355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Интимная лирика » Текст книги (страница 4)
Интимная лирика
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:35

Текст книги "Интимная лирика"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)

Рут обносит коктейлями старших,

а глаза ее те же,

как у той,

с Патриарших,

где я ночью на велосипеде

проезжал

переулками мглистыми,

и так весело пели

спицы с мокрыми листьями.

Рут подносит к губам своим флейту.

Как спасительно Баха вдохнуть,

словно медленно входишь в Лету

по колени,

по пояс,

по грудь.

А у флейты, как иллюминаторы,

светят дырочки на боку.

Кто-то смотрит из них внимательно,

кто-то маленький там начеку.

И следит он из этой обители,

строгий гномик,

сидящий молчком,

чтобы музыку не обидели

сытым чавканьем

или смешком.

И в сонате —

дыханье столетий,

легкий лепет кастальских струй.

Как он чист,

поцелуй с флейтой, —

с человечеством поцелуй.

А отец молчаливый твой,

Рут,

с напряженно собравшимся лбом

в своем письменном роется вдруг

и протягивает

фотоальбом.

Там,

у полусожженной рощицы,

он – сержантик,

юнец,

новичок.

С ним —

курносая регулировщица,

пилоточка —

набочок.

Она тоже вроде подросточка,

с ним в обнимку над Эльбой стоит,

и армейская наша звездочка

у нее

во лбу

горит.

Подняла она озорно

расчехленный флажок для отмашки,

166

он —

бутылку с французским «Перно»,

а на фото: «Джону от Маши».

Воздух пьют,

как березовый сок,

что-то молодо ожидая, —

двух народов победный цветок —

Джон да Марья.

...После наглого улюлюканья

там, где сволочь трусливо куражится,

где вся слава моя

то ли мукою,

то ли самоубийством кажется;

после скуки приема салонного,

где ласкают меня,

как ребеночка,

где накалывают на соломинку

то ли вишенку,

то ли бомбочку, —

после этого так прекрасно

оказаться,

бокал поднимая,

в доме чисто американском,

где хранится цветок

Джон да Марья.

Рут,

видения флейтой зови,

в этот вечер отцу не переча.

Может, не было вовсе любви —

только просто случайная встреча.

Ну а может, была...

Был звон

обожженных войною ромашек,

но ни слова по-русски —

Джон,

по-английски ни слова —

Маша.

А победа переплела

руки девичьи и мужские,

и друг другу перевела

и Америку,

и Россию.

Я не спрашиваю ни о чем —

как там было на самом деле..

Флейта,

флейта весенним ручьем,

и для музыки мир неразделен.

Эти чистые ноты не врут —

в них ручьи пробивают сугробы.

Ты сыграй мне грядущее,

Рут,

там, где нет недоверья и злобы.

Невозможного нет ничего,

ни того, что ночами снится,

если вновь у отца твоего

брызги Эльбы

блестят на ресницах.

Дайте каждому Эльбы глоток

на земном исстрадавшемся шаре,

и бессмертником станет цветок —

Джон да Марья!

1972

Вьетнамский классик

Вьетнамский классик

был ребенок лет семидесяти

с лицом усталой мудрой черепахи.

Он не от собственной чрезмерной знаменитости

страдал,

а оттого, что был он в страхе

за поведенье рыжего кота,

следившего за ним неспроста.

Кот возлежал на книжном стеллаже,

избрав циновкой томик Сен Джон Перса.

На блюдце бросив три стручка перца,

вьетнамский классик был настороже,

хотя коты —

пусть впроголодь сидят

пожалуй, только перца не едят.

Прозаик,

ну а в сущности, поэт,

боясь не угостить, как надлежало бы, —

ни разу классик не упал до жалобы

на го, что в доме лишней корки нет.

Он каплю виски лил в стакан воды,

и над спиртовкой,

хохоча раскатисто,

подогревал кусочки каракатицы —

засушенные лакомства войны.

В нем поражали,

за душу беря,

духовная выносливость буддиста

и на штанине велосипедиста

забытая прищепка для белья.

Рукою отстраняя пламя битвы,

он говорил о Бо Цзю И,

Бодлере,

169

и думал я:

«Что может быть подлее —

такого человека погубить?»

