Собрание сочинений. Том 7
Текст книги "Собрание сочинений. Том 7"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
1981
Саможалость«Под невыплакавшейся ивой…»
Что такое на меня напало?
Жалость к самому себе и страх,
будто вьюга внутрь меня попала
и свистит в расшатанных костях.
Снег, а под ногами – уголечки
жгут, как босоногого мальца,
и вокруг меня ни огонечка,
ни крыльца, ни двери, ни лица.
Зряшно – закричать, заплакать – зряшно:
не услышат небо и земля.
Страшно не того, что стало страшно,
а того, что жалко мне себя.
Мало ли душа наунижалась,
чтоб еще унизиться сейчас!
Не чужая жалость – саможалость —
вот что унизительно для нас.
Нагадала мне одна гадалка
много слез, но сдерживал я их,
и себя мне не бывало жалко —
уходила жалость на других.
Как же я упал до послабленья?
Мой повинный лоб отяжелел.
Допустил себя до преступленья:
сам себя сегодня пожалел.
И себе я говорю: «Ты что же?
За такие жалобы ответь.
Лучше пожалел бы тех ничтожеств,
кто умеет лишь себя жалеть».
Пожалеть себя всегда приятно.
Всех послушать – каждый чуть не свят.
Пожалей траву, когда примята.
Не жалей себя, когда ты смят.
Скомканный, как будто рубль-калека,
сам ты смялся – только и всего.
Смять ничто не может человека,
кроме человека самого.
При ожоге только зубы стисни —
радуйся, что нежно обожгло.
Лишь не хлебанувший тяжкой жизни
плачется, что слишком тяжело.
Что на свете есть еще позорней,
чем, себя жалея, преуспеть
и, входя туристом в лепрозорий,
собственные насморки воспеть?
Все победы – пирровы победы,
и на свете нет других побед.
Пожалел себя – не лезь в поэты.
Скидки запросивший – не поэт.
Все твои мученья – только малость,
если вся в крови земная ось.
Может, слишком дешево давалось
все, что и далось, и удалось?
За непрокаженность, неуродство
доплати – хоть сломанным хребтом.
Все, что слишком дешево дается,
встанет слишком дорого потом.
20 февраля 1981
Н. В. Новокшеновой
Две пары лыж
Под невыплакавшейся ивой
я задумался на берегу:
как любимую сделать счастливой?
Может, этого я не могу?
Мало ей и детей, и достатка,
жалких вылазок в гости, в кино.
Сам я нужен ей – весь, без остатка,
а я весь – из остатков давно.
Под эпоху я плечи подставил,
так, что их обдирало сучье,
а любимой плеча не оставил,
чтобы выплакалась в плечо.
Не цветы им даря, а морщины,
возложив на любимых весь быт,
воровски изменяют мужчины,
а любимые – лишь от обид.
Как любимую сделать счастливой?
С чем к ногам ее приволокусь,
если жизнь преподнес ей червивой,
даже только на первый надкус?
Что за радость – любимых так часто
обижать ни за что ни про что?
Как любимую сделать несчастной —
знают все. Как счастливой – никто.
21 февраля 1981
Анонимность
Две пары лыж
прижались нежно к дому,
молчащему,
почти что нежилому.
Но в этом доме
мы с тобой живые.
Не сплю.
Ты спишь.
Единственные наши часовые —
две пары лыж.
Двум парам лыж немножечко обидно,
что не дали им в доме прикорнуть.
На каждой лыже белая ложбинка,
как Млечный Путь.
Опасность хрустко бродит по морозу.
Все хрупко – от сосулек и до нас,
и лыжи словно чувствуют угрозу,
на звезды заострясь.
Ты помнишь —
полный солнцем снежный лес
и надпись лыжной палкой:
Г. Савельев.
Внутрь букв иголок нароняли ели,
а сам Савельев,
будто волки съели,
исчез.
И что-то страшно мне за жизнь Савельева,
за сына
с родинкой на хрупком родничке.
И мы с тобой,
и лыжи,
и Вселенная —
на ниточке.
Я так боюсь
за тишину хрустальную,
за лунный свет
на скатах спящих крыш…
Надолго ли от нас лыжню оставили
две пары лыж?
Уют,
здоровье —
жалкие зацепочки
за жизнь так называемую…
Лишь
нажмут на кнопку,
и от нас ни щепочки —
две пары лыж.
Под каждой крышей —
тоже человечество.
Совсем не меньше ценен, чем Париж,
наш дом,
где у крыльца луной высвечиваются
две пары лыж.
И вслушиваясь чутко в бесконечность,
где ты во сне губами шевелишь,
на остриях
поддерживают
вечность
две пары лыж.
21 февраля 1981
На что уходит жизнь?
Липнут к пальцам
отравленные листы
анонимки,
подписанной «Доброжелатель».
Анонимщик, все пишешь?
Ты тоже писатель.
По листам
превзошел Сименона с Адамовым ты.
И подкладывают
свои миночки
под хороших людей
анонимщики.
Грузы срочные не отыщутся —
где пропавшие товарняки?
Дурократия-анонимшица
загоняет их в тупики.
Трусят
честно вступить в поединки
анонимные невидимки.
Не выходят к трибунам и рампам,
прячась
за непоставленным штампом.
Анонимность есть мелко-житейская…
Есть еще и глобально-злодейская.
И глодает скелеты китов
анонимная килька.
Анонимные пули
летят и в Лумумбу,
и в Кинга.
Против всей анонимной подлости
есть
священная сила подписи!
На рейхстаге обугленном,
дымном,
потрясенном
до самых основ,
было вписано
не анонимно:
«Разминировано.
Иванов».
Своим детством – голодным,
траншейным —
отвечаю за то,
что поэт,
и за подпись мою —
Евтушенко.
Значит, вражеской мины здесь нет.
И единственная анонимность,
разрешенная мне судьбой,
в нужный час
анонимно погибнуть,
всю страну прикрывая собой.
24 февраля 1981
Гены
Апрель сосульки отливает,
вычеканивает,
и воздух щелкающий
так поголубел,
а у меня
гаражный сторож выцыганивает
на опохмел.
И бульканье ручья
под ледяною корочкой,
в которую окурок чей-то врос,
и ель апрельская
со снежною оборочкой,
попавшая за шиворот иголочкой,
и хор грачей
своей чумной скороговорочкой
все задает вопрос,
в котором все вопросы вдруг сошлись:
на что уходит жизнь?
Действительно, на что?
На что она уходит?
Ответь мне, сторож гаража!..
Да ты глухой, дед?
А может быть, не более ты глух,
чем воспитавшие симфониями слух?
Мы часто глухи к дальним.
Глухи к ближним,
особенно,
когда из них все выжмем.
С друзьями говорим,
но их не слышим,
свои слова
считая самым высшим.
Пока она жива,
к любимой глухи, —
услышим лишь
предсмертный хрип старухи.
Мы совесть сделали
нарочно глуховатой.
Мы совести забили уши ватой, —
так легче ей прослыть невиноватой.
А сколько времени ушло
когда-то в прошлом
на забивание ушей
себе и прочим!
Смерть вынет вату,
но ушей не будет.
Не слышат черепа.
Их Бог рассудит.
Ты в бывшем ухе, червь, не копошись!
На что уходит жизнь?
Мир в гонке роковой вооружений,
так глух он
к булькотне земных брожений,
к ручьям в апрельской гонке безоружности
в их кажущейся детскости, ненужности.
Не умирай, природа, продержись!
На что уходит жизнь?
Нас оглушили войн проклятых взрывы.
Не будем глухи к мертвым,
к тем, кто живы.
Сраститесь, раны!
Кровь под кожу брызнь!
На что уходит жизнь?
Уходит жизнь
на славу нашу ложную.
В бесславье слава вырастет потом.
Уходит жизнь
на что-то внешне сложное,
но вдруг окажется
простейшим воровством.
Уходит жизнь
на что-то внешне скромное,
но скромных трусов надо бы под суд!
На мелочи, казалось бы, бескровные.
Но мелочи кровавы. Кровь сосут.
Мы станем все когда-нибудь
бестелостью,
но как нам душу упасти суметь?
Уж если умирать —
мне знать хотелось бы:
на что уходит смерть?
18–19 апреля 1981
Притча
Я трогаю тихонько
ветку вербную.
В ней гены наших прадедов, наверное,
не прадедов,
а дальше —
прапрапра…
Им всем воскреснуть на земле пора.
И все деревья —
справа или слева,
как генеалогические древа.
На их ветвях —
российские синицы,
а под корой —
этруски, ассирийцы.
В движенье соков от корней до кроны
растворены
рабы и фараоны.
Потрогаем замшелые коряги,
а нам из них
откликнутся варяги.
И партизанка вздрогнула в петле,
когда из виселицы плачущей,
березовой,
раздался крик боярыни Морозовой,
от глаз фашистских спрятанной в стволе…
Я трогаю тихонько
ветку вербную.
В себя,
как в древо поколений,
верую.
Глаза в себя опустим,
в наши гены.
Мы —
дети пены.
Когда из моря выползли на сушу,
зачем
на человеческую душу
мы обменяли плавники и жабры, —
чтоб волшебство огня
раздуть в пожары?!
Ну а зачем вставали с четверенек, —
чтобы грабастать в лапы
больше денег?
Я с каплей крови
при порезе пальца
роняю из себя неандертальца,
и он мне шепчет,
скрытый в тайном гене:
«Не лучше, если б мы остались в пене?
Мир стал другим.
Культуры нахватался.
Откуда же у нас неандертальство?
В руках убийц
торчат не голубино
ракет неандертальские дубины».
Из жилки на виске
мне шепчет скиф:
«Я был кочевник.
Ты – из городских.
Я убивал врагов,
но не природу,
а города спускают яды в воду.
Нейтроновое зелье кто-то варит.
Вот варварство!..
Я – разве это варвар?»
Я трогаю тихонько
ветку вербную,
но мне не лучше.
Настроенье скверное.
Неандертальской стукнутый дубиной,
я приползаю за полночь
к любимой.
Промокшую от крови кепку стаскивая,
она меня целует у дверей.
Ее губами
Ярославна,
Саския
меня целуют нежно вместе с ней.
Неужто бомба дьявольская сдуру
убьет в ней
Беатриче
и Лауру?
И пушкинская искорка во мне
погибнет в страшной будущей войне?
И все деревья —
справа или слева,
как генеалогические древа,
сгорят,
хрипя от жалости и гнева?
Прислушаемся к генам,
в нас толпящимся.
Мы вместе с ними,
спотыкаясь,
тащимся.
Напрасно
сокровеннейших уроков
мы ждем
от неких будущих пророков.
Пророки в генах.
Говорят пророки,
что мы сейчас —
на гибельном пороге.
О человек,
не жди проклятых сроков,
когда с твоею кровью
навсегда
мильоны нерасслышанных пророков
уйдут сквозь раны в землю навсегда!
Но и земли не будет…
18–19 апреля 1981
Тому назад
Однажды Смерть пожаловалась Жизни:
«Меня не любят все… Боятся все…
Давай мы поменяемся ролями:
хотя бы ненадолго – на неделю.
Я стану Жизнью. Смертью станешь ты».
И Смерти было странно: почему
Жизнь сразу, без раздумий, согласилась?
Надела череп-маску на лицо,
под черепом скрывая сто веснушек,
взяла косу, ее проверив пальцем,
и улыбнулась удовлетворенно,
когда на пальце появилась кровь,
и быстрыми шагами удалилась,
глазами в дырки черепа смеясь,
и прокричала издали счастливо:
«Запомни – предложила ты сама».
Смерть стала Жизнью. Натянула кожу
на свой скелет. Надела джинсы, майку,
с которой пела Алла Пугачева.
Приклеив нос, подпудрила его,
достала по знакомству сто веснушек
(хотя, по правде, если сосчитать, —
их было только девяносто девять, —
отсутствовала главная одна)
и, смазав кости, чтобы не стучали,
гигиеничным детским вазелином,
раскачивая бедрами, пошла.
Через неделю состоялась встреча.
Смерть в роли Жизни выглядела Смертью,
измученной, усталой и больной.
Жизнь в роли Смерти выглядела Жизнью —
помолодела, даже расцвела.
Сказала Смерть: «Теперь-то мне понятно,
как, согласившись, ты была хитра.
Меня боялись все, но уважали.
Все уважают смерть, но жизнь – никто.
И знаешь, что я поняла с испугом:
неуваженье к жизни – это жизнь
всех тех, кто сам себя не уважает,
хотя печатью самоуваженья
отмечены их лица, как клеймом.
Ну разве уважают жизнь те люди,
когда ее, единственную, тратят
на собственную жадность, тряпки, деньги,
на жажду власти – хоть ценой убийств!
И сколькие, так сами жизнь испортив,
потом плюются: «Разве это жизнь!»
Хоть и страдала я, но в бытность смертью
я приносила многим облегченье,
надежду на вторую жизнь – иную,
которой – я-то знаю! – в мире нет!
И если люди плачут, видя смерть,
то все-таки ее не проклинают.
Когда я стала жизнью, то меня
все называют на земле «проклятой».
Вздохнула Смерть: «Как страшно жизнью быть».
Вздохнула Жизнь: «Как хорошо быть смертью».
И обе вдруг заплакали, обнявшись,
и было не понять – где Жизнь, где Смерть.
18–19 апреля 1981
Ясная, тихая сила любви
Тому назад,
тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя! —
шептала ночь. —
Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно,
грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя,
сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился,
вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла,
я иссяк, —
лишь по телам
во все концы
блуждали пальцы,
как слепцы.
С твоей груди
моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал еще, еще
чуть-чуть соленое плечо.
Ты встала,
подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде… —
шепнула ты. —
К воде…»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче,
на полу,
лежала,
корчась,
простыня
и без тебя,
и без меня.
Была полночная жара,
но был забор
и в нем – дыра.
И та дыра нас завела
в кусты —
владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался
соловей
и расточался
из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиниться не спеша
шушуканию камыша.
Неправда это,
что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады,
леса.
Их лица —
это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу,
как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал,
усевшись на лозу,
себе на перышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви,
озеро
и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад,
тому назад
была война,
был Сталинград.
Но память
словно решето.
Фельдмаршал Паулюс —
никто
и для листвы,
и соловья,
и для плотвы,
и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье
озорно
со мной вбежало
в озеро!
На нем с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной,
то надо мной.
Не знал я,
где гроза,
где ты.
У вас —
русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали,
будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад,
тому назад
мы вдоль поплыли наугад.
Любовь —
как плаванье в нигде.
Сначала —
шалости в воде.
Но уплотняется вода
так,
что становится тверда.
Порой ползем с таким трудом
по дну,
как будто подо льдом,
а то плывем
с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак
в цейсовский бинокль
глядит
на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит
за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьев?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот,
и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьеныш:
хоть с креста
на кладбище,
где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы —
лишь из дыр!
Спой, соловьеныш, —
подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад,
тому назад…
Июнь 1981
Опоздание
Сила страстей – преходящее дело.
Силе другой потихоньку учусь.
Есть у людей приключения тела.
Есть приключения мыслей и чувств.
Тело само приключений искало,
а измочалилось вместе с душой.
Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала,
но оказалась бы тоже чужой.
Все же меня пожалела природа,
или как хочешь ее назови.
Установилась во мне, как погода,
ясная, тихая сила любви.
Раньше казалась мне сила огромной,
громко стучащей в большой барабан.
Стала тобой. В нашей комнате темной
палец свой строго прижала к губам.
Младшенький наш неразборчиво гулит,
и разбудить его – это табу.
Старшенький каждый наш скрип караулит,
новеньким зубом терзая губу.
Мне целоваться приказано тихо.
Плач целоваться совсем не дает.
Детских игрушек неразбериха
стройный порядок вокруг создает.
И подчиняюсь такому порядку,
где, словно тоненький лучик, светла
мне подшивающая подкладку
быстрая бережная игла.
В дом я ввалился, еще не отпутав
в кожу вонзившиеся глубоко
нитки всех злобных дневных лилипутов.
Ты их отпутываешь легко.
Так ли сильна вся глобальная злоба,
вооруженная до зубов,
как мы с тобой, безоружные оба,
как безоружная наша любовь?
Спит на гвозде моя мокрая кепка.
Спят у порога тряпичные львы.
В доме все крепко, и в жизни все крепко,
если лишь дети мешают любви.
Я бы хотел, чтобы высшим начальством
были бы дети – начало начал.
Боже, как был Маяковский несчастен
тем, что он сына в руках не качал!
В дни затянувшейся эпопеи,
может быть, счастьем я бомбы дразню?
Как мне счастливым прожить, не глупея,
не превратившимся в размазню?
Темные силы орут и грохочут —
хочется им человечьих костей.
Ясная, тихая сила не хочет,
чтобы напрасно будили детей.
Ангелом атомного столетья
танки и бомбы останови
и объясни им, что спят наши дети, —
ясная, тихая сила любви.
Июнь 1981
Начинается
что-то опасное:
я
к себе самому
опаздываю.
Я назначил свидание
с мыслями, —
у меня
эти мысли
свистнули.
Я назначил свидание
с Фолкнером —
на банкет
оказался втолкнутым.
Я назначил свиданье
истории —
а затаскивают
в застолия.
Хуже
проволочных заграждений
дни моих
и чужих рождений,
и меня
поросята зажаренные,
как петрушку,
в зубах зажали!
Уводя насовсем
в жизнь совсем не мою,
меня ест
все, что ем,
меня пьет
все, что пью.
Сам себе я назначил
свидание,
а меня приглашают
на
моих бренных остатков
съедание
под буль-булькание
вина.
Навалилась,
вещами обвешивая,
жизнь не внутренняя,
а внешняя,
жизнь разбилась
на сотни жизнишек,
измотавших меня,
исказнивших.
Для того,
чтоб к себе пробиться,
мне пришлось
о других раздробиться
и обломки мои,
и ошметки
под чужие попали
подметки.
Сам себя еле-еле
склеиваю
и писал бы
ногою левою,
но и правая,
но и левая
отвалились,
отдельно бегая.
Я не знаю —
где мое тело?
А душа?
Неужели давно отлетела,
даже крыльями
не прошурша?
Как прорваться
к далекому тезке,
что-то ждущему
на холоду?
Позабыл,
на каком перекрестке
сам себя
под часами жду.
Для не знающих —
кто они сами,
нету
времени самого.
Никого —
под часами.
На часах —
ничего.
Опоздал сам к себе
на свидание.
Никого.
Лишь окурки раздавленные,
и дрожит на одном,
одинок,
погибающий
огонек…
7 августа 1981