосиф святой. Пойду сегодня ко службе схожу – Крещенье Христово большой праздник раньше был. Бабка-старуха уж наведывалась, топить ли печь: торопится в церковь сходить. А твои приятельки долго спать-то будут? – Он указал на лежащих на полу.

– Зови, зови старуху, пускай топит, – отвечал Подберезкин.

Старик ушел из избы, сказав, что еще скоту надо корму дать, а баба придет, затопит печь: из открытых дверей покатились по полу, наскакивая друг на друга, клубы морозного пару прямо на спящих; вспомнив об их присутствии, Подберезкин невольно поморщился – так они не подходили к этой избе. Скоро появилась старуха в пестром бумазейном сарафане поверх пестрядиной рубахи, в серых валенках; войдя, она низко поклонилась и сразу же заговорила:

– Слышу, Ефим всё разговоры с тобой разговаривает, и диву даюсь – неужто старик по-чужому на старости лет заговорил? А ты, сокол, из наших будешь ал и только речи нашей обучен?

– Русский я, бабушка, самый настоящий русский. Только белый – слыхала про белых? В двадцатом году с красными бились.

А старуха перебила, словно не слушая:

– Ждали вас, белых-то, сколько лет, да и жданки все потеряли.

– Что ты говоришь?

– А говорю: конь с ведмедем тягался, только хвост остался… – разговаривая с Подберезкиным, старуха бойко передвигалась по избе, положила бесшумно дров в печь, нащепала лучинок и зажгла огонь; выгибаясь, потекли вверх в трубу густые пряди дыма. Потом старуха налила воды в огромный медный самовар, подбросила в трубу горячих углей и лучинок.

– Раньше был у нас, говорю, Бог, а теперь на всё советская власть – что, сокол, противу сделаешь? – вдруг сказала она и, остановившись, посмотрела на Подберезкина поблекшими добрыми глазами. – Ждали, говорю, ждали – и жданки потеряли. А теперь как и встречать вас – не знаем. У нас, при советской-то власти, кто старины крепился, тот и двора лишился.

Подберезкин почувствовал в ее словах не то упрек, не то сожаление к нему, и еще что-то неопределимое, наполнившее его самого болью, точно приходилось вдруг расстаться с давней и дорогой надеждой и познать некую горькую правду; а вместе с тем так мила была ему эта старуха, напоминавшая и няню, и многих других деревенских баб, что знал он по своему детству. И он сидел так, не зная, во сне всё это было или наяву. Столь долгие годы отделяли от прежних времен и людей; и в то же время старухина речь и сама она действовали так, как будто не было никакого перерыва. А старуха замолкла, вздыхая возилась у печки, и, поведя взглядом, Подберезкин вдруг заметил, что барон высунул голову из-под одеяла и смотрел не то на него, не то куда-то в пространство рядом неподвижными серыми глазами; по-видимому смотрел так он уже давно, и от его немого взгляда сразу стало как-то не по себе.

– Guten Morgen, Baron, – поздоровался Подберезкин и пошел мыться; разговаривать по-немецки не хотелось. После него мылся барон с кисло презрительной миной на лице, как цапля перегибая худое тело на длинных ногах, едва касаясь пальцами медного рукомойника, а молодой лейтенант всё спал. Было, вероятно, уже около девяти часов, и Подберезкину не терпелось – хотелось выйти на улицу, отыскать старика, пойти с ним в церковь, встать, наконец, ногой на русскую землю. Не переговорив с лейтенантом, уйти он не решался и потому старался шуметь при своих движениях; балтиец тоже шумел, не стесняясь, а лейтенант всё спал. И вдруг вскочил, сел поперек матраца, осмотрелся, видно, ничего толком не соображая, остановился глазами на огромном зеве печи, на дыму, убегающем в поддымник, на старуху – и тут только, вероятно, окончательно проснулся и понял, где он находился.

– Nein, wie interessant, meine Herren! – заявил он радостно, протирая глаза, и протянул снова: – Wie interessant! – Подберезкину было приятно это розовое мальчишеское лицо с красными полосами на щеках, со спутанными мягкими волосами.

– Какой молоденький, Господи! – заговорила старуха, – а тоже на войну загнали, такая уж ваша доля.

– Was sagt sie? – спросил улыбаясь лейтенант Подберезкина и, услышав ответ, протянул радостно: – Ach, so!

Встав с постели, он вытащил из своего добротного кожаного чемоданчика туалетные принадлежности: щеточки, напильнички, скляночки и стал готовиться к мытью. Старуха стояла, видимо, дивясь его приготовлениям, и под конец сказала:

– Принц, чистый принц.