И страх меня пронзил,

прошиб,

прожег:

кот

с книжной полки совершил прыжок.

В нем голод распалившийся взыграл.

Кот приземлился около бутылки

и у меня зубами прямо с вилки

кусочек каракатицы содрал.

Хозяин по-вьетнамски крикнул:

«LUacTbl»,

растерянный поступком нетактичным,

развел руками,

видимо страшась,

что я сочту все это неприличным.

Я в руки взял невесело кота.

Был кот от кражи сам не слишком весел,

и омертвело я застыл,

когда

вдруг ощутил:

он ничего не весит.

Природы рыжая и теплая песчинка,

пытаясь выгнуть спину колесом,

он был в моих ладонях невесом,

как будто тополиная пушинка.

«Простите...» —

грустно брезжило в зрачках.

И ничего —

вам говорю по совести —

я тяжелее не держал в руках,

чем тяжесть этой страшной невесомости.

1972

170

Черный хлеб

От России и до Вьетнама,

если небом, почти двое суток.

Было многое множество хлама

в недрах наших портфелей и сумок.

Но геолог новокузнецкий

над Калькуттою спозаранку

показал мне с улыбкою детской

в целлофане ржаную буханку.

«Во Вьетнам – для геологов наших.

Написали они в это лето:

можно жить и на рисовых кашах,

но тоскуем без черного хлеба».

Был дороже, чем самородок,

весь шершавый, в трещинах темных,

среди булочек самолетных

черный хлеб – наш родной негритенок.

Над прекрасным и страшным миром,

словно золушка-замарашка,

он по праву летел пассажиром —

черный хлеб, а по-свойски – черняшка.

Вспоминались мне в этом полете

наши очереди в магазинах

и блокадные тонкие ломти,

что прозрачнее крыл стрекозиных.

Есть горбушка – не так уж тошно.

Побеждали мы не с пирогами.

Поженившийся на картошке

черный хлеб воевал с врагами.

Потому мы и были в Берлине,

что страдальные наши старухи

с отрубями и с горькой полынью

нам в тряпицах совали краюхи.

Не тебя, небесная манна, —

ждут простого ржаного привета

наши мальчики в джунглях Вьетнама,

наши мальчики в Африке где-то.

Вместе с затхлой водой из кружки

они делят, как главное что-то,

черный хлеб своей службы и дружбь

черный хлеб своей черной работы.

Снятся ночью на раскладушках

им под марлей москитных сеток

и глаза васильков простодушных,

и касанья березовых веток.

Снится им на далекой орбите,

как скрипит по проселку телега...

Если вы во Вьетнам полетите —

захватите черного хлеба.

Ханой, 1972

Долгий дождь

Долог дождь,

долог дождь,

но не дольше, чем война.

Во Вьетнаме кто не тощ?

Только полная луна,

а народ худым-худой

сыт бедой,

бедой,

бедой

и водой,

водой,

водой...

Во Вьетнаме кто солдат?

Тот, кто чуть крупней зерна.

Во Вьетнаме кто богат?

Только трупами земля.

Кто здесь лучше всех одет?

Кто одет в защитный цвет,

защитит он или нет —

лишь бомбежка даст ответ.

Каждый маленький рисенок,

что на цыпочки встает,

смотрит в страхе,

как ребенок,

не летит ли самолет.

Долог дождь,

долог дождь,

но не дольше, чем война.

Во Вьетнаме не найдешь

довоенного окна.

Долог дождь,

долог дождь,

но не дольше, чем война.

Как у нас в войну —

точь-в-точь

третья каждая —

вдова.

Глаз разрез у них иной

и язык иной,

но что сделано войной —

сделано войной.

Нашей русской бабы крик

рвется сквозь чужой язык:

«Я и лошадь,

я и бык,

я и баба,

и мужик».

Войны ходят по пятам

друг за другом —

след в след.

Галя, как наш Петька там —

слушается или нет?

Написал бы я письмо,

но получится само

то, что Курск, Ханой, Бобруйск

там хранят в груди:

«Жди меня,

и я вернусь —

только очень жди».

Здесь, в разодранной стране,

вижу,

скорбь ее деля,

Петьку

в каждом пацане,

в каждой матери —

тебя,

и такая боль сейчас,

если б здесь бомбили нас!

