Текст книги "Интимная лирика"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Я прошу вас, мисс богиня, по-хорошему:
вы примите меня в джунгли, в добрый храм.
Буду бить по небосводу я ладошами,
превратив его в грохочущий тамтам!
Но идет она так быстро, хоть и медленно.
Распрямляется за нею в травах след.
И, как прежде, в джунглях делается
мертвенно.
Я ищу ее, но нет ее и нет...
Я ищу ее, листвою поглощенную,
но смеется надо мною пустота.
Вдруг богиня эта, в камень превращенная,
вырастает в полумраке, словно та.
Быть опять живой ее прошу я очень,
но в ответ – высокомерье тишины,
и пустынны эти каменные очи,
эти каменные руки холодны.
Гана, 1961
Когда убили Лорку
Когда убили Лорку, —
а ведь его убили! —
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.
Когда убили Лорку —
а ведь его убили! —
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.
Поубивавшись малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась —
ведь спать не ляжешь с мертвым.
Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.
Жизнь оставалась жизнью —
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.
Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось —
лишь не осталось Лорки.
И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки,
игрушки Дон-Кихоты.
Пускай царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!
Средь сувенирной шваги
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: «Где ты, Лорка?
Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов.
Ведь ты бессмертен, ибо
из нас, из донкихотов!»
И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.
Мадрид – Москва, 1968
Дон-Кихот
Мы за баром сидим в Барселоне
и пьем
виски,
содой изрядно разбавленное...
Это только,
конечно,
аэродром,
ну а все-таки тоже Испания.
Мы за долгий полет
устали всерьез.
Здесь не то что в Англии —
жарко.
Ну-ка, бармен,
что там стоит —
кальвадос?
Дай-ка мне.
Я читал у Ремарка...
Он,
с улыбкой прослушав фразу мою,
проявляет усердье и живость.
Кальвадос
для познания жизни
я пью —
самогонкой шибает жидкость!
Бармен чокнуться хочет со мною...
Он седенький,
но лукавит,
живой настоящий испанец.
Говорит он мне:
«О, Юнион Совьетика!»,
поднимая большой палец.
Очень тихо он это мне говорит.
Может дорого стоить фраза.
Все же там,
за спиной Барселоны,
Мадрид,
а в Мадриде пока еще Франко.
К сувенирной витрине я подхожу —
нафталином тут сильно пахнет!
Ну-ка,
что продается тут —
погляжу,
а быть может, куплю на память.
Сколько тут золоченых – на счастье – подков!
Тут игрушечные мотороллеры,
кастаньеты,
и черные морды быков,
и, конечно, платки с матадорами.
Вдруг я замер перед витриною...
Вот
на меня застенчиво,
грустно
смотрит старый знакомый мсй —
Дон-Кихот —
деревянненькая игрушка.
Он и шпагу-то хрупкую
держит еле,
и какая-то в нем покорность тупая.
Дон-Кихоты в Испании подешевели.
Доллар штука
туристы их покупают.
Вот я вижу —
лениво жуя бутерброд
и торгуясь с завидным опытом,
долговязый турист из Нью-Йорка
берет
Дон-Кихотов десяток —
оптом.
Он уходит,
окутан в сигарный чад,
и у выхода шумно сморкается...
Сапоги Дон-Кихотов печально торчат
из карманов американца.
1960
В мадридском том отеле, где живу,
проходит, невзирая на жару,
фашизму придавая внешний вес,
съезд лжеборцов за мировой прогресс.
Вот брызгает слюною на меня,
кого-то в аморальности виня,
подлец, который аж побагровел, —
творец порнографических новелл.
Вон тот болтун, в конгрессах умудрен,
как кобру, заклинает микрофон,
но между тем он сам – ручаюсь я —
лукавая опасная змея.
Борьба за мир преступников всех стран
под вечер переходит в ресторан.
Талоны на питание в руках
растят друзей на всех материках.
Один борец, вгрызаясь в огурец,
о гуманизме треплется, стервец.
Другой борец за мировой прогресс
под юбку переводчицы полез.
Напротив ресторана есть зато
залатанный брезентик шапито.
Там ералаш, там лошадиный фырк.
Там не такой, как ваш. Там честный цирк.
И вижу, ночью выйдя на балкон:
внизу стоит, работу кончив, слон,
8 Е. Евтушенко
113
и ловят звон трамваев, писк мышей
могучие локаторы ушей.
Не принят вами слон в борцы за мир.
Он на цепи. Он, если б мог, – завыл.
И слон, потрескавшийся от обид,
как совесть человечества, трубит.
1968
Атлантик-бар
Атлантик-бар!
Атлантик-бар!
Мы с самолета —
и на бал!
Хозяин —
русский эмигрант.
Испанка его барменша,
и сам он,
как испанский гранд,
склоняется так бархатно.
На нем игривый галстук-бабочка
и перстенек с печаткой,
но он, седой,
похож на мальчика,
на мальчика печального.
Он к детству нами возвращен,
и, вспоминая детство,
с акцентом спрашивает он:
«А как живет Одесса?»
Берет себе он стопку
и уж совсем не чопорно
подходит робко к столику:
«Позвольте с вами чокнуться!»
А тут совсем не чокаются.
Тут пьют без проволочек.
Надравшись,
с рюмкой чмокается
американский летчик.
Тель-авивский рыжий Фима
немочку откармливает.
8*
IIS
Президент голландской фирмы
рок-н-ролл откалывает.
Рок-н-ролл!
Рок-н-ролл!
Боцман роста башенного
опрокинул в глотку ром,
приглашает барменшу.
А испанка-то,
испанка —
чувствуется нация!—
вся как будто бы из банка
ассигнация!
Чуть плечами хрустит,
будто отдается.
Телом всем она грустит,
телом всем смеется.
А хозяин
тайной болью
и тоскою сломлен.
Так он слушает
любое
маленькое слово.
Предлагает он суфле...
Бар со вкусом сделан.
Все здесь как на корабле – 1
окна,
стены.
И, наверное, когда
окна бара гаснут,
к вам он тянется,
суда,
горько и напрасно.
Бару не с кем петь и
Бару одиноко.
Бару хочется поплыть
далеко-далеко...
Либерия, Монровия, 1961
Счастье по-андалузски
В корсаж
андалузка
засажена ловко.
Два шара земных
распирают шнуровку,
и нижние юбки
слоеным пирожным
хрустят
при движении неосторожном.
А рядом идет напомаженный парень,
в пиджачную черную пару запаян.
В подъятой руке,
словно кожаный идол,
бурдюк из ягненка,
который отпрыгал,
и гордо торчат с напряжением трудным
два зубчика белых
в кармане нагрудном.
Я знаю,
тихонечко стоя в сторонке,
что зубчики эти пришиты к картонке.
Платок покупать —
это слишком накладно.
Снаружи картонку не видно,
и ладно.
Что счастье?
Два шара земных у девчонки,
два зубчика белых,
пришитых к картонке,
да малость вина в этом бывшем ягненке...
1968
Черные бандерильи
По правилам корриды трусливому
быку вместо обычных розовых в
знак презрения всаживают черные
бандерильи.
Цвет боевого торо —
траур, с рожденья приросший.
Путь боевого торо —
арена, а после весы.
Если ты к смерти от шпаги
приговорен природой,
помни – быку не по чину
хитрая трусость лисы.
Выхода нету, дружище.
Надо погибнуть прилично.
Надо погибнуть отлично
на устрашенье врагам.
Ведь все равно после боя
кто-то поставит привычно
краткую надпись мелом:
«столько-то килограмм».
Туша идет в килограммах.
Меряют в граммах смелость,
Туша идет на мясо.
Смелость идет на рожон.
Глупо быть смелым, если
это ума незрелость.
Глупо быть трусом, если
ты все равно окружен.
Что ты юлишь на арене?
Ты же большой бычище.
Что ты притворно хромаешь?
Ноги еще крепки.
Эй, симулянт неуклюжий...
Были тебя почище...
С дублеными руками в шрамах,
ссадинах,
в ботинках, издававших тяжкий стук,
в штанах, неописуемо засаленных,
он элегантней был,
чем все вокруг!
Земля под ним,
казалось, прогибалась —
так он шагал увесисто по ней.
И кто-то наш сказал мне, улыбаясь:
«Смотри-ка,
прямо как Хемингуэй!»
Он шел, в коротком жесте каждом
выраженный,
тяжелою походкой рыбака,
весь из скалы гранитной грубо вырубленный,
шел как идут сквозь пули,
сквозь века.
Он шел пригнувшись, будто бы в траншее,
шел, раздвигая стулья и людей...
Он так похож был
на Хемингуэя!
...А после я узнал,
что это был Хемингуэй.
1960
Китайский матрос
Я шел один хайфонским портом,
где кранов слышался хорал,
где под китайским флагом гордым
корабль надменно загорал.
Был на трубе плакатный идол,
и проступало на борту
замазанное «Made in England»
сквозь ярко-красную звезду.
Но я увидел, как неловко
на верхнем деке, на краю,
матросик вешал на веревку
тельняшку мокрую свою.
Был гол до пояса матросик,
матросик выглядел тощо —
полустарик, полуподросток,
но человек – живой еще.
Я сам не раз стирал тельняшки
и на авралах спину гнул,
и по моряческой замашке
ему вполглаза подмигнул.
Он огляделся воровато
и, убедясь, что никого,
мне подмигнул чуть виновато —
мол, понимаешь, каково.
Потом лицо как бы заснуло,
он отвернулся, и молчок,
но что-то в нем на миг блеснуло,
как будто слабый маячок.
Я никогда в Китае не был —
не потому, что недосуг,
но мне матросик тот не недруг,
хотя сейчас – увы! – не друг.
И если был бы жив Конфуций,
то, у обмана не в плену,
в каком бы горестном конфузе
он оглядел свою страну.
Тот гордый флаг упал так низко,
так складки все на нем горьки,
когда по пальцам пианистов
древком с размаху – сопляки.
Когда все молятся портрету
того, кто давит мысль и честь,
единомышленников нету —
лишь соумышленники есть.
Но верю всею горькой болью,
что где-то, прячась будто мышь,
безмысльем загнана в подполье,
скребет бумагу чья-то мысль.
Кто он? Простее нет разгадки.
Поэт... Они как воробьи.
Сначала бьют их из рогатки,
потом разводят «из любви».
В аду казарменного рая,
где заморочили народ,
литература вымирает,
но, вымирая, не умрет.
И там, затравленно скитаясь,
напишет правду страшных лет
мой брат неведомый китайский,
духовный лагерник – поэт.
В его стихах без лжи парадной
предстанут мумии чинуш,
лжекоммунизма император
и оскопленье стольких душ.
Дай бог, чтоб тайные тетрадки
пошли в печатные станки,
чтоб промахнулись все рогатки,
чтоб в цель попали все стихи!
Спасибо, худенький матросик,
за твой опасливый подмиг,
за то, что ложь ресницей сброс!
пусть боязливо, пусть на миг.
Народ никто не уничтожит.
Проснется он когда-нибудь,
пока еще хоть кто-то может
по-человечьи подмигнуть.
1972
Колизей
Колизей,
я к тебе не пришел как в музей,
я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча
как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
тобою забыт,
как на место,
где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит.
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
гладиаторово,
Колизей,
во все времена.
Ты хотел утомленно,
спесиво,
чтобы я ни за что
ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
уже копьев не чувствуя,
падал я,
издыхая, как зверь,
палец, вниз опущенный,
чудился
даже в пальце,
поднятом вверх.
Я вернулся как месть.
Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей?
Трепещи, Колизей!
И пришел я не днем,
а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои —
ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
но хоть рыком рычи,
в моем теле
ворочаются мечи,
и обломки когтей,
и обломки страстей...
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей...
Колизей,
ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
Колизей?
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле – мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик... Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигает всегда бескровие
все, что зиждется на крови.
Но скажу,
Колизей,
без иронии —
я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
сплошном Колизео.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
Но на зрителей
и гладиатороз
разделяется мир до сих пор.
Гладиатороз не обижу —
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы, гладиаторы,
убивали друг друга всегда?!
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на меч...
Проклинаю Нероновы жесты,
только, слышите,
подлецы,
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
перед залом,
кипящим,
как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю:
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте,
весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну а кожа —
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
О Е. Евтушенко
129
Факкино
Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.
Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.
От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»
Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.
Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках не чувство рук,
а чувство чемоданов.
Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!!»
И вижу я – невдалеке
нд таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.
Он козий сыр неспешно ест,
откупорена фляжка.
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.
Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну:
«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте, тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку.
И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой тоску и старость?
Синьор, я хныкать не люблю,
но тело как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»
Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест
носильщицкая бляшка.
Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук,
и собственных, конечно.
Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, вперемешку.
Обрыдла эта маета.
Кренюсь – вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
да нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.
Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.
И все бы кинуть наконец,
да жалко мне – не кину...
Да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»?
Мы все – носильщики, отец,
своих и старостей и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.
И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»
1965
Сердитые
Век двадцатый,
век великий спутника,
сколько в тебе скорбного и смутного,
ты – и добрый век,
и век-злодей,
век —
убийца собственных идей,
век сердитых молодых людей.
Молодые люди сильно сердятся.
Их глаза презреньем к веку светятся.
Презирают партии,
правительства,
церковь
и философов провидчества.
Презирают женщин,
спят с которыми,
землю с ее банками,
конторами.
Презирают
в тягостном прозренье
собственное жалкое презренье.
Век двадцатый не отец им —
отчим.
Очень он не нравится им,
очень.
И броженье темное,
густое
в парнях ядовитых на Гудзоне;
и на Тибре,
Сене
и на Темзе
парни ходят сумрачные те же.
Резкие,
угрюмые,
неладные,
веку они вроде ни к чему...
Понимаю я —
чего не надо им.
А чего им надо —
не пойму.
Неужели юности их кредо
только в том,
чтоб выругаться крепко?!
Я сейчас отсюда,
из Москвы,
говорю им просто,
по-мужски:
если я на что-то и сердит,
это оттого лишь, что во мне
не безверье жалкое сидит,
а гудит любовь к родной стране.
Если я на что-то и сержусь —
это оттого, что я горжусь
тем, что я с друзьями,
я в строю,
я в бою
за правоту мою!
Что там с вами?
Ищете ли правды?
«Массовый психоз», —
вздыхают медики.
По Европе мрачно бродят парни.
Мрачно бродят парни по Америке.
Век дзадцатый,
век великий спутника,
вырви их из темного и спутанного!
Дай им не спокойствие удобное —
Все жестоко – и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа...
1961
Свобода убивать
Цвет статуи Свободы —
он все мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
еще опасней —
прятаться в кустах,
и пахнет на земле всемирным
Далласом,
и страшно жить,
и стыден этот страх.
Кто станет верить в сказку лицемерную,
когда под сенью благостных идей
растет цена на смазку револьверную
и падает цена на жизнь людей?!
Убийцы ходят в трауре на похороны,
а после входят в дельце на паях,
и вновь
колосья, пулями наполненные,
качаются в Техасе на полях.
Глаза убийц под шляпами и кепками,
шаги убийц слышны у всех дверей,
и падает уже второй из Кеннеди...
Америка, спаси своих детей!
Когда с ума опасно сходит нация,
то от беды ее не исцелит
спокойствие,
прописанное наскоро.
Ей, может быть, одно поможет —
стыд.
Историю не выстираешь в прачечной.
Еще таких машин стиральных нет.
Не сходит вечно кровь!
О, где он прячется,
стыд нации,
как будто беглый негр?!
Рабы – в рабах.
Полно убийц раскованных.
Они вершат свой самосуд,
погром,
и бродит по Америке Раскольников,
сойдя с ума,
с кровавым топором.
Эй, старый Эйби,
что же люди делают,
усвоив подло истину одну,
что только по поваленному дереву
легко понять его величину!
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь!
Зверье зверьем.
И звезды,
словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоем!
Восстань из мертвых,
столько раз убитая,
заговори,
как женщина и мать,
восстань,
Свободы статуя пробитая,
и прокляни свободу убивать!
Но к небу,
воззывая о растоптанности,
не отерев кровавых брызг с чела,
НО
Freedom To Kill
The Statue of Liberty's color
Grows ever more deathly pale
As, loving freedom with bullets
And taking liberty with bullets,
You shoot at yourself, America.
You can kill yourself like that!
It's dangerous to go out
Into this nightmare world,
But it's still more dangerous
To hide in the woods.
There's a smell on earth
Of a universal Dallas.
It is frightful to live
And this fright is fьll of shame.
Who's going to believe false fairy tales,
When, behind a facade of noble ideas
The price of gun oil rises
And the price of human life falls?
Murdcrers attend funerals in mourning,
And become stockholders later,
And, once again,
Ears of grain filled with bullets
Wave in Texas fields.
The eyes of murderers peer out alike
From under hats and caps.
The steps of murderers
Are heard at every door,
And a second Kennedy falls . . .
America, save your children!
Children in other countries turn gray,
And their huts,
Bombed at night,
Burn in your fire,
Just like your
Bill of Rights.
You promised to be
The world's conscience
But, at the brink of bottomless shame,j
You're shooting not at King,
But at your own conscience.
You're bombing Vietnam,
And also your own honor.
When a nation's going dangerously insane,
It can't be cured of lts troubles
By hastily-prescribed peace.
Perhaps the only way is shame
History can't be cleaned in a laundry
There are no such washing machines
Blood can't ever be washed away!
О where's it hiding,
The shame of the nation,
As if it were a runaway slavei
There are slaves within slaves.
There are many murderers at large.
They carry out their mob.justice,
And pogroms,
And Raskolnikov wanders through America,
Insane,
With a bloody axe.
0,OldAbe,
What are pecple doing,
Sadly understanding only one truth:
That the greatness of a tree
Can be judged only after it's cut down.
Lincoln basks in bis marble chair,
Bleeding.
They're shooting at him again!
The beasts!
The stars
In your flag,
America,
Are bullet holes.
Arise from the dead,
Bullet-holed Statue of Liberty,
Murdered so often,
And speak out
Like a woman and a mother
And curse the freedom to kill.
10 H. Пвтушспко
145
But without wiping the blood
From your forehead
You, Statue of Liberty, raise up
Your green, drowned woman's
Against this death of freedom.
Труба Армстронга
Великий Сачмо был в поту.
Летела со лба Ниагара,
но, взвитая в высоту,
рычала труба,
налегала.
Он миру трубил,
как любил.
Украден у мира могилой,
еще до рожденья он был
украден
у Африки милой.
И скрытою местью раба
за цепи невольничьи предков
всех в рабство,
как малолетков,
захватывала труба.
Он скорбно белками мерцал,
глобально трубя и горланя, —
детдомовский бывший пацан
из города Нью-Орлеана.
Великий Сачмо был в поту,
и ноздри дымились,
как жерла,
и зубы сверкали во рту,
как тридцать два белых прожектора.
И был так естественен пот,
как будто бы вылез прекрасный,
могущественный бегемот,
пыхтя,
из реки африканской.
Записки топча каблуком
и ливень с лица вытирая,
10*
147
бросал он платок за платком
в раскрытое чрево рояля.
И вновь к микрофону он шел,
эстраду вминая до хруста,
и каждый платок был тяжел,
как тяжкое знамя искусства.
Искусство весьма далеко
от дамы по имени Поза,
и если ему нелегко,
оно не стесняется пота.
Искусство —
не шарм трепача,
а, полный движений нелегких,
трагический труд трубача,
где музыка – с клочьями легких.
Да,
лавры джазменов тяжки.
Их трубы,
поющие миру,
как собственные кишки,
а золото —
гак,
для блезиру.
Искусство пускают вразмен,
но, пусть не по главной задаче,
поэт
и великий джазмен,
как братья,
равны по отдаче.
Сачмо,
попадешь ли ты в рай?
Навряд ли,
но, если удастся,
тряхни стариной
и сыграй,
встряхни
ангелков государство.
И чтоб не журились в аду,
чтоб грешников смерть подбодрила,
отдайте Армстронгу
трубу
архангела Гавриила!
1971
Два негра
Огромный негр лежит у моря во Флориде.
Он в небо камешки подбрасывает,
ловит,
и воззывающий вопрос:
«Что вы творите?» —
не брезжит что-то
на губах его лилозых.
Не уважают ныне негры
Бичер-Стоу —
их оскорбляет в книге
жалкость дяди Тома,
и если негр,
усталый негр,
по-бычьи стонет —
предпочитает это делать ночью,
дома.
А здесь, на пляже,
он газетку подстилает,
и тем, что черен,
он гордится
в самом деле,
и пятки белые
он солнцу подстазляет,
чтобы они под солнцем
тоже почернели.
А рядом с негром —
чьи-то выцветшие джинсы.
С гусиной кожею какой-то странный белый.
Он убежал,
как от надсмотрщика,
от жизни.
Он весь издерган,
понимая, что он беглый.
Его поймают, возвратят...
Нет, не повесят,
а снова к тачке прикуют —
к его убийце.
И негр – он мог бы
дать совет полезный,
как улизнуть.
Но белый спрашивать боится.
И он завидует
разлегшемуся негру,
когда он видит его тело,
все тугое,
его блаженно-наплевательскую негу,
его возвышенность
природного изгоя.
И белый думает,
придя на этот берег,
чтоб хоть немножко подлечить природой нервы:
на белом свете нет
ни черных и ни белых,
на белом свете есть надсмотрщики
и негры.
Лежат два негра.
Где он – общий их Джон Браун?
Лежат два негра,
не советуясь, не споря,
и человечеству зализывает раны
все понимающее,
сгорбленное море...
1972
Монолог бродвейской актрисы
Сказала актриса с Бродаея
разрушенно, будто бы древняя Тр
«Нет роли!
Нет роли такой,
чтоб всю душу мне вывернуть!
Нет роли такой,
чтоб все слезы мне выреЕеть!
От жизн* такой
хоть беги в чисто поле...
Нет роли!
Как шапка на воре пылает Бродвей...
Нет роли,
нет роли
средь сотен ролей.
Мы тонем в безролье...
Где взять гениальных писателей!
А классики взмокли,
как будто команда спасателей.
Но что они знали
про Хиросиму,
про гибель безвинных,
про все наши боли?
Неужто все это невыразимо?
Нет роли.
Без роли —
как будто без компаса.
Ты знаешь, как страшен свет,
когда в тебе копится,
а выхода этому нет.
Пожалте, гастроли,
пожалте, уют.
Отобраны роли.
Ролишки суют.
Я пью...
Понимаю, конечно, что это безвольно.
Но что же поделать,
когда так безлюдно, безрольно!
Пьет где-то рабочий
и грани стакана в нигроле...
Нет роли!
Пьет фермер,
мыча от сознанья бессилья и боли...
Нет роли!
Парнишку шестнадцати лет от безделья дружки
финкарем пропороли...
Нет роли!
Молчавший о зверских убийствах
истошно вспит на судью,
но где?
На футболе...
Нет роли!
Без роли вся жизнь – это тление.
Мы все гениальны в утробе,
но гибнут возможные гении
при невозможности роли.
Не требую чьей-нибудь крови —
я
требую
роли!»
1967
«Аполло-16»
Земные связи космонавта стано-
вятся наиболее ощутимо ценными
для него, когда на протяжении мно-
гих суток полета в космосе, постоян-
но наблюдая Землю, он вдруг осо-
знает ее малость...
В. И. Севастьянов,
Герой Советского Союза
1
Лунный парень —
фамилия здесь
ни при чем,
имя тоже будет
условно —
журналистов
расшвыривает
плечом
(впрочем, делает это беззлобно).
Твой любимец,
судьба,
не испорчен он
звездною слазою,
и разбита губа —
предала его лыжа на слаломе.
Появленье его
как вторженье.
Он – ракетой
сквозь дым,
сквозь людей:
«Как тебя покороче —
Женя?
А меня, чтобы запросто, —
Дэйв.
Женя,
как Севастьянов Виталий?
Жаль, что вместе еще не летали.
Ничего —
мы когда-нибудь
Эльбой сделаем
Млечный Путь!»
2
Что'-то общее есть в космонавтах —
в чувстве крошечности Земли.
Не делю их
на «ихних»
и «наших», —
все – земные,
и все – свои.
Ты, Кибальчич,
в камере мглистой
запланировал хьюстонский центр.
Здесь ракеты ревут по-английски,
но в английском – калужский акцент.
«Я ведь русский, —
смеется Дэйв. —
Циолковский —
это мой дед.
Запуск – завтра,
ровнехонько в полдень.
Что, не терпится?
Потерпи.
Но, признаться,
люблю я «Аполло»
в час,
когда он один.
Завтра —
официальные сопли,
суета,
толкотня.
Покажу тебе что-то особенное
в эту ночь.
Положись на меня».
В ночь – из бара.
Еще не прокуренный
.космос
в искорках звездных дождей,
и улыбкой,
до боли Юриной,
хорошо улыбается Дэйв.
3
Полночь дышит соленой горечью —
океана слышится клич.
На машине Дэвида гоночной
мы летим по Кокоа-бич.
Вверх тормашками
весь мыс Кеннеди.
Сам шериф хмелен,
умилен.
Под завязку
отели и кемпинги.
Супершоу!
Гостей – миллион!
Это страшная штука —
запуск
для того, кто причастен к нему.
Для кого-то он —
выпивка,
закусь
и блевотина на луну.
В ресторациях джазы наяривают.
Выпавлиниванье,
выпендреж,
и хрустит
муравьями жареными
позолоченная молодежь.
Расфуфыренные девицы
держат щипчиками эскарго.
Королишка задрипанный,
вице-
президент —
не упомню чего.
Платья лунные шьются к банкету.
Чья-то дочка
и чей-то зять
приезжают —
не видеть ракету,
а ракете себя показать.
И к ракете,
отчаянно смелой,
гордой дочери нашей Земли,
словно к рыбе большой,
белотелой,
прилипалы
вприсос
приросли.
Почему прилипать вы вправе
и блаженствовать,
так вашу мать,
прилипалы к поэзии,
к славе,
все привыкшие опошлять?!
4
Мне сказал один космонавт:
«Хоть включай катапульту —
и в Африку.
Сладкой казнью меня казнят —
волокут на конфетную фабрику.
Как тянучка,
мура,
трепотня,
и среди карамельного ада
дарит мне —
представляешь?! —
меня!
статуэтку из шоколада.
Кто я им —
черт возьми! —
людоед,
чтобы есть сам себя на обед?!»
5
Дэйз,
тебя не тошнит от рынка,
где рекламой —
смертельный риск?
Космонавты на спичках,
открытках,
вы разбились о пошлость вдрызг.
Опошляется даже космос.
И порой
возле звездных
орбит
запускаются пошлость,
косность,
как величия сателлит.
Где она —
наша млечная Эльба?
Далеко она,
далеко.
Для чего,
гладиаторы неба,
Вы рискуете?
Для кого?
6
Дэйв спокоен:
«Я не философ,
не из умствующих задавал,
но немало подобных вопросов
я в полетах себе задавал.
Пошлость – это налог.
Он тяжек,
отвратителен,
но пойми:
мы рискуем не ради бляшек —
ради будущего Земли.
Гладиаторам было туго.
Им насильно вручали мечи,
но они палачи друг для друга, —
поневоле,
но палачи.
В космонавтах есть чувство братства.
Не у них мозги набекрень.
Мы иная,
звездная раса,
человека иная ступень.
Все тесней на Земле пропыленной —
человечеству нужен простор.
Космонавтами будут мильоны,
как сейчас
каждый третий – шофер.
Подзазналась Земля-старуха.
Все великие в мире умы
159
для меня —
космонавты духа
с чувством крошечности Земли.
Нужен,
чтобы духовно не ползать,
взгляд на Землю со стороны.
На Земле уничтожат пошлость
лишь свалившиеся с Луны...»
7
Дэйв, газуй!
Эту ночь мы украли.
Говори еще, Дэйв,
говори.
За спиной – муравьи в кляре,
муравьи в шоколаде
и фри.
На обочинах —
малолитражки.
С ночи легче места занимать.
Ходят запросто по кругу фляжки,
кормит грудью ребенка мать.
Люд простой из Майами,
Нью-Йорка.
Здесь, природой счастливо дыша,
шоу завтрашнего галерка,
а галерка всегда хороша.
Здесь по спальным мешкам студенческим,
утверждая права свои,
ходят с видом
еще молодеческим
незажаренные муравьи.
Здесь в обнимку на крыше «фольксвагена»
двое...
Звездный простор так чист,
а вдали
белоснежно,
свадебно
карандашик ракеты торчит.
8
Первый полицейский кордон:
«Сэр,
мы вас не узнали...
Пардон!»
Второй полицейский кордон:
Дэйв сует какой-то картон.
Изучают...
«Поздненько...» —
изрек
полицейский,
но под козырек.
Третий полицейский кордон.
Здесь
уже непохожий тон.
Вроде сделать нельзя ничего.
«Пропуск только на одного...»
Полицейского взгляд косоват,
ну а Дэйв —
начальственно,
властно:
«Это —
будущий космонавт,
только сверхзасекреченный...
Ясно?»
«Ясно...»
Магия сверхзасекреченности,
11 Е. Евтушенко
161
ты сработала,
не подвела.
Тайный гриф особой отмеченности
ощущаю.
Такие дела!
(Как сказал бы Курт Воннегут,
если был бы со мною тут.)
9
Что морочит людей,
как детей?
Наши детские игры во взрослость.
Ну а вдруг не ошибся ты,
Дэйв,
и взлечу я когда-нибудь в космос?
Я бы там ощутил,
как в степи,
чувство вечности,
чувство млечности
и читал и читал бы стихи,
только сразу
всему человечеству.
10
Четвертый полицейский кордон.
Я застыл с пересохшим ртом.
В горле – тоже горячая сухость,
А ракета,
метрах в двухстах,
замерла,
на цыпочки встав,
к рыжим звездам тревожно принюхиваясь.
И стояла ракета,
молода и свежа,
ожидая рассвета,
чуть под кожей дрожа.
И опорная башня,
сдув с нее воронье,
чтобы не было страшно,
обнимала ее.
Обнимала с тревогой,
как сестренку сестра,
перед дальней дорогой
из родного села.
Что-то грузное, крабье
было в красных клешнях,
и крестьянское, бабье:
жалость, нежность и страх.
Мир – большая деревня,
и за столько веков
бабам так надоели
драки их мужиков.
С бомбой страшной, кистенной
у соломенных крыш
в драке стенка на стенку
ничего не решишь.
Есть в деревне придурки,
куркули и шпана,
потаскухи и урки,
но деревня одна.
Это счастье, даренье,
это мука моя
быть поэтом деревни
под названьем Земля.
Верю в Землю такую,
где любая страна
обнимает другую,
как сестренку сестра.
А ракета гляделась
в лица дальних планет,
а ракета оделась
в прожекторный свет.
Уходя в бесконечность,
тихо пели лучи.
Человечность и вечность
обнимались в ночи.
1972
Джон да Марья
Миннеаполис —
там, где эти подонки ударами с ног меня сбили.
«Мы наплакались, —
говорит мне хозяйка. —
Мы думали – вас убили».
Дочь – студентка.
Она флейтистка.
Ей лет двадцать.
Ее зовут
очень странно,
совсем неблизко,
переменно, – то «Маша»,
то «Рут».
В этом тихом коттедже