И опять немец спросил Подберезкина: «was sagt sie, was sagt sie?» – и видно было, что слова старухи ему польстили; и старухе, видно, тоже искренне нравился этот молодой офицер, – не то, чтобы она льстила ему из корыстолюбия или по привычке. Но окончательную жалость немец вызвал у нее, когда, подойдя к висячему рукомойнику, он вылил из грязного таза воду и, наполнив вновь свежей водой, хотел из него мыться. Таз был огромный, медный, весь позеленелый: как всегда, в России мылись не в нем, а над ним – из самого рукомойника. Старуха пришла в волнение.

– Соколик, да что ж он в грязном тазу умываться хочет! Мы из него и скотине не даем пить. Ничего, видно, у вас там на чужой стороне не понимают. А говорят – чужая сторона прибавляет ума… Молодой-то какой! А он женатый? – спросила она Подберезкина и, не дожидаясь ответа, продолжала: – Женам теперь хуже всего: воин воюет, а жена дома горюет. Вот у меня невестка Авдотья тоже. Сына-то взяли… – начала она, но старик, вошедший в это время в избу, прервал ее:

– И что ты кудахчешь, бабья твоя голова. Нету рассудку ни краюшка. Молчи, знай, да ставь лучше самовар на стол – люди с дороги притомились.

Вскоре самовар закипел, старуха поставила его на стол, принесла чашки и стаканы.

– Нечем больше подчевать, скажи им, соколик. Чаю не имеем. При советской власти хлебу да воде были рады. Хлеб да вода – здоровая еда. С голоду не помрешь, а жиру не нагуляешь – работать легче.

Отпив чаю вместе с бароном и лейтенантом, Подберезкин узнал, к своей радости, что майор из штаба, к которому он должен был явиться, находился где-то в разъездах; день был свободный.


III

Надев шинель, корнет вышел наружу. Несмотря на то, что на нем был немецкий военный мундир, всё казалось ему, что он в белой армии и что произошел лишь короткий перерыв. И вот прерванное вновь началось, вновь стало явью – по-прежнему идет борьба за очищение русской земли. Он вспомнил призывные слова из воззвания генерала Алексеева перед знаменитым ледяным походом в степи о том, что зажжен светоч для русской земли, что они – белые – несут его и должны пронести до конца, вспомнил бои под Ростовом, на Кубани, под Перекопом, вспомнил немое отчаяние и последние взгляды с парохода на уходящую русскую землю, когда уплывали с остатками армии на чужбину, и все эти годы томления, ожидания заграницей, редеющие ряды товарищей – что же, не напрасно, светоч еще не потух!..

Выйдя наружу, Подберезкин невольно остановился – такой ослепительный блеск ударил ему в глаза от земли: радужно лоснясь, уходили от деревни широкие снежные поля, сливаясь вдали с небом, и от блеска их дрожал и будто звенел воздух. Это была настоящая русская зимняя даль, какой он не видал уже два десятка лет в Европе, с дымчатой каймой леса на горизонте. Направо возвышалась шатровая деревянная церковь над пухлыми белыми скатами крыш, туда к селу вела от деревни, где остановился корнет, дорога с двумя глянцевито-синеватыми желобами, с грязно-желтыми следами копыт посередине. А по бокам бежали два припухлых снежных горба, утыканные вешками под белыми папахами, – казалось, шли вдоль всей дороги крохотные путники с белой ношей на плечах. От избы поднимался дым, свиваясь в прямой тонкий свиток, уходил ввысь, в небо нежно-зеленого цвета. По улице шла баба от колодца, несла на коромысле через плечо два ведра с водой, чуть придерживая передней рукой: а так кругом было еще совсем пусто и тихо, ничто не напоминало войны, как будто текла в этих темных избах с маленькими окошками веками нерушимая, одна и та же жизнь от дедов к внукам. Вид весь был до того российский, до того свой, что Подберезкин едва удержал себя, чтобы не закричать, не броситься на землю и не целовать ее. Русская земля! Вот она была перед ним опять – родная земля, по которой изболелось всё сердце, но не как по любимой, не как по жене, может быть даже не как по матери, а как по родному опустошенному дому. Опустошили его совсем, или же осталось еще что-нибудь от былого – подумал он, примет ли он его, блудного, но верного сына, или же вошел сюда, поселился здесь раз навсегда некто новый, и нет возвращения назад, и нет воскресения тому, что было, и нет ему больше приюта?.. Он пошел вдоль улицы по направлению к церкви на пригорке. По ту и по другую руку лежали крестьянские дворы за изгородью из жердей, с бревенчатым въездом на сеновал, с темным скотным двором, пристроенным сзади дома, – всё, как было и при его детстве; в дверях стояли розвальни с раскинутыми в воздухе оглоблями – вид был такой, что давно никто никуда не ездил. После Подберезкин узнал, что с немецкой и с русской стороны лошадей у крестьян всех забрали. Идя по этой зимней дороге, он вспомнил почему-то с необыкновенной ясностью, как ехал он когда-то давно-давно, мальчишкой лет шести, с отцом из усадьбы в церковь. Ехали полем в маленьких санках, впереди беспрестанно ровно крутил вороной зад коня в снежном кругу, обдавая снежной пудрой, взвивался хвост, цокали копыта, рядом сидел отец, высокий, прямой, в черной шубе с бобровым воротником, в котиковой черной шапке. А кругом так же уходили в даль, чуть изгибаясь, блистающие ноля, дымились трубы изб и вспыхивал крест сельской церкви в снежно-пыльном воздухе утра, сзади же остался дом и с ним чувство уюта, тепла, прочного собственного мира. Почему вспомнилась сегодня именно эта поездка, до сих пор утаенная памятью, никак нельзя было понять – совершил он после по России сотни зимних поездок: но и сейчас от этого воспоминания тепло, как вино, разлилась по телу радость, потому что было это на самом деле, хотя и казалось теперь как-то невероятным, до того всё стало иным, до того по-иному пошла потом вся жизнь. Не стоял, как тогда, сзади дом, придававший миру и жизни стойкость, а сердцу полноту и счастье: новый мир стал бездомным, это было самое ужасное и самое для него характерное – казалось всегда Подберезкину.

На селе было полно немецких войск, у домов приткнулись в ряд вереницы покрытых тонким ледком танков, замаскированных ветками; на изгородях, на столбах были немецкие надписи. Солдаты, показавшиеся навстречу, отдали честь, щелкнули каблуками, и Подберезкин вдруг спохватился – на нем же был немецкий офицерский мундир, и поспешно с удовольствием, по старой привычке поднес руку к козырьку. Солдаты зябли, многие обмотали головы шарфами, подняли воротники шинели, и это придавало им сразу невоенный, жалкий вид; старые русские солдаты держались, бывало, куда бравее. «Что для русского здорово, то для немца смерть», – вспомнил он улыбаясь.

Церковь стояла на другом конце деревни, но уже издали он понял, с легким замиранием сердца, что в ней, наверно, больше не служили: вместо креста сиротливо торчал развороченный купол, дыбилось на крыше ржавое обледенелое железо, темно и холодно зияли окна с решётками без стекол. На повалившуюся ограду, на кирпичные столбы намело косо и густо снегу, в церковном дворе торчали из сугробов одинокие покосившиеся кресты могил, и к храму не вела тропа, как прежде, как навсегда это у него запечатлелось в памяти. Проваливаясь в снегу, он взобрался на крыльцо к сорвавшейся с петель косо висевшей двери и вошел в холодный опустошенный храм и сразу же закрыл с ужасом глаза: на полу волнами лежал грязный снег, взлетали клочья бумаг, с голых стен, с оскверненного иконостаса свисали какие-то лозунги и лубочные картины; были распахнуты царские врата и опрокинут алтарь. Он слыхал об осквернении церквей в России, но наяву всё это было до того ужасно, что, содрогаясь, он выбежал из храма. Хуже всего было сознание, что это были не следы войны и врага. «И увидишь мерзость запустения, стоящую где недолжно», – вспомнились ему смутно слова из какого-то священного текста – «и спадут звезды с неба, и луна, и солнце не будут светить». И звезды не спали, и луна, и солнце светили!.. «Но почему же Ты молчишь, Господи, почему Ты приемлешь это поношение, если Ты есть и видишь?» – почти крикнул Подберезкин – «И как понять, вообще, что побеждают мрак и это варварство, а гибнет и оскверняется, может быть, единственно ценное и святое на земле? – ужели зло должно победить, в конце концов, в этом мире?». Наблюдая жизнь за последние годы, он разумом должен был признать, что это было, по-видимому, так, что побеждало, с его точки зрения, зло, но душой он чувствовал – или надеялся смутно, что этическое в истории всё-таки играет большую роль, чем кажется, и что тот гибнет и обращается, в конце концов, в прах, кто этого не понял.

На улице он вспомнил слова старика о том, что живут они без церкви уже несколько лет, – куда же он в таком случае собирался идти к службе? Еще раньше, проходя по деревне, Подберезкин заметил, что позади одного двора, в большом саду толпился народ; он подумал, что там наверно производили какую-нибудь раздачу. И теперь вдоль села шли люди, направляясь туда, немецкие солдаты приостанавливались, долго смотрели, некоторые сворачивали. Приближаясь, корнет различил слабое церковное пение, разрываемое ветром; пел хор из мужских и женских голосов, и к нему иногда присоединялась, подхватывая слова, многоголосая толпа. Скоро он различил и возглас священника: «Господу помолимся!», ударявшего особенно на последнем слове, и ответное: «Господи помилуй» – хора. Очевидно, происходило богослужение под открытым небом. У аметистово сияющих берез был устроен алтарь, и перед ним стоял священник с крестом и кадилом в руках, а сзади на снегу полукругом народ – больше было баб, повязанных платками, с кучей малышей и подростков, стариков с заиндевевшими бородами, простоволосых, несмотря на мороз и сухо сыплющийся острый снег. Подростки собрались впереди, смотрели, не отрывая глаз от священника, от хора, иногда быстро перешептываясь друг с другом; в хоре пело несколько стариков с длинными бородами и совсем молодые девки. Пели девки чистыми, упруго летевшими голосами, сильно, всей грудью, как бывало на сенокосах, но заметно было, что они еще не освоились с церковными напевами, и было что-то мирское в церковном пении, как радение, как цыганское завывание, в особенности у альтовых грудных голосов. В толпе Подберезкин различил Ефима и его старуху, оба узнали его – он заметил это, но не подали виду: так всегда раньше молились старики в их сельской церкви.

Когда он пришел, кончалась обедня. Священник, высокий старик с седой узкой по-библейски вьющейся бородой, произносил проповедь; слова его сухо звучали в морозном воздухе. Он говорил, подняв крест, чуть подаваясь вперед, от губ его шел пар. «Ведь он наш Отец! – страстно восклицал священник. – Наш родной Отец! Он нас всех любит и жалеет!». В его словах звучало что-то убеждающее, хватающее за сердце; сзади – Подберезкин встал в переднем ряду – послышалось всхлипывание, и невольно оглянувшись, он увидел, что половина баб плачет. Плакали они чисто по-русски, неловко, как дети, утирая глаза ладонью, концом своих шалей, и было во всем их виде – в этих столь знакомых русских бабах – что-то жалкое и до боли свое. Стоят они рядами, как и прежде в церквах, крестятся и кланяются все разом, высоко закидывая руки при кресте, кланяются низко сгибаясь, шурша одеждой при движении. Молодые девки смотрят испуганно, потрясенно, не умеют по-настоящему креститься, движения их неуверенны, неловки, будто они еще стыдятся их. И когда, после проповеди, священник, поцеловав крест, запел «во Иордане крещахуся Тебе, Господи», то поют с ним вначале одни старики, потом нестройно подхватывают бабы, а после все поют уже ладно, громко, уверенно вставляя слова. «Так не забыли же они о Боге, не отступили от Него, – взволнованно подумал Подберезкин, – а носили Его, тая все эти годы в сердце, как один единственный огонь спасенья, как свечу на ветру в Великий Четверг». Когда все подошли ко кресту, священник, отступя несколько назад, спросил громко:

– Дети у всех крещены?

И в ответ раздается негромко, неуверенно, вразброд:

– Некрещеные… Где было крестить… некрещеные.

Подберезкин содрогнулся. Как это было странно, что Россия – христианская страна, богоносный народ – вновь после тысячи лет стала языческой!

– Святая Православная Церковь – продолжал священник, – разрешает пастырям крестить без купели, без омовения в воде, буде нет другой возможности. Буду свершать обряд Святого Крещения для отроков и отроковиц. Младенцев окрещу по домам.

И вот, чуть подталкивая сзади, одна за другой, подводят бабы своих детей – подростков с обнаженными головами, с испуганно восторженными глазами – под руку священника, и он кистью ставит им крест на лбу: «Крещается раб Божий имя рек», и трижды кропит водою.

Сияет над головой высокое ледяное небо без единого облака, холодно лучась, изгибаясь, простираются снежные поля, где-то невидимо переходя в светящуюся, будто парчевую, стену горизонта, неподвижны березы с аметистовыми стволами, все охваченные белым горением. А хор поет: «Явился еси днесь вселенной…». Всё это походит на какие-то древние времена; кажется Подберезкину, будто читал он об этом где-то, когда-то, видел эти черные избы, эти дали без краю, и народ, подходящий креститься, – точно присутствовал он при древнем крещении Руси.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю