Собрание сочинений. Том 7
Текст книги "Собрание сочинений. Том 7"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Песня моя
У русского и у еврея
одна эпоха на двоих,
когда, как хлеб, ломая время,
Россия вырастила их.
Основа чести и морали
в том, что, единые в строю,
еврей и русский умирали
за землю общую свою.
Рязанским утренним жалейкам,
звучавшим с призрачных полей,
подыгрывал Шолом-Алейхем
некрепкой скрипочкой своей.
Не ссорясь и не хорохорясь,
так далеко от нас уйдя,
теперь Качалов и Михоэлс
в одном театре навсегда.
1978
Из телефильма «И это все о нем»
Музыка Е. Крылатова
Как в песне о самом себе расскажешь?
Что ты плохой, неловко показать.
Что ты хороший, песней не докажешь,
но это можно жизнью доказать.
Я так хотел бы вывернуть всю совесть,
по струнам и звеня, и рокоча,
как о себе рассказывает поезд,
по рельсам задрожавшим грохоча.
Припев:
Скажи за меня все, что я не умею, песня моя.
Скажи за меня все, что я не посмею, песня моя.
К тебе сквозь слова приближаюсь на ощупь,
песня моя.
Ты будешь моей, если станешь ты общей,
песня моя.
Порой я вижу, песни измельчали
и склеены они едва-едва.
Бессмысленные песни, как молчанье,
притворно приодетые в слова.
Боюсь, что струны скисли и обвисли.
Я петь хочу, и мне не утерпеть.
Но если в нашей песне нету мысли,
зачем ее тогда, скажите, петь?
Припев.
Мы устаем в работе или спорах,
но все-таки и в наш нелегкий век
есть в человеке силы, о которых
и не подозревает человек.
А если трудно, зубы крепче стисни.
Непросто песню главную сложить.
Но если в человеке нету жизни,
зачем ему тогда на свете жить?
Припев.
1978
1979
Первый день поэзииЭтаж материнства
А первый День поэзии —
он был
в том перевальном,
пятьдесят четвертом,
когда на смену словесам затертым
слова живые встали из могил,
а новые великие слова
ходить учились,
но едва-едва.
Тот не взлетел,
кто по полу не ползал,
и новые слова,
в кости тонки,
себе носы расквашивали об земь,
но вдруг взлетели,
сбросив «ползунки»…
Был праздник тот придуман Луговским.
Хвала тебе,
красавец-бровеносец!
Поэзия,
на приступ улиц бросясь,
их размывала шквалом колдовским.
Кто временем рожден – рождает время.
Цветы,
летя,
хлестали по лицу,
и магазины книжные ревели:
«На у-ли-цу!»
Я помню, в магазине книжном Симонова
сквозь двери люди перли напролом,
и редкими в то время мокасинами
он, растерявшись,
хрупанул стеклом.
А что у меня было, кроме глотки?
Но молодость не ставилась в вину,
и я тычком луконинского локтя
был брошен и в эпоху,
и в страну.
А из толпы,
совсем неприрученно,
зрачками азиатскими кося,
смотрели с любопытством татарчонка
безвестной Ахмадулиной глаза.
Когда и нам поставят люди
памятники,
пусть не считают,
что мы были паиньки.
В далекую дофирсовскую эру
читали мы
и площади,
и скверу.
Еще не поклонялись Глазунову,
а ждали слова —
слова грозового.
Карандаши ломались о листочки —
студенты,
вчетвером ловя слова,
записывали с голоса по строчке,
и по России шла гулять строфа.
Происходило чудо оживанья
доверия,
рожденного строкой.
Поэзию рождает ожиданье
поэзии —
народом
и страной.
1979
Моему сыну – Саше
«Мой сын курлычет песенку свою…»
На улице Перси Биши Шелли
все здания серые похорошели.
В Озерной Школе промокших пеленок
родился ребенок.
Подошвы свои отскребите от грязи
и погасите ваш «Винстон».
Этаж материнства.
Рождается в женщине мать
и страданьем своим наслаждается.
Рождается сын – с ним отец его тоже рождается.
И все возрождается под небесами:
и спичек мильоны
становятся снова лесами.
Снег русский на Бормус летит,
превращаясь в английские ливни,
и белые пятнышки трубок «Данхилл»
превращаются снова
в слоновые бивни.
Бифштексы срастаются снова в коров.
Наполняются рек пересохшие устья.
Из банок с гусиным паштетом
летят в облака возрожденные гуси.
В «Конкорде» домой возвращается мост,
что в Америку продан на вынос.
Замшелые камни моста в первом классе сидят
и пьют себе «Гиннес».
И все это сделал наш сын —
наше чудо с морщинистым личиком.
Он мост между мной и тобой.
Никому не удастся
его разобрать по кирпичикам!
Он требует грудь.
Аппетит у него жесточайший.
Он между народами нашими
мостик хрупчайший,
тончайший.
Любимая, дай ему двигаться,
не пеленай его туго!
О, если бы все народы,
как мы, любили друг друга!
Но почему они сморщены —
новорожденные дети?
Они заранее морщатся
от гадостей всяких на свете.
А корреспондент в палате
уже с авторучкою тычется
и между ребенком и грудью
вставляет вопрос политический.
Не троньте этаж материнства
и мальчика моего.
Не портите
матери
молоко!
Не дам я в обиду сына,
из матери яростно пьющего,
завернутого, как в пеленки,
в страницы Шекспира и Пушкина.
Потомок ирландских разбойников,
сибирских крестьян-бедолаг,
завернут он в Джолли Роджер
и в парус байкальских бродяг.
Я вижу индуса в прихожей
со странным рулоном под мышкой.
Развертывает.
Это коврик.
Встает на колени с одышкой.
И шепчет он, сняв ботинки,
застенчивый нелюдим,
молитву за сына, который
родился рядом с моим.
И чтоб не случилась английская
и русская Хиросима,
да будет земля всей планеты
ковром для молитвы за сына!
На этаже материнства
крик торжествующий взвился —
крик англо-русского чуда
в руках медсестры мисс Вилсон.
Голого, словно истина,
поднял нашего сына
Бог в белом халате, скрытый
под именем доктора Сида.
Мы мало живем на свете.
Как минимум надо лет триста!
О, если б решалось все в мире
на этаже материнства!
Бормус, Англия, 4 февраля 1979
«Появились евтушенковеды…»
Мой сын курлычет песенку свою,
подобную журчащей птичьей речи,
и я боюсь, что вдруг на чьи-то плечи
я с плеч моих страдания свалю.
Боюсь, что на других свалю вину
за всю игру людьми или словами.
Боюсь, что на других свалю войну,
висящую у нас над головами.
Когда мы трусим в чью-то шкуру влезть,
с несчастьями других играя в прятки,
в семейном личном счастье что-то есть
от ловконько подсунутой нам взятки.
Да будь я из блаженно всеблагих,
да будь я и великий-превеликий,
не заслужил я подлых привилегий
не мучиться – хотя бы за других.
Конечно, мне хотелось бы всех благ,
конечно, мне хотелось бы почета,
но думаю порой – какого черта
напрашиваться мне на этот блат?
Спасайтесь от позора не страдать,
не помогать, не думать, не бороться.
Сомнительна такая благодать —
к несчастию, на счастье напороться.
И если чересчур мне хорошо,
все сделаю, чтоб стало мне похуже,
чтобы, пронзив, мороз пошел по коже,
когда ласкают слишком горячо.
Нарочное придумыванье бед
чужие беды, впрочем, не оплатит.
Всегда, когда своих страданий нет,
чтоб не тупеть, чужих страданий хватит.
2 июня 1979
Ю. Нехорошеву
Дизайнеры паутины
Появились евтушенковеды,
создали свой крошечный союз.
В этом никакой моей победы.
Я совсем невесело смеюсь.
Я поэт. Немножко даже критик
и прозаик без пяти минут.
Предлагают, что ни говорите,
даже завершить Литинститут.
Я фотографирую. Со вспышкой.
В главной роли снялся в синема.
Думал ли об этом я мальчишкой
на далекой станции Зима?
Говорят вокруг: он работяга.
То он про Нью-Йорк, то про Алтай.
Успокойтесь, право, ради бога:
я – замаскированный лентяй.
Вкалывал я, сам себе мешая,
и мозги свихнул я набекрень.
Наша подозрительно большая
работоспособность – это лень.
Дело не в писательской мозоли
на затекшем пальце и заду.
Есть в нас леность мысли, леность боли —
даже сострадаем на ходу.
От своих пустых трудов как в мыле,
яростно рифмуют кое-как
лодыри отечественной мысли
с напряженным видом работяг.
Если стих короткий удлинился
и в поэму рыхлую разбух,
это значит, что поэт ленился,
вроде бы работая за двух.
Не от этой ли духовной лени
на страницах, внешне боевых,
что-то многовато оживленья,
что-то мало попросту живых.
Нам писать не лень. Нам лень подумать.
Лень взорвать наш собственный покой.
Лень глаза смущенные потупить
перед нашей стыдною строкой.
А потом приходят к нам преступно
среди прочих пошлых дешевизн
лень простого честного поступка,
пальцем для других нешевелизм.
Вечность шепчет: поленись, помедли
оскорбить меня стихом своим.
Может быть, главнейшее в поэте —
это – ненаписанное им.
Классики в бессмертье не ломились, —
шло оно за ними, словно тень.
Классики по-своему ленились, —
плохо написать им было лень.
4 июня 1979
«Я вижу с отвращением насквозь…»
Кто вяжущей липкой рутины —
заботливые отцы?
Дизайнеры паутины,
возвышенные творцы.
Любой паутинный дизайнер
в паучьей своей глубине
считает, что даже дерзает,
когда он висит на слюне.
Дизайнеры паутины
гордятся созданьем своей
почти невесомой картины,
опутывающей людей.
Особого творчества муки —
рожать из себя эту нить,
чтоб нам паутиною руки
как можно красивей скрутить.
Но есть и ошибка паучья.
Дизайнеры так себе врут:
«Чем жертву изящней помучу,
тем больше оценят мой труд…»
Но как с угасающим взором
такой возжелать красоты
и как восхищаться узором,
в котором запутался ты?
5 июня 1979
Последняя вера
Я вижу с отвращением насквозь
вас, розовое племя наслажденцев,
цинически играющих в младенцев…
А время? Время сжалится авось.
Я не желаю вам несчастных детств,
но в зрелости побойтесь погремушек
и слишком уж беспечных потягушек
с убогим восклицаньем: «Наслаждец!»
В истории давно и след простыл
тех, кто искали только наслажденья.
Оказывает вечность снисхожденье
лишь тем, кто снисхожденья не просил.
5 июня 1979
«Москва из бревнышек сложилась…»
Неужто нас так искривило,
что всем нам спасения нет,
и стали идеи бескрылы
в эпоху крылатых ракет?
Неужто береза-калека,
склонившись к последней реке,
последнего человека
увидит в ее кипятке?
Неужто не будет Биг Бена,
Блаженного и Нотр-Дам,
и хлынет нейтронная пена
по нашим последним следам?
Но в том, что погибнет планета
черемухи, птиц, ребятья,
не верю. Неверие это —
последняя вера моя.
Не будет за черепом череп
опять громоздиться вверх.
Не после войны, а перед
последний грядет Нюрнберг.
И бросит в ручей погоны
последний на свете солдат,
и будет глядеть, как спокойно
стрекозы на них сидят.
Окончатся все негодяйства.
Все люди поймут – мы семья.
Последнее государство
отменит само себя.
Последний эксплуататор,
раскрыв свой беззубый рот,
как деликатес, воровато
последние деньги сожрет.
Последний трусливый редактор
будет навек обречен
со сцены читать по порядку
все то, что вымарывал он.
Последнему бюрократу,
чтоб смог отдохнуть, помолчать,
в глотку воткнут, как расплату,
последнюю в мире печать.
И будет Земля крутиться
без страха последних лет,
и никогда не родится
последний великий поэт.
5 июня 1979
«Москва поверила моим слезам…»
Москва из бревнышек сложилась,
и в каждом бревнышке была
та золотящаяся живость,
где сладко плакала смола.
Москва сложилась из кровинок,
замытых плах и мостовых.
Москва сложилась из кривинок
всех переулочков своих.
Москва – самой Москвы творенье.
Она, с расчетом фунт на фунт,
одной рукой варя варенье,
другой заваривала бунт.
Какие здесь писались книги!
Как это после взорвалось!
Как в руки прыгали булыги,
стряхнув с боков своих навоз!
Москва в бубенчиках и дугах
набат скрывала вековой.
Москва, раздумавшая думать,
уже не сможет быть Москвой.
В Москве есть жесткость.
Есть и женскость,
и так черты ее мягки.
Неисправима деревенскость
зеленых двориков Москвы.
Столицы нету нестоличней,
но среди всех других столиц
Москвы домашнее величье
не растворится, устоит.
Еще Москва не все сказала,
не всех великих родила,
еще не все мечи сковала
и в наши руки раздала.
Кто знает – что внутри припрятал
и думой высверлен какой
Москвы асфальтовый оратай
в жилете желтом и с киркой?
Чье сможет внутреннее зренье
увидеть, что́ на волоске,
чем забеременело время?
Но роды сбудутся —
в Москве.
И будут, вскормленные славой,
новорожденные крепки,
как будто нашей златоглавой
новорожденные кремли.
И пусть, когда ребенок сможет
сказать начальные слова,
«Москва…» – из лепета он сложит,
и снова
сложится
Москва!
17 июня 1979
Пуговицы
Москва поверила моим слезам,
когда у входа в бедный карточный сезам
святую карточку на хлеб в кавардаке
я потерял, как будто сквозь дыру в руке.
Старушка стриженая – тиф ее остриг —
шепнула:
«Богу отдал душу мой старик.
А вот на карточке еще остались дни.
Хотя б за мертвого поешь. Да не сболтни!»
Москва поверила моим слезам,
и я с хвостов ее трамваев не слезал,
на хлеб чужое право в варежке везя…
Я ел за мертвого. Мне мертвым быть нельзя.
Москва поверила моим слезам,
и я ее слезам навек поверил сам,
когда, бесчисленных солдат своих вдова,
по-деревенски выла женская Москва.
Скрипела женская Москва своей кирзой…
Все это стало далеко, как мезозой.
Сезам расширился, с ним вместе кавардак,
а что-то снова у меня с рукой не так.
Я нечто судорожно в ней опять сжимал,
как будто карточки на хлеб, когда был мал,
но это нечто потерял в людской реке,
а что, не знаю, но опять – дыра в руке.
Я проболтался через столько долгих лет,
когда ни карточек, ни тех старушек нет.
Иду навстречу завизжавшим тормозам…
Москва, поверишь ли опять моим слезам?
17 июня 1979
«В любви безнравственна победа…»
С детства
я с людьми состукивался
в толкотне
локтями,
ребрами.
«Ты опять посеял пуговицу!» —
мать ворчала, но по-доброму.
Пуговицы вы мои,
вас я сеял,
как репьи.
Вы переживали,
что на чье-нибудь пальто
в наказанье ни за что
вас перешивали?
Пуговицы вы мои,
вас
трамвайные бои
вырывали с мясом.
Вас,
как будто часть меня,
пожирала толкотня,
запивая квасом.
Лучше бы всходили вы
на булыжнике Москвы
деревцами уличными
не простыми —
пуговичными,
чтоб на деревцах росли
пуговицы всей земли:
флотские,
солдатские
и любые штатские…
Избегаю толкотни —
впрочем, повторяется.
Пуговицы таковы —
все равно теряются.
Пуговицы вы мои,
толкотня —
не пытка.
Пытка —
если меж людьми
оборвалась нитка.
Невозможно быть в родстве,
хлеб делить и песни,
став застегнутым на все
пуговицы вместе.
Пусть все пуговицы в ряд
обрывают с ходу —
ребра в ребра я прижат
ко всему народу.
20 июня 1979
Проходной двор
В любви безнравственна победа,
позорен в дружбе перевес.
Кто победит – глядит побито,
как будто в дегте, в перьях весь.
Когда победы удаются,
они нас поедом едят.
Но если оба вдруг сдаются,
то сразу оба победят.
20 июня 1979
«Когда вывертывается…»
На Четвертой Мещанской был двор проходной.
Был немножко он садом, немножко пивной.
Был он полем футбольным с мячом из тряпья.
Там подножками нежно воспитан был я.
Был наш двор проходной как большая страна.
Нацеплял пацанам из репьев ордена.
Вечерами давал снисходительно тень
всем, кому поцелуйничать было не лень.
«Ты меня уважаешь?» – из мрака неслось.
Днем с авоськами женщины шли на авось.
Вся Москва проходила когда-то сквозь двор:
тихий опер из МУРа и шумный актер.
Кто-то пер на горбу весь рассохшийся шкаф.
Чьи-то тени блуждали с похмельем в башках.
Проходил знаменитый Григорий Новак,
«эмку» в цирке поднявший, на радость зевак.
На ладони танкиста, пропахшей войной,
фифа адрес писала помадой губной.
Деловито куда-то катил инвалид,
телом в свой пьедестал на подшипниках влит.
Крючконосой цыганке, как бабе-яге,
он задорно кричал: «Погадай по ноге!»
Я ушел из того проходного двора,
и стихов проходных наступила пора.
Блудным сыном в пыли я предстал перед ним,
Я стихи свои сделал двором проходным.
Ничего, что все люди проходят насквозь,
что с авоськами женщины прут на авось.
Ничего, что во мне толкотня, как в аду, —
пропускную систему в себе не введу.
Не боюсь, что я вижу в упор подлеца, —
ведь иначе его не узнать до конца.
Не боюсь, что я сам сквозь себя прохожу,
в подворотнях готовый к любому ножу.
И я понял, отбросив «ура!» и «да здра…»,
я – придворный поэт проходного двора.
20–21 июня 1979
«Будто бы у озера…»
Когда вывертывается
борец,
кричат восторженно:
«Молодец!»
Когда вывертывается
поэт,
ему за это
пощады нет.
Кричат:
«Не вывертывайся!
Держись!» —
те,
кто вывертывается всю жизнь.
21 июня 1979
«Вся красота и Лондона, и Рима…»
Будто бы у озера —
гусей,
отобрали у меня
друзей.
Сам себе теперь я господин —
один.
Как медведь среди недобрых льдин —
один.
Лапой с лапой не сыграешь и в лото…
Если мы ни с кем,
то мы никто.
Будто бы у витязя —
коня,
отобрали у меня
меня.
23 июня 1979
«Поэзия…»
Вся красота и Лондона, и Рима
и без стихов, пожалуй, представима.
Но без стихов представить Ленинград —
как без литого кружева оград.
Но без стихов Рязани не разыщешь,
Москвы не сыщешь среди лютых пург…
Россия без поэзии российской
была бы как огромный Люксембург.
23 июня 1979
«Отвращение к литературе…»
Поэзия
есть антибюрократия.
За это ей
и слава,
и проклятия.
Не дай нам бог,
чтоб сыро было в кратере!
И если вы
среди других примет
увидите в поэте бюрократинку,
то успокойтесь —
это не поэт.
23 июня 1979
«Не хочу быть любимым всеми…»
Отвращение к литературе —
той, которая просто стряпня, —
словно к рвущейся в лидеры дуре,
перекашивает меня.
Уважение к литературе —
той, чей пламень еще не погас,
все заботы о собственной шкуре
убивает спасительно в нас.
23 июня 1979
«Когда я вижу мелкого мерзавца…»
Не хочу быть любимым всеми,
ибо вместе с борьбой в меня
время всажено, будто семя,
а быть может, и все времена.
Не играю с оглядкой на Запад,
не молюсь, как слепой, на Восток.
Сам себе я задачи не задал
вызывать двусторонний восторг.
Невозможно в жестоком сраженье,
руку на сердце положа,
сразу быть и сторонником жертвы,
и сторонником палача.
Продолжаюсь я, всех запутав.
Всем понравиться – это блуд.
Не устраиваю ни лизоблюдов,
ни раскалывателей блюд.
Не хочу быть любимым толпою —
я хочу быть друзьями любим.
Я хочу быть любимым тобою —
и – когда-нибудь – сыном своим.
Я xoчy быть любимым теми,
кто сражается до конца.
Я хочу быть любимым тенью
мной потерянного отца.
23 июня 1979
Сгущенка
Когда я вижу мелкого мерзавца
во всей нудьбе, таким, какой он есть,
то ненавистью скушно мне терзаться.
Она – им не заслуженная лесть.
Быть может, это даже и бесчестно,
но ненависть куда-то из меня
почти катастрофически исчезла,
себя презреньем грустно заменя.
И где они – достойные предметы
для ненависти? Где тот человек,
в котором зла всемирного приметы,
а не сплошной духовный жалкий ЖЭК?
Мерзавцы все скушней, все деловитей,
все недостойней Страшного суда.
Я так хочу кого-то ненавидеть,
что ненавидеть начал сам себя.
23 июня 1979
Мечты о сладком – детства горькие мечты
среди безрадостной,
бессладостной Москвы.
Я бредил тортами,
грильяжем и халвой,
и сахар сыпал в глотку
ложкой суповой.
Конфеты «Мишка»
мне во сне просились в рот.
Вот почему так любит
Шишкина народ.
Я пачку «Норда»
с краю ловко надрывал
и рассыпные папиросы
продавал,
но в сорок пятом,
в День Победы, у Кремля
их раздавал,
в толпе давая кругаля.
И видел я:
у инвалидов, у солдат
мои салютинки,
светясь, в зубах сидят.
Американец «Кэмел»
выдернул из губ
и взял мой «гвоздик»
с уваженьем: «Вери гуд!»
Он жвачку дал мне
и обертку открутил.
А я подумал, что конфета.
Проглотил.
И мир казался мне
ирисочной горой
над белым озером
сгущенки даровой.
Я отоварился
сгущенкой как-то раз.
Ее я вылил из бидона
в медный таз,
и огольцы,
что и не видели коров,
хлебали ложками ее
со всех краев.
На демонстрацию
наутро шли мы все,
боясь попасться
карамели, монпансье.
Мы поднимали
пионерские флажки,
а от сгущенки этой
слиплись все кишки.
Так мне урок
дала пожизненный Москва,
что сладость может быть
пожизненно мерзка.
С тех пор, как тонкостями
кто-то ни тоньшит,
меня от сладенькой поэзии
тошнит…
23 июня 1979