В мире нет локальных войн.

Каждый сын убитый – твой,

каждый дом разбитый – твой,

хоть бездомным волком вой!

Долог дождь,

долог дождь,

долог вдовий стон у пальм.

Мистер Бомбинг, вашу дочь

ну хоть чуть обжег напалм

и Вьетнам на вас напал?

Разве слизывают гризли

гербицидовые брызги

со стволов,

которым зло

ядом шкуру содрало?

Разве

машущий бойцам

лишь одной рукой пацан,

трижды ранен в десять лет,

уничтожил Диснейленд?

Нет,

он сам узнал горбом

прелесть шариковых бомб.

Разве,

пришивая лямки

детям после шумных игр,

бомбы делают вьетнамки

из своих усталых игл?

Нет,

под кожу их земли

иглы подлых бомб вошли.

А мой друг – поэт Те Хань,

детски преданный стихам,

разве тронул тот погост,

где в могиле Роберт Фрост?

Нет,

но он не позабыл

боль разбомбленных могил.

Долог дождь,

долог дождь,

но не дольше,

чем война.

Да, победа, ты придешь,

но тяжка твоя цена.

Хватит бомб!

Хватит бомб!

К небу каждый взрыв —

столбом.

Это страшные столбы

человеческой судьбы.

Хватит бомб!

Хватит бомб!

Если есть на свете бог,

что же он молчит,

ханжа,

руки смирненько сложа?

Пусть все бомбы принесут,

пусть над богом будет суд!

Встань судьей,

поэт Те Хань,

Галя, встань,

и, Петька, встань.

Встань из гроба,

Роберт Фрост.

Встань, Уитмен, в полный рост.

Встань,

всегда во всем права,

неизвестная вдова!

На плечах у вдов хрустят

рисом полные мешки.

12 Е. Евтушенко

Алюминием блестят

в косах вдовьих гребешки.

Тяжек,

если пуст,

мешок.

Легок,

если он набит.

Самолетный гребешок —

вот конец

тех, кто бомбит.

17-я параллель, 1972

Гордая бедность

Сандалеты из автопокрышек

на ногах стариков и мальчишек.

Сорок донгов у грузчиц зарплата,

и к заплате прижалась заплата.

У лоточниц лишь пуговки, нитки,

и значки, и значки: их в избытке.

Но не любит, чтоб им выражалась

снисходительно чья-нибудь жалость.

И моральней любого богатства —

горькой бедности не пугаться.

Плачут женщины на пепелищах,

но ни разу не встретил я нищих.

Если руку протянут здесь – только

чтобы взять в эту руку винтовку.

Все по карточкам – только не юмор.

Он в измученных людях не умер.

Люди ходят не хныча, не горбясь.

Все по карточкам – только не гордость,

и по гордости с Ленинградом

эти люди в истории рядом.

В этой бедности гордой – победность.

В этом будущего черты,

если все-таки з гордую бедность

люди выбились из нищеты.

Ханой, 1972

Страх бесстрашных

В парусиновом цирке ханойском,

осажденном ребяческим войском

и ребячеством взрослых солдат,

я почти не смотрел на арену,

понимая бесценную цену

тех, кто в зале со мною сидят.

В этот миг на всемирной арене

был с прорехою на колене

вьетнаменок, сося леденец,

и его изможденная мама,

что в ладони билетики мяла,

и в оливковой форме отец.

Они бомб не боялись – привыкли,

но боялись по-детски при виде

рисковавшего прыгуна.

Им казалось: все это – неложно.

Им была очевидная лонжа

по доверчивости не видна.

И когда – всю в румянах – артистку

распилили, как будто редиску,

в зале ахнул привставший народ.

Дети, взрослые замерли в страхе,

словно эта артистка на плахе

и, несчастная, не оживет.

Как боялись они! Как боялись!

И как после счастливо смеялись,

веря в бедные чудеса!

Тот всех в мире счастливей смеется,

кому горе и кровь дали отпуск

хоть на два с половиной часа.

12*

179

На манеж выходили жонглеры

и бросали шары и жаровни.

Ef том и прелесть подобной игры,

что обугленность шара земного

заслоняют – пусть хоть нанемного! —

циркачей золотые шары.

Но счастливым быть может лишь циник

от другого – кровавого цирка,

где зверье дрессирует людей,

где напалм на арене клубится,

где роняют жонглеры-убийцы

бомбы на головы детей.

Как никто, в этом трепетном зале

темноглазые зрители знали,

что, шагая по детским телам,

злые фокусники по-драконьи

во взаправдашнем иллюзионе

пополам распилили Вьетнам.

В парусиновом цирке ханойском

каждый зритель артистом был свойским,

каждый зритель любого бы спас.

Так боится чужого паденья

тог, кто сам на жестокой арене,

тот, кто знает, что значит упасть.

Братский страх за того, кто в полете,

это чувство великое локтя,

без которого мы – не семья.

Страх животный – у труса дрянного.

Страх бесстрашных – всегда за другого,

и в бою никогда – за себя.

Ханой,1972

Убитые дома

Дом —

это человек

с характером,

лицом.

Он может,

очерствез,

стать даже подлецом;

впускать в себя

лишь тех,

кто нужен,

кто в чести,

и чью-то бедность

в грех

надменно возвести,

играть в салон,

в музей,

вино держать всегда,

но не принять друзей,

когда у них беда,

лжи отпускать поклон,

а правду отлучить,

и, словно телефон,

и совесть отключить.

Тот дом,

где чья-то боль

не гостья за столом, —

пусть сгложут черзи,

моль,

пусть он горит огнем!

Но чем виновен дом,

вьетнамский сирый дом,

где жили лишь трудом

над рисовым прудом?

Кому он помешал?

Кого он искушал

тем, что едва дышал,

но все-таки дышал?

Когда невмоготу

соседу было, —

там

фасолинку

и ту

делили пополам.

Там не было зеркал.

Повешенный на крюк,

роль зеркальца играл

консервной крышки круг.

Устав в грязи брести,

курил свой табачок

ребенок лет шести —

вьетнамский мужичок.

И помогала мать,

шепча: «Терпи, сынок...»,

пиявки отодрать

с разбитых мокрых ног.

Кто выжег до конца

лоскутья-огородики

и стены, где сердца —

единственные ходики?

Провинция Винь Линь,

такой ли ты была?

Страшнее всех пустынь

зола,

зола,

зола.

И вижу я с холма,

почти сходя с ума,

убитые дома,

убитые дома.

А сколько в них надежд

разбили и сожгли...

Эй, сытенький коттедж,

прощения моли!

Все избы,

все мансарды

и снежные иглу,

скажите

громче Сартра:

«Пора кончать войну!

Пора кончать войну,

навязшую в зубах,

погрязшую в дыму,

завязшую в гробах.

Не доверяйте сну —

тревогой ночь полна.

Кто не убьет войну, —

того убьет война».

1972

Вьетнамская самодеятельность

Принасурьмились оркестранты,

брови кисточкой навели.

Самодеятельные таланты

на эстраде рыжей земли.

Неуклюжи фанерные горы,

и по лесенке, скрытой от глаз,

то вздымаются в гору актеры,

то нисходят пророками масс.

Все актеры – солдаты Вьетнама.

Неумело положен их грим,

и идет полуфарс-полудрама

с пеньем сольным и хоровым.

Ловят девушка с парнем шпиона,

но потом среди роз восковых

переходит в любовь потаенно

комсомольская бдительность их.

Не целуются. Пошлость такую

режиссер не позволит ни в жизнь.

Революция и поцелуи

несовместны – вот главная мысль.

Но, следя за развязкой неясной, —

как бы кто не подвел на беду —

руководство за скатертью красной

напрягается в первом ряду.

Не подводят, и губы отводят,

и ползут на коленях у пальм,

и носами так бдительно водят,

где окурок «Пол Мелла» упал.

Но сижу я, по счастию, с краю,

и я вижу: за сценой смела,

та артистка, уже не играя,

парня в губы целует сама.

Ах, какая в агитке осечка!

Он выходит, поклоны творит,

а «предательское» сердечко

на размазанном гриме горит.

И восторженность детская зала

ну, ей-богу же, в тысячу раз

больше, чем эта пьеса сказала,

говорит о сознании масс.

Руководство само не железно

и смеется, простив этот грех.

Неживуча любая аскеза,

если есть поцелуи и смех.

Нет, не все режиссерам покорно.

Как спектакль режиссер ни реши,

происходит безрежиссерно

самодеятельность души.

Как профессионалки воровки,

войны бродят по свету в крови,

но затягивает воронки

самодеятельность травы.

Самодеятельности улиток

служит сценой зеленый лист.

?

I

Самодеятельность улыбок

на светящихся сценах лиц.

И на вечные-вечные годы,

человечество, благослови

самодеятельность природы

самодеятельность любви...

17-я параллель, 1972

Дорога номер один

Грубей, чем любая дерюга,

прочней буйволиных спин

ведет на Сайгон дорога —

дорога номер один.

Ничьи не блистают наряды,

не видно вздыхающих пар,

а в кузовах едут снаряды,

прикрытые ветками пальм.

Дорога похожа на сводку

о шрамах и ранах земли.

Здесь надо шептать во всю глотку,

чтоб тайны до слуха дошли.

Дорога устала от бойни,

оглохла она от стрельбы.

В обочины вбитые бомбы —

ее верстовые столбы.

Дорогу бомбить не отвыкли,

но дух у дороги не слаб.

Воронки как формы отливки

крестьянских соломенных шляп.

Здесь жижа челомкает жижу,

невесело ямы острят,

но эта дорога мне ближе,

чем фрачный асфальт автострад.

Булонского леса аллеи,

баюкая сытых коней,

глядят на нее не жалея,

а втайне завидуя ей.

Распрааиться с нею попробуй!

Особой полны красоты

искромсанные со злобой,

но сросшиеся мосты.

А то, что здесь пули-дурехи

и столько предательских мин, —

лишь признак, что ты на дороге

дороге номер один.

Путей у поэзии много

среди и вершин, и долин,

но есть у нее дорога —

дорога номер один.

В поэзии есть и тропинки,

где мирные шляпки опят.

Там, правда, бывают дробинки,

но все-таки так не бомбят.

Тебя, Маяковский, любили,

но с ханжеством чистеньких бонн

насмешками подло бомбили —

еще до игольчатых бомб.

Не все-таки не искривилась

дорога твоя под огнем.

На каждую несправедливость

ведет она, как на Сайгон.

И я, твой наследник далекий,

хотел бы до поздних седин

остаться поэтом дороги —

дороги номер один.

1972

Содержание

«Хотят ли русские войны?..»

Интимная лирика

Сопливый фашизм

8

Я хотел бы...

11

Я – землянин Гагарин

16.

Ты – Россия

20

Взмах руки

23

Новый вариант «Чапаева»

25

Монолог Тиля Уленшпигеля

27

Monolog des Till Ulenspiegel. Пере-

вод на немецкий Пауля Вьенса

31

Ода Мелине Меркури

37

Три минуты правды

40

Две матери

43

Моцарты революции

44

Кубинская мать

47

Россия и Куба

51

Москва и Куба

53

Королева красоты

55

«Интернационал»

58

Революция и пачанга

61

Перуанские коммунисты

63

Шахматы Мексики

65

Мусорщики Эквадора

Моя перуанка

72

Ключ команданте

75

La llave del comandante. Перевод

на испанский автора

79

Луковый суп

83

Парижские девочки

87

«Фоли-Бержер»

89

Булыжники Парижа

90

Се ла ви!

92

Так уходила Пьяв

93

ЕВТУШЕНКО

Евгений Александрович

ИНТИМНАЯ ЛИРИКА

Редактор

Вадим Кузнецов

Художник

Виктор Алешин

Художественный редактор

Анна Романова

Технический редактор

Елена Михалева

Корректор

Галина Василёва

Сдано в набор 20/Ш 1973 г.

Подписано к печати 21/IV

1973 г. А00693. Формат

70х108'/з2. Бумага № 1. Печ. л.

6 (усл. 8,4) + 8 вкл. Уч.-изд.

л 8,1. Тираж 75 000 экз. Цена

1 руб. Заказ 571.

Типография издательства

ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».

Адрес издательства и типогра-

фии: Москва, А-30, Сущевскан,

21.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю