355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Интимная лирика » Текст книги (страница 1)
Интимная лирика
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:35

Текст книги "Интимная лирика"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Евгений Евтушенко

Интимная лирика

МОСКВА

«МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ»

1973

М. Бернесу

Хотят ли русские войны?

Спросите вы у тишины

над ширью пашен и полей

и у берез и тополей.

Спросите вы у тех солдат,

что под березами лежат,

и вам ответят их сыны,

хотят ли русские войны.

Не только за свою страну

солдаты гибли в ту войну,

а чтобы люди всей земли

спокойно видеть сны могли.

Под шелест листьев и афиш

ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.

Пусть вам ответят ваши сны,

хотят ли русские войны.

Да, мы умеем воевать,

но не хотим, чтобы опять

солдаты падали в бою

на землю грустную свою.

Спросите вы у матерей.

Спросите у жены моей.

И вы тогда понять должны,

хотят ли русские войны.

1961

Интимная лирика

Я не знаю,

отвечу ли я на вопрос:

«Что такое интимная лирика?»

Может, это стихи про шуршанье берез

и про женские плечи под ливнями?

Но когда я писал о фашистах стихи

там, в Финляндии, ночью тревожной,

были губы мои горячи и сухи,

было мне не писать невозможно.

Я писал,

до зари не смыкая глаз,

исчеркал всю бумагу до листика...

Это был

и прямой социальный заказ,

и моя интимная лирика!

Вы простите меня, облака и мосты,

вы простите, деревья и реки,

вы простите, цветы, и прости меня ты,

что пишу я о вас очень редко.

Но всегда,

только-только писать я начну

тихо-тихо и нежно-нежно,

как зовет меня вновь на большую войну

это нечто —

солдатское нечто.

Пусть и жертвую я как художник собой,

но борьбы фронтовая линия,

где с неправдой любой ?—

очищающий бой:

вот

моя интимная лирика!

Ненавижу,

когда славословят и врут,

ленинизм краснобайством позоря.

Ленин —

это мой самый интимный друг.

Я его оскорблять не позволю!

Если мы коммунизм построить хотим,

трепачи на трибунах не требуются.

Коммунизм для меня —

самый высший интим,

а о самом интимном

не треплются.

1962

Сопливый фашизм

Финляндия,

страна утесов,

чаек,

туманов,

лесорубов,

рыбаков,

забуду ли,

как, наш корабль встречая,

искрилась пристань всплесками платков,

как мощно пела молодость над молом,

как мы сходили в толкотне людской

и жали руки, пахнущие морем,

автолом

и смоленою пенькой!...

Плохих народов нет.

Но без пощады

я вам скажу,

хозяев не виня:

у каждого народа —

свои гады.

Так я про гадов.

Слушайте меня.

Пускай меня простят за это финны,

как надо называть,

все назову.

Фашизм я знал по книгам и по фильмам,

а тут его увидел наяву.

Фашизм стоял,

дыша в лицо мне виски,

у бронзовой скульптуры Кузнецов.

Орала и металась в пьяном визге

орава разгулявшихся юнцов.

Фашизму фляжки подбавляли бодрости.

Фашизм жевал с прищелком чуингам,

швыряя в фестивальные автобусы

бутылки,

камни

под свистки и гам.

Фашизм труслив был в этой стадной наглости.

Он был соплив,

прыщав

и белобрыс.

Он чуть не лез от ненависти на стену

и под плащами прятал дохлых крыс.

Взлохмаченный,

слюнявый,

мокролицый,

хватал девчонок,

пер со всех сторон

и улюлюкал ганцам и малийцам,

французам,

немцам,

да и финнам он.

Он похвалялся показною доблестью,

а сам боялся где-то в глубине

и в рок-н-ролле или твисте дергался

с приемничком,

висящим на ремне.

Эх, кузнецы,

ну что же вы безмолвствовали?!

Скажу по чести – мне вас было жаль.

Вы подняли бы

бронзовые молоты

и разнесли бы в клочья эту шваль!

Бесились,

выли,

лезли вон из кожи,

на свой народ пытаясь бросить тень...

Сказали мне —

поминки по усопшим

Финляндия справляет в этот день.

Но в этих подлецах,

пусть даже юных,

в слюне их истерических речей

передо мною ожил «Гитлерюгенд» —

известные всем ясли палачей.

«Хайль Гитлер!» —

в крике слышалось истошном.

Так вот кто их родимые отцы!

Так вот поминки по каким усопшим

хотели справить эти молодцы!

Но не забыть,

как твердо,

угловато

у клуба «Спутник» ?—

прямо грудь на грудь —

стеною встали русские ребята,

как их отцы,

закрыв фашизму путь.

«Но – фестиваль!» —

взвивался вой шпанья,

«Но – коммунизм!» —

был дикий рев неистоз.

И если б коммунистом не был я,

то в эту ночь

я стал бы коммунистом!

Хельсинни, 1962

Я хотел бы...

Я хотел бы

родиться

во всех странах,

чтоб земля, как арбуз,

свою тайну

сама для меня разломила,

всеми рыбами быть

во всех океанах

и собаками всеми

на улицах мира.

Не хочу я склоняться

ни перед какими богами,

не хочу я играть

в православного хиппи,

но хотел бы нырнуть

глубоко-глубоко на Байкале,

ну а вынырнуть,

фыркая,

на Миссисипи.

Я хотел бы в моей ненаглядной проклятой

вселенной

быть репейником сирым —

не то что холеным левкоем,

божьей тварью любой —

хоть последней паршивой гиеной,

но тираном – ни в коем

и кошкой тирана – ни в коем.

И хотел бы я быть

человеком в любой ипостаси:

хоть под пыткой в афинской тюрьме,

хоть бездомным в трущобах Гонконга,

хоть скелетом живым в Бангладеше,

хоть нищим юродивым в Лхасе,

хоть в Кейптауне негром,

но не в ипостаси подонка.

Я хотел бы лежать

под ножами всех в мире хирургов,

быть горбатым, слепым,

испытать все болезни, все раны, уродства,

быть обрубком войны,

подбирателем грязных окурков —

лишь бы внутрь не пролез

подловатый микроб превосходства.

Не в элите хотел бы я быть,

но, конечно, не в стаде трусливых,

не в овчарках при стаде,

не в пастырях, стаду угодных,

и хотел бы я счастья,

но лишь не за счет несчастливых,

и хотел бы свободы,

но лишь не за счет несвободных.

Я хотел бы любить

всех на свете женщин,

и хотел бы я женщиной быть

хоть однажды...

Мать-природа,

мужчина тобой преуменьшен.

Почему материнства мужчине не дашь ты?

Если бы торкнулось в нем,

там, под сердцем,

дитя беспричинно,

то, наверно, жесток

так бы не был мужчина.

Всенасущным хотел бы я быть —

ну, хоть чашкою риса

в руках у вьетнамки наплаканной,

хоть головкою лука

в тюремной бурде на Гаити,

хоть дешевым вином

в траттории рабочей неапольской

и хоть крошечным тюбиком сыра

на лунной орбите:

пусть бы съели меня,

пусть бы выпили,

лишь бы польза была в моей гибели.

Я хотел бы всевременным быть,

всю историю так огорошив,

чтоб она обалдела,

как я с ней нахальствую:

распилить пугачевскую клетку

в Россию проникшим Гаврошем,

привезти Нефертити

на пущинской тройке

в Михайловское.

Я хотел бы раз в сто

увеличить пространство мгновенья:

чтобы в тот же момент

я на Лене пил спирт с рыбаками,

целовался в Бейруте,

плясал под тамтамы в Гвинее,

бастовал на «Рено»,

мяч гонял с пацанами на Копакабане.

Всеязыким хотел бы я быть,

словно тайные воды под почвой.

Всепрофессийным сразу.

И я бы добился,

чтоб один Евтушенко был просто поэт,

а второй – был испанский подпольщик,

третий – в Беркли студент,

а четвертый – чеканщик в Тбилиси.

Ну а пятый —

учитель среди эскимосских детей

на Аляске,

положите меня

а шестой – молодой президент

где-то,

скажем, хоть в Сьерра-Леоне,

а седьмой —

еще только бы тряс погремушкой

в коляске,

а десятый...

а сотый...

а миллионный...

Быть собою мне мало —

быть всеми мне дайте!

Каждой твари

и то, как ведется, по паре,

ну а бог,

поскупясь на копирку,

меня в богиздате

напечатал

в единственном экземпляре.

Но я богу все карты смешаю.

Я бога запутаю!

Буду тысячелик

до последнего самого дня,

чтоб гудела земля от меня,

чтоб рехнулись компьютеры

на всемирной переписи меня.

Я хотел бы на всех баррикадах твоих,

человечество,

драться,

к Пиренеям прижаться,

Сахарой насквозь пропылиться

и принять в себя веру людского великого братства,

не упав

до дешевого космополитства.

И когда я умру —

нашумевшим сибирским Вийоном, —

не в чилийскую,

не в итальянскую землю

в нашу русскую землю

на тихом холме

на зеленом.

где впервые

себя

я почувствовал всеми.

1972

15

Я – землянин Гагарин

Я – Гагарин.

Я первым взлетел,

ну а вы полетели за мною.

Я подарен

навсегда, как дитя человечества,

небу землею.

В том апреле

лица звезд, замерзавших без ласки,

замшелых и ржавых,

потеплели

от взошедших на небе

смоленских веснушек рыжавых.

Но веснушки зашли.

Как мне страшно остаться

лишь бронзой,

лишь

не погладить траву и ребенка,

не скрипнуть садовой калиткой.

Из-под черного шрама почтового штемпеля

улыбаюсь я вам

отлетавшей улыбкой.

Но вглядитесь в открытки и марки

и сразу поймете:

я вечно —

в полете.

Мне ладони всего человечества грохали.

Обольстить меня слава пыталась,

да вот не прельстила.

Я разбился о землю,

которую первым увидел я крохотной,

и земля не простила.

А я землю прощаю,

сын ей духом и плотью,

и навек обещаю

быть в бессонном полете

над бомбежками,

над теле-, радиоложью,

опутавшей землю витками,

над бабешками,

выдающими лихо стриптиз для солдат во Вьетнаме,

над тонзурой

монаха, который хотел бы взлететь, да запутался в рясе,

над цензурой,

засосавшей в Испании крылья поэтов, как ряска...

Кто —

в полете,

в крутящемся взлетном самуме.

Кто —

в болоте,

устроенном ими самими.

Люди, люди, хвастливо-наивные,

вам не страшно – подумайте сами! —

что взлетаете с мыса имени

человека, убитого вами?

Устыдитесь базарного визга!

Вы ревнивы,

хищны,

злопамятны.

Как вы можете падать так низко,

если так высоко вы взлетаете?!

Я – землянин Гагарин,

человеческий сын:

русский, грек и болгарин,

австралиец и финн.

Я вас всех воплощаю,

как порыв к небесам.

2 Е. Евтушенко

17

Мое имя случайно.

Не случаен я сам.

Как земля ни маралась,

суетясь и греша,

мое имя менялось.

Не менялась душа.

Меня звали Икаром.

Я – во прахе, в золе.

Меня к солнцу толкала

темнота на земле.

Воск растаял, расползся.

Я упал – не спасти,

но немножечко солнца

было сжато в горсти.

Меня звали холопом.

Злость сидела в спине —

так с притопом, с прихлопом

поплясали на мне.

Я под палками падал,

но, холопство кляня,

крылья сделал из палок

тех, что били меня!

Я в Одессе был Уточкин.

Аж шарахнулся дюк —

так над брючками-дудочками

взмыл крылатый биндюг.

Под фамилией Нестеров,

крутанув над землей,

я луну заневестивал

своей мертвой петлей!

Смерть по крыльям свистела.

К ней презренье – талант,

и безусым Гастелло

я пошел на таран.

И прикрыли бесстрашные

крылья, вспыхнув костром,

вас, мальчишки тогдашние,

Олдрин, Коллинз, Армстронг.

И, надеждою полон,

что все люди – семья,

в экипаже «Аполло»

был невидимо я.

Мы из тюбиков ели —

нам бы чарку в пути.

Обнялись, как на Эльбе,

мы на Млечном Пути.

Шла работа без трепа.

Жизнь была на кону,

и ботинком Армстронга

я ступил на Луну!

Ты – Россия

Когда ты за границею,

когда

ты под обстрелом взглядов и вопросов,

то за тобой —

уральская гряда,

и спасский звон,

и плеск у волжских плесов.

С надеждой смотрит враг,

с надеждой друг

и с любопытством —

праздные разини.

Ты говоришь

и ощущаешь вдруг,

что ты —

не просто ты,

а ты —

Россия.

Да,

ты для них

та самая страна

немыслимых свершений и страданий,

которая загадочна,

странна,

как северное смутное сиянье.

Ей столько было страшных мук дано,

но шла она,

не ведая привала,

и коммунизм,

как малое дите,

простреленной шинелью укрывала.

Будь беспощаден за него в бою,

неправые отвергни укоризны,

но будь правдив.

Любую фальшь твою

сочтут,

быть может,

фальшью коммунизма.

Ну а когда домой вернешься ты

со стритов

или кайес

в быт московский,

где женщины, суровы и просты,

несут

картошкой полные авоськи,

где не хватает этого,

того

или хватает не того с избытком,

ты после экзотичного всего

не будь пренебрежительно изыскан.

Среди забот натруженных семей,

среди чьего-то сытого двуличья

будь мужественным.

Заново сумей

понять России вещее величье!

Конечно,

с жизнью сложной и крутой,

где нет еще на многое ответа,

она тебе покажется не той,

какой казалась за морями где-то.

И это правда,

потому что ты,

ее пропагандист и представитель,

там придавал ей многие черты,

которые

хотел бы

в ней увидеть.

Но ты же сам – Россия!

Это честь,

и долг святой,

и на неправду вето.

И если в ней плохое что-то есть,

не дядя Сэм —

ты

переменишь это.

Не зря же

сквозь кроваво-черный чуб

Россия правды виделась за степью,

похожая на Персию чуть-чуть,

с улыбкой умирающему Стеньке.

Не зря же

правды,

сущей на века,

искали

и Толстой,

и Достоевский,

и Ленин говорил с броневика

во имя правды

самой достоверной!

И ты любой поступок дважды взвесь,

и помни,

помни все неотразимей

не только за границей, но и здесь,

что ты – не просто ты,

а ты – Россия.

1964

Взмах руки

Когда вы,

из окна вагона высунувшись,

у моря или просто у реки,

в степи

или у гор, надменно высящихся,

увидите короткий взмах руки, —

движением стремительным обдутые

и полные своих удач и бед,

о машущем, конечно, вы не думаете —

вы просто тоже машете в ответ.

Да и о вас не думает он – машущий.

Непроизволен этот добрый взмах —

солдат ли машет вам из роты маршезой

или мальчишка с бубликом в зубах.

И машут пастухи с лугов некошеных,

и рыбаки,

таща в сетях кефаль,

и пальчиками,

алыми на кончиках,

вас провожают ягодницы вдаль.

О взмах руки,

участья дуновение!

• О взмах руки,

ничем ты не растлим,

средь века,

так больного недоверием,

доверья изначального инстинкт!

И пальчиками, алыми на кончиках,

все ягодницы всех на свете стран

средь эдельвейсов,

миртов,

колокольчиков

нас провожают в звезды и туман.

Девчонок платья плещутся короткие.

Девчонки машут с радостью такой!

Всегда у рельс найдутся те,

которые

махнут —

пускай ручонкой,

не рукой!

Девчонки в развалившихся сабо!

Девчонки в ореолах из ромашек!

Как будто человечество само

себе,

куда-то едущему,

машет.

1960

Новый вариант «Чапаева»

Б. Бабочкину

Поднимается пар от излучин.

Как всегда, ты негромок, Урал,

а «Чапаев» переозвучен —

он свой голос, крича, потерял.

Он в Москве и Мадриде метался,

забывая о том, что в кино,

и отчаянной шашкой пытался

прорубиться сквозь полотно.

Сколько раз той рекой величавой,

без друзей, выбиваясь из сил,

к нам на помощь, Василий Иваныч,

ты, обложенный пулями, плыл.

Твои силы, Чапай, убывали,

но на стольких экранах Земли

убивали тебя, убивали,

а убить до конца не смогли.

И хлестал ты с тачанки по гидре,

проносился под свист и под гик.

Те, кто выплыли, – после погибли.

Ты не выплыл – и ты не погиб...

Вот я в парке, в каком-то кинишке...

Сколько лет уж прошло – подсчитай!

Но мне хочется, словно мальчишке,

закричать: «Окружают, Чапай!»

На глазах добивают кого-то,

и подмога еще за бугром.

Нету выхода кроме как в воду,

и проклятая контра кругом.

Свою песню «максим» допевает.

Не прорваться никак из кольца.

Убивают, опять убивают,

а не могут убить до конца.

И ты скачешь, веселый и шалый,

и в Париже, и где-то в Клинцах,

неубитый Василий Иваныч

с неубитой коммуной в глазах.

И когда я в бою отступаю,

возникают, летя напролом,

чумовая тачанка Чапая

и папахи тот чертов залом.

И мне стыдно спасать свою шкуру

и дрожать, словно крысий хвост...

За винтовкой, брошенной сдуру,

я ныряю с тебя. Крымский мост!

И поахивает по паркам

эхо боя, ни с чем не миря,

и попахивает папахой

москвошвейская кепка моя...

1964

Монолог Тиля Уленшпигеля

Я человек – вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда ходил в опальных

и доверяться богу не привык.

Средь верующих, то есть ненормальных,

я был нормальный, то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду

и получать подачки от казны.

Я был нормальный – я любил свободу

и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой – Неле

под крики жаворонка на заре:

«Как может бог спокойным быть на небе,

пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц... Я стал за бога.

Я с детства был смиренней голубиц,

но у меня теперь была забота —

казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,

а вы торжествовали, подлецы,

но с шутовского колпака эпохи

слетали к черту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться

но не попал я на сковороду,

а вельзевулы бывших инквизиций

на личном сале жарятся в аду.

Я был сожжен, повешен и расстрелян,

на дыбу вздернут, сварен в кипятке,

но оставался тем же менестрелем,

шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.

Убийцы дело знали назубок,

как в подземельях при Эскуриале,

в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.

Мой пепел ворошила кочерга.

Но, дымом восходя из труб Дахау,

живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью – старой проституткой,

я на траве плясал, как дождь грибной,

с волынкою, кизиловою дудкой,

с гармошкою трехрядной и губной.

Качаясь тяжко, черные от гари,

по мне звонили все колокола,

не зная, что, убитый в Бабьем Яре,

я выбрался сквозь мертвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,

напоминая мне о палачах,

за мною шли каштаны и березы,

и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось расквитаться.

Не мог лежать я в пепле и золе.

Грешно в земле убитым оставаться,

пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звезд, не до весенней сини,

когда стучат мне чьи-то костыли,

что снова в силе те, кто доносили,

допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,

но все-таки я знаю, старый гёз, —

нет истеченья срока преступлений,

как нет оплаты крови или слез.

По всем асфальтам в поиске бессонном

я костылями гневно грохочу

и, всматриваясь в лица, по вагонам

на четырех подшипниках качу.

И я ищу, ищу, не отдыхая,

ищу я и при свете, и во мгле...

Трубите, трубы грозные Дахау,

пока убийцы ходят по земле!

И вы из пепла мертвого восстаньте,

укрытые расползшимся тряпьем,

задушенные женщины и старцы,

идем искать душителей, идем!

Восстаньте же, замученные дети,

среди людей ищите нелюдей

и мантии судейские наденьте

от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,

там явно не хватает «ряда лиц»,

и песней поднимаю я убитых

и с песней их веду искать убийц!

От имени Земли и всех галактик,

от имени всех вдов и матерей

я обвиняю! Кто я? Я голландец.

Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек – вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор – я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья

я слышу – кто-то стонет и кричит.

Чем больше я живу на этом свете,

тем больше пепла в сердце мне стучит!

1965

Monolog des Till Ulenspiegel'

Ich bin ein Mensch – das ist mein Rang und Orden.

Ich – Wunsch vielleicht, doch vielleicht Wirklichkeit.

Vorzeiten bin ich Till gerufen worden

und blieb mir treu: bin Till in dieser Zeit.

Bin bei der Kirche, heut wie dazumalen,

schlecht angeschrieben, trau dem Herrgott nie,

und unter Frommen – das heiЯt Unnormalen -

bleib ich normal – ein Ketzer, sagen sie.

Fьr Gnadengelder aus der Kanzlerkasse

war nie mein Lied den hohen Herren feil.

Ich war normal: liebte die Freiheit, haЯte

den Scheiterhaufen und das Henkersbeil.

Und meine Nele frug ich oft, mein Weibel,

zum Lied der Lerche leis vorm Frьhaufstehn:

„Wie kann nur Gott im Himmel ruhig bleiben,

solang auf Erden noch die Mцrder gehn?!"

Und ging auf Mцrderjagd .. . Mag Gott auch schlafen,

ich, Till, stand auf. Als Kind einst tдubchengut,

war meine Sorge nur: die Mцrder strafen

mit meinem roten Lied aus Spott und Wut

Oft gings mir schlecht, ich pfiff aus letztem Loche,

ihr, Schuft und Schinder, triumphiertet frech,

doch warf die Narrenkappe der Epoche

euch bald zum Teufel ab wie Schellenblech.

An mir blieb euer Schwert und Schmalz verloren,

von eurer Bratpfann blieb ich weislich weg,

indes vergangner Zeit Inquisitoren

schon braten in der Holl im eignen Speck.

Gerдdert wurde ich, zerfetzt im Zwinger,

verbrannt, gehдngt und an die Wand gestellt,

ich aber blieb der gleiche doch, der singend

und leicht und lдchelnd schreitet durch die Welt.

32

Ich ward gegriffen wieder; ausgerottet.

Die Mцrder waren Meister ihres Fachs

am Eskorial, in Spaniens Kasematten,

wie im KZ – so meisterlich erdacht!

Die Todesцfen summten mordbesessen.

An meiner Asche Gas und Feuer fraЯ.

Doch fahrend mit dem Rauch aus Dachaus Essen

sank ich herab lebendig – fiel ins Gras,

lachte des Todes, dieser alten Hure,

und tanzte wie der Sommerregen, da

im Gras, zu Dudelsack, zu Kirschholzlure,

zu Wind– und Hand– und Mundharmonika.

Und an mir klirrte, schwer und schwarz geworden,

der Schaukelchor der Schellen, schwang und klang,

nicht wissend, daЯ, in Babi Jar ermordet,

ich heim ins Licht durch tote Leiber drang.

3 E. Евтушенко

33

Und – meinen Brьdern gleich aus Geusen-Zeiten -

mich mahnend: auch die Henker sind noch hier,

warn Birken und Kastanien mir zuseiten,

und Vцgel sangen auf den Schultern mir.

Denn abzurechnen war mir noch geboten,

verboten noch, im Staube zu verwehn.

Nicht dьrfen in der Erde ruhn die Toten,

solang auf Erden noch die Mцrder gehn!

Auch ist mir nicht nach Frьhlingsblau zur Stunde,

in der noch mancher Krьcke dumpfes Poch

mich warnt: die Hдscher, Foltrer, Lagerhunde

sind ich-weiЯ-wo noch frei und mдchtig noch.

Sie sind natьrlich jetzt um ein paar Jдhrchen

gealtert, doch – ich alter Geuse weiЯ:

Verbrechen kann in keiner Zeit verjдhren,

und Blut und Trдnen haben keinen Preis.

Ich kenne keinen Schlaf, im Zornschritt eile

Ich hдmmernd ьber Pflaster und Asphalt,

Ich schwanke stuckernd durch die Zugabteile,

In den Gesichtern forschend ьberall.

So such ich ohne Ruh. Ich such und wache,

ob Tage wallen oder Nдchte wehn ...

Rцhrt, Dachaus Unheil-Essen, ruft nach Rache,

solang auf Erden noch die Mцrder gehn!

Und ihr auch, aus der grauen Asche Grauen,

aus Moor und Moder, ihr mьЯt auferstehn,

vergaste Greise ihr, erwьrgte Frauen -

auf, laЯt uns unsre Wьrger suchen gehn!

Erhebt euch, arme, tцtgequдlte Kinder

und ^ieht euch Richterroben an, ich bitt -

im Namen aller zukьnftigen Kinder

sucht die Unmenschen in der Menschen Mitt!

Die Holl ist lдngst besetzt, doch wie wir sehen,

ist leer noch mancher vorbestellte Platz -

ich sing, damit die Toten auferstehen,

ich fьhre singend sie auf Mцrderhatzl

Im Namen dieser Welt, der Sternen weiten,

der Mьtter und der Witwen – klag ich an ...

Wer ich? Ich, Mann aus Moskau. Mann aus Geldern.

Franzose. Pole. Jude. Jedermann.

Ich bin ein Mensch – das ist mein Rang und Orden.

Ich, Wunsch vielleicht, doch vielleicht Wirklichkeit.

Vorzeiten bin ich Till gerufen worden

und bleib mir treu: bin Till in dieser Zeit,

im Zwanzigsten Jahrhundert, und erbebe

und hцre: – jemand schreit und stцhnt im Schmerz.

Je lдnger ich auf dieser Erde lebe,

desto mehr Asche raschelt durch mein Herz!

Ода Мелине Меркури

Чьи рыжие волосы,

будто бы пламя пометное,

в Нью-Йорке взметнулись,

в Париже мелькнули?

Ты песнями в морды швыряешься,

будто каменьями,

Мелина Меркури.

Сейчас в героинях не дамы с камелиями —

девчонки с каменьями.

Сестренка,

тебе посвящаю я оду!

Пусть рыжая прядка

в простреленной книге борьбы за свободу

навеки —

закладка.

И ты, поджигая собой города,

по свету бушуешь божественно...

Как стыдно молчащим мужчинам,

когда

трибуном

становится женщина.

И белые молнии вскинутых рук

так яростно

воздух

рубят,

как будто у статуи выросли вдруг

отбитые руки.

Эллада,

тебя я увидел такой!

Как храмы твои ни оплеваны,

искусство —

пощечина тою рукой,

которая даже отломана.

И слышат Мелину Афины и Крит

и все подземелий затхлые.

Искусство твое —

несдающийся

из глотки,

которая заткнута!

Вся зрячие греки асфалию злят.

Слепые надежны и выгодны.

Искусство твое —

несдающийся взгляд

тех глаз,

которые выколоты.

Худо в Элладе,

худо.

Хунта у власти,

хунта.

Тело поэзии

нежно и хрупко,

а пропускают сквозь мыслерубк}

А ты все пляшешь,

милый Зорба,

и пьешь, наверное, потому,

что на свободе быть позорно,

когда почетно сесть в тюрьму.

И только ноги ходят,

ходят,

и выручает всякий раз

твое спасительное хобби —

когда увяз,

пускаться в пляс.

И катастроф великолепных

ты ждешь,

пока что не в тюрьме,

с одной девчонкой на коленях,

с другой девчонкой на уме.

И неудачами раздавлен,

ты предвкушаешь злой,

ничей

великолепие развалин

прогнившей власти хунтачей.

И ты,

ногами балагуря,

еще станцуешь,

черт чумной,

вдвоем с Мелиною Меркури,

и я надеюсь, что со мной.

Я пью по утрам

свой московский кефир.

Мелину несут самолеты,

но все же не так далеко до Афин

от Сретенки

и Самотеки.

У хунты всемирной кастеты,

ножи.

Пытают с пристрастьем,

любовно.

У хунты

под грязным бюстгальтером лжи

торчат водородные бомбы.

Но перед тобою,

всемирная хунта,

прекрасно и неумолимо

искусство,

как рыжее зарево бунта

над головою Мелины!

1968

Три минуты правды

Посвящается памяти кубинского нацио-

нального героя Хосе Аягониб Эчеварилъя.

Подпольная кличка его была «Мансана»,

что по-испански означает «Яблоко».

Жил паренек по имени Мансана

с глазами родниковой чистоты,

с душой такой же шумной,

как мансарда,

где голуби, гитары и холсты.

Любил он кукурузные початки,

любил бейсбол,

детей,

деревья,

птиц

и в бешеном качании пачанги

нечаянность двух чуд из-под ресниц!

Но в пареньке по имени Мансана,

который на мальчишку был похож,

суровость отчужденная мерцала,

когда он видел ханжество и ложь.

А ложь была на Кубе разодета.

Она по всем паркетам разлилась.

Она в автомобиле президента

сидела,

по-хозяйски развалясь.

Она во всех газетах чушь порола

и, начиная яростно с утра,

порой

перемежаясь

рок-н-роллом,

по радио

орала

в рупора.

И паренек

по имени Мансана

не ради славы —

просто ради всех,

чтоб Куба правду все-таки узнала,

решил с друзьями взять радиоцентр.

И вот,

туда ворвавшись с револьвером,

у шансонетки вырвав микрофон,

как голос Кубы,

мужество и вера,

стал говорить народу правду он.

Лишь три минуты!

Три минуты только!

И – выстрел...

И – не слышно ничего.

Батистовская пуля стала точкой

в той речи незаконченной его.

И снова рок-н-ролл завыл исправно...

А он,

теперь уже непобедим,

отдавший жизнь

за три минуты правды,

лежал с лицом

счастливо-молодым...

Я обращаюсь к молодежи мира!

Когда страной какой-то правит ложь,

когда газеты врут неутомимо, —

ты помни про Мансану,

молодежь.

Так надо жить —

не развлекаться праздно!

Идти на смерть,

забыв покой,

но говорить

хоть три минуты —

правду!

Хоть три минуты!

Пусть потом убьют!

1964

Две матери

Мою поэзию

две матери растили,

баюкая

и молоком поя:

и мать моя родимая —

Россия,

и Куба —

мать приемная моя.

И обе матери учили

думать, чувствовать

и презирать и клевету,

и лесть.

Моя душа —

она, конечно, русская,

но что-то и кубинское в ней есть.

Качаемый метелями суровыми,

я буду вечно,

легок и высок,

кружиться над сибирскими сугробами,

как фрамбойана алый лепесток.

И над тобою,

молодой,

светающей,

зеленая кубинская земля,

останусь я нетающей,

летающей

снежинкою со станции Зима...

1963

t3

Моцарты революции

Слушаю

рев улицы

трепетно,

осиянно.

Музыка революции

как музыка океана.

Музыка

поднимает

волны свои неистовые.

Музыка

понимает,

кто ее авторы истинные.

Обрерос

и кампессинос,

дети народа лучшие,

это все

композиторы,

моцарты революции!

У моцартов резолюции

всегда есть свои Сальери.

Но моцарты

не сдаются,

моцарты

их сильнее!

Оливковые береты,

соломенные сомбреро,

это не оперетта,

а оратория эры!

Музыка —

для полета.

В музыке

все

свято.

Если фальшивит кто-то,

музыка не виновата.

Музыка резолюции

многих

бросает

в холод.

Где-то за морем

люстры

нервно

трясутся

в холлах.

Что,

вам не слишком нравится

грохот

над головами?

С музыкой

вам не спразиться,

музыка

справится

с вами!

Хочу

не аплодисментов,

не славы,

такой мимолетной, —

хочу

остаться посмертно

хотя бы одною нотой

в держащей врагов

на мушке,

суровой,

непродающейся,

самой великой

музыке —

музыке революции!

И скажут потомки, может быть,

что, в музыку эту веря,

я был из ее моцартоз.

Не из ее Сальери.

1962

Кубинская мать

У Плайя-Хирон

есть палатка походная,

а в этой палатке крестьянка живет

и каждую ночь,

на виденье похожая,

выходит

и медленно

к морю идет.

Почему вы не спите,

сеньора Амелия?

Карибское море

мгла

облегла.

Почему вы глядите туда,

где Америка,

сквозь наплывающие облака?

И она отвечает:

«Его звали Пабло.

Когда я еще молодая была,

люльку повесив на ветви пальмы,

я рядом кофе в ступе толкла.

«Тук-тук!» —

звучал деревянный мой пести

как голос надежд,

страданий и мук,

и самой земной колыбельной песней

было размеренное

«тук-тук!».

Мой муж

в ручищи свои неумелые

брал несмышленое наше дитя

и говорил:

«А знаешь, Амелия,

он будет счастливей меня

и тебя!»

Хотел он,

чтоб сын его жил не сгибаясь,

жил,

словно горы,

могуч и прост

и чтобы жизнь держал

улыбаясь,

как ананас за зеленый хвост!

Наш Пабло рос,

как тростник в долине,

и за него

в одной из атак

муж мой погиб

под Пинар-дель-Рио,

с ветхим ружьишком

идя на танк.

А Пабло рос...

И когда ему в марте

семнадцать стукнуло, наконец

мне он сказал:

«Ты поймешь меня, мадре, —

я допжен солдатом стать,

как отец».

Я поняла,

не плача,

не споря,

но чувствуют все

матерей сердца,

и люди,

оттуда пришедшие —

с моря,

убили,

иЯипи ргп или птид

Он здесь упал,

мой Пабло,

Паблито.

Я бритву в подарок ему припасла,

но так и ни разу

он не побрился —

я слишком поздно ее привезла.

Не видела я,

как глаза его меркли,

как, весь окровавлен,

засыпан песком,

лежал он

с лицом, обращенным к Америке,

покрытым юношеским пушком.

Я на могилу приехала к Пабло.

Слезы мои иссушила беда.

К гранитному камню я молча припала

и здруг поняла —

не уйду никуда.

Я здесь живу уже более года.

Сначала спала просто так, на земле.

Теперь ночую в палатке походной —

солдаты ее подарили мне.

Нас трое —

море,

я

и могила.

Я не могу забыть ничего.

Море —

я помню —

раньше любила.

Я ненавижу теперь его!

Вот оно,

море,

гудит, клубится,

4 Н. Евтушенко

И вдруг с глазами что-то стало делатьс

у несентиментального посла.

И думал я с забытой авторучкою,

с комком у горла после слов таких

про землю и кубинскую, и русскую,

про отдаленность и про близость их.

Россия любит Кубу нежно, внутренне —

не предписанье это ей велит.

Лицо России трепетно и утренне,

когда она про Кубу говорит.

Все потому, что здесь, на этом острове

где Ленин принят в нозую семью,

как в непохожем и похожем образе

Россия видит молодость свою.

Ту самую – ершистую, нелозкую,

вселявшую во всех буржуев страх,

в кожанке с алым бантом и винтовкою

и с чистотой возвышенной в глазах.

Нет, это не слепое подражательство,

но наш пример они 'в себе несут.

Святое наше дело продолжается,

меняя только формы, а не суть.

Нас не рассорят мнения и прения.

Нас не расколет лжедрузей вранье.

Россия своей молодости предана,

и будет надо – защитит ее!

1963

Москва и Куб^а

Вот едет девушка в автобусе

со сжатым в кул

аке билетиком.

В ней столько детства,

столько робости

от босоножек до о беретика!

Она билет смущенно комкает.

Смешные губы...

Что ей

до Ганы илщи Конго?

Что ей

до Кубы?

Но вот

на фабрике . прядильной

митинг бурный.

Она с подругами о притихла,

ну а с трибуны

девчата

в блузках аккурат!, пых,

батистовых

громят

бельгийские фабрикантоз

и покровителей Баптисты...

Я,

с сигаретой красно^пресненской

московский парень

иду сквозь листья,

(Смех

и песенки

воскресным парком.,*.

Ах, ни о чем бы мн^е не думалось!

Но слышу гуды

чужих снижающихся < «дугласов»

над снами Кубы.

Все это

не пустые фразы.

Когда-то

пионером

я так мечтал идти на Франко

по Пиренеям.

Кубинцы, ваши дни трудны, —

министры,

лесорубы.

Но если боевой трубы

коснутся губы Кубы —

во имя нынешнего дня

и вас,

все будущие годы, —

Revolucion *, возьми меня


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю