Текст книги "Интимная лирика"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
солдатом Армии Свободы!
1962
Революция (испан.).
Королева красоты
Ночь вся шиворот-навыворот!
Все дома кругом пусты.
Я в Сантьяго.
Я на выборах
королевы красоты.
Это празднество не в здании,
а под небом,
просто так,
прямо в центре мироздания,
в звездопаде
и цветах.
Оркестранты чуть под мухою —
в них таинственный процесс,
и под музыку,
под музыку
процессия принцесс.
Женщин —
страшное количество!
Это тяжко,
но терпи.
С плеском платья их колышутся
от дыхания толпы.
Все глазами чуть подразнивают.
О мерцание зрачков!
И подмостки
чуть подрагивают
от уколов каблучков.
И смотрю я,
чуть не вскрикивая,
как чеканны и стройны
ноги медные,
нефритовые,
ноги лунной белизны.
А под номером тринадцатым
некрасивая одна,
и ее конфигурация —
мягко выражусь —
бледна.
Видно, хочется замужества
и поэтому идет.
Аплодирует за мужество
ей собравшийся народ!
Кто же будет королезою?
Та —
с усмешкой колдовской?
Та —
с лимонной карамелькою
за лиловою щекой?
Эти женщины мне нравятся,
но на Кубе есть одна,
всех затмившая красавица.
Удивительна она!
Эта женщина
вне конкурсов!
Ее очи —
начеку.
И украшена не кольцами —
Пистолетом на боку.
Все в ней плещет и волнуется.
Брови черные —
вразлет.
Сеньорита
Революция
по улицам идет.
Ее недруги артачатся
и кричат ей: «Улю-лю!»,
ну а я влюбился начисто
и вовек не разлюблю.
Пусть Другие не обидятся,
но бесспорно – это ты,
Революция кубинская, —
королева красоты!
1961
«Интернационал»
В тенистом Тринидаде,
кубинском городке,
чуть пальмы трепетали
на легком ветерке.
Печально и прилежно,
невысказанно мудр,
тянул свою тележку
философ улиц мул.
А в комнатке тесной,
приятственно сопя,
брил парикмахер местный
бесплатно сам себя.
В церквушке было тихо.
Дымилась полумгла,
и в колоколе птица
гнездо себе вила.
Но в этом воцаренье
тишайшей тишины
звучало «Венсеремос»
с облупленной стены.
И, выйдя из подвала
на яркий-яркий свет,
мулатка вышивала
гагаринский портрет.
И, направляя руку,
величественно-строг,
учил писать старушку
мальчишка-педагог.
Средь переулков пестрых
я незаметен был.
Из чашечки с наперсток
я черный кофе пил.
И вдруг – волос колечки,
коленки в синяках.
Девчонка на крылечке
с ребенком на руках.
Ее меньшой братишка,
до удивленья мал,
забывшийся, притихший,
с конфетою дремал.
Девчонка улыбалась
всем существом своим,
девчонка нагибалась,
как будто мать, над ним.
Тихонько целовала
братишку своего,
«Интернационалом»
баюкая его.
Быть может, я ошибся?!
Совсем другой мотив?!
Я подойти решился,
покой их не смутив.
Да, это он, конечно,
лишь был чуть-чуть другим
задумчивым и нежным —
тот мужественный гимн.
О Куба моя, Куба!
На улицах твоих
девчонкам не до кукол,
мальчишкам не до игр.
Ты делаешь что хочешь,
что хочешь ты поешь.
Ты строишь и грохочешь
и на -врагов плюешь!
У них силенок мало!
Ведь на земле твоей
«Интернационалом»
баюкают детей!
1961
Революция и пачанга :
Революция —
дело суровое,
но не мрачное,
черт побери!
Все параднее и сановное,
Революция, побори!
Понимаешь ты,
новая Куба,
понимаешь нелицемерно,
что напыщенность
или скука —
тоже контрреволюционеры!
И не чопорная англичанка,
а само веселье и живость —
молодая кубинка —
пачанга
с Революцией подружилась.
Ах, пачанга!
Все кануло в Лету.
Боги
вздрагивают
в небесах.
На руках твоих
пляшут браслеты.
Пляшут звезды
в твоих волосах!
Ах, какие устроили похороны
для старушки «Юнайтед фрут»!
Было столько притворного оханья
в ожиданье прощальных минут.
Пачанга – популярный на Кубе массовый танец.
Все как надо —
венки возлагали
на обвитый лентами гроб.
Хором почести воздавали
под ладоней праздничный гром.
О, как было все это печально —
не найти веселей ничего!
И несли этот гроб
под пачангу
прямо к морю,
и в море его!
И, шагая в строю,
пачанга
дышит шало и горячо.
Революция-однополчанка
с автоматом через плечо.
Песни нового времени пишутся.
Это время само говорит —
не трагический,
а тропический
Революции
нужен
ритм!
И грохочет,
как наша тачанка
грохотала когда-то в степях,
разотчаянная пачанга
нам на радость,
врагам на страх.
И с ответственностью высокою
излагаю мненье свое:
Революция —
дело веселое.
Надо весело делать ее!
1961
Перуанские коммунисты
Этот зал – две тыщи мест —
был похож в тот день на съезд
тех, кто так вошел в твой быт,
перуанский Моабит,
тех, кто был почти убит,
сапогами в землю вбит
и казалось, что забыт.
Этот зал – две тыщи мест —
из крутых тюремных тест —
вдруг поднялся и запел.
Я не знал таких капелл,
где любой певец успел
лет не менее пяти
за решеткой провести.
Этот зал – две тыщи мест —
раскусил бы ложный жест,
и я чувствовал костьми:
на меня глядят из тьмы
десять тысяч лет тюрьмы.
Этот зал – две тыщи мест —
революцию, как крест,
волочил без лишних слов...
Сколько светлых есть голов,
столько в мире есть голгоф!
Этот зал – две тыщи мест —
знал: палаческая месть —
это выстрел, нож, тюрьма,
сумасшедшие дома, —
полный сервис задарма.
Этот зал – две тыщи мест...
Оскорбляли их невест,
оскверняли нагло жен,
бросив на пол нагишом,
чтоб, кровавы и тяжки,
развязались языки.
Десять тысяч лет «Терпи!».
Десять тысяч лет тюрьмы —
путь холодный, путь нагой
до галактики другой.
Потерялись, нет как нет
чьих-то десять тысяч лет,
и за эти все лета
нет виновных – пустота.
Потерялись палачи.
Мир, об этом не молчи,
потому что в палачах
опыт мести не зачах.
Этот зал – две тыщи мест —
мою совесть мучит, ест,
и навек я ваш поэт,
эти десять тысяч лет!
Пусть же, скрытые в тени,
десять тысяч лет тюрьмы
взглядом скажут обо мне:
«Он бы выстоял в тюрьме...»
Лима, 1971
Шахматы Мексики
Безвольное солнце.
Безвольная пыль на дороге сомлела.
Безвольного марева звон
и безвольного буйвола стон.
Безвольно качаясь, куда-то плывут за сомбреро
сомбреро —
и первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
Пеон – по-испански «крестьянин».
Второе значение – пешка,
а жертвовать пешкой безгласной —
всех шахматных партий закон.
И, грустные шахматы Мексики,
это над вами насмешка,
и первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
Кусочки крестьянской земли
словно клетки жестокой доски этих шахмат.
И вами, герои мачете,
играют с далеких времен
те руки, какие ничуть
рукояткой соленой мачете не пахнут...
Эх, первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
Как жаль, что неровна доска!
Хорошо бы сровнять эти горы, к примеру!
Мешают играть!
Да и пальмы и хижины – вон!
И смерть вас кладет
в свое черное, словно беззвездное небо, сомбреро —
5 Е. Евтушенко 55
вас, первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
Предательство, пешки!
Стряхнули с доски Емилиано Сапату и Панчо!
Ведь пешка, сыгравшая роль,
не нужна господам шахматистам потом.
Вас вовремя всех убирают
железный кулак
или два очень ласковых пальца, —
вас, первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
О, сколько пеонов легло,
«кукарачу» еще не допевших!
Не вышли они в проходные.
Подножки со всех сторон.
Внутри вас молчат короли,
затаенно погибшие
в пешках,
и первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
Но в Мексике
или где-то
игра лишь тогда будет честная,
когда среди прочих фигур —
сомнительно важных персон —
не станет важней фигуры,
чем пешка простая,
честная,
чем первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
Когда мы изменим правила?
Ответ словно в ножнах мачете.
Молчат, ощетинясь, кактусы.
Молчит, накалясь, небосклон.
Когда мы изменим правила?
Ответьте —
что ж вы молчите,
и первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон,
и четвертый пеон?
...Да здравствует пятый пеон!
Мексика, 1968
5*
Мусорщики Эквадора
Пыль бунтарствует,
грязь протестуе
и коварствует
водопровод.
Мусор царствует,
мусор бастует —
он себя убирать не дает.
Ветер буйствует,
эхом вторя
грозным крикам плакатных букв:
это мусорщк-ки Эквадора
поднимают отчаянный бунт.
Бьется лозунг неустрашимо,
архимедовски-озорной:
«Дайте мусорные машины —
мы очистим весь шар земной».
В окна муниципалитета,
словно грязи слипшийся ком,
гневно с улицы полетело:
«На балкон,
президент,
на балкон!»
Президент на балкон не выходит.
Старый лис,
он труслив и хитер.
Президент совещанье проводит
за опущенным бархатом штор.
Будь он бархатен или железен,
вечным занавесу не быть.
Каждый занавес бесполезен
тем,
кто хочет лицо свое скрыть.
Эти лица —
обмылки,
ошметки,
гниль со ржавчиной пополам,
отвалившиеся подметки —
представительствующий хлам.
Либералы —
как тряпки, подстилки,
солдафоны —
сплошное старье,
депутаты —
пустые бутылки
и правительство —
утильсырье.
Полицейские празднуют труса.
С песней мусорщики идут:
«Если урн не хватает под мусор —
избирательные подойдут!»
Ребятня, лопоча, набежала,
головенки курчаво торчат,
и невидимый отсвет пожара
озаряет эквадорчат.
Шторм народный, двенадцатибалльный,
он качает меня и несет.
От захламленности глобальной
лишь глобальная чистка спасет.
Но под ребрами крючья-вопросы:
что заменит прогнившую власть,
что есть ценности,
что есть отбросы,
как в ошибку не впасть,
не пропасть?
Задыхаясь,
прошу лавину,
чтобы в этой восставшей пыли
ни одной головы неповинной
вместе с мусором не смели.
Но я чувствую вовсе не жалость,
а в печенках сидящую злость
ко всему,
что свалялось,
слежалось,
что прокисло,
протухло насквозь.
Не кокетливый демон странствий
по планете бросает меня,
а всемирный порыв демонстраций
против хунты хламья и хамья.
Здоровенный мулат,
пол-арбуза
запустив на балкон пустой,
мне кричит:
«Эй, поэта русо!
Подключайся!
Бастуй!
Ты свой!»
И волнуюсь я непритворно,
и робею чуть-чуть – признаюсь:
это мусорщики Эквадора
принимают меня в профсоюз.
И тебя,
прорывавшийся в завтра,
вспоминаю, —
мне близкий до слез,
революции ассенизатор,
революции водовоз.
И мне хватит и сил и задора
у надменных чистюль не в чести
вместе с мусорщиками Эквадора
гигиену земли соблюсти.
И души моей государство,
где напарники все и родня,
ты —
всемирное пропетарство,
воспитующее меня.
Гваякиль, 1971
Моя перуанка
В час, когда умирают газеты,
превращаются в мусор ночной,
и собака, с огрызком галеты
замерев, наблюдает за мной,
в час, когда воскресают инстинкты,
те, что ханжески прячутся днем,
и кричат мне: «Эй, гринго! – таксисты. —
Перуаночку хочешь – катнем!»,
в час, когда не работает почта
и бессонно стучит телеграф,
и крестьянин, закутанный в пончо,
дремлет, к статуе чьей-то припав,
в час, когда проститутки и музы
грим размазывают по лицу
и готовится будущий мусор
крупным шрифтом – ьо всю полосу,
в час, когда все незримо и зримо,
я не в гости и не из гостей
прохожу авенидою Лимы,
как по кладбищу новостей.
Вся в плевках и грейпфрутовых корках
пахнет улица, словно клозет,
но всмотрись – человеческий контур
проступает сквозь ворох газет.
Это, скорчившаяся глухо,
никого ни за что не виня.
себе сделала пончо старуха
из событий вчерашнего дня.
Завернулась, от холода прячась,
в право-левое до бровей.
Все равно ей, что левость, что правость, —
лишь бы стало чуть-чуть потеплей.
Завернулась в скандалы, интриги
и футбольные матчи до пят.
Из-под ног манекенщицы Твигги
ее ноги босые торчат.
Лимузины, подлодки, ракеты
навалились, к асфальту прижав.
Скачки, яхты, стриптизы, банкеты —
все лежит на крестьянских плечах.
И витринная белая лама
видит горестно из-под стекла:
на лопатках ее кровь Вьетнама
проступает сквозь фото, тепла.
Из-под сора всемирного рынка,
не умея все это понять,
смотрит ламой затравленной инка —
•человечества скорбная мать.
Ее кривда эпохи согнула,
придавили ее этажи,
и она, как живая скульптура,
правда мира под ворохом лжи.
О витринная белая лама,
ты прижмись к ее впалой груди,
ее высвободи от хлама,
в Сьерра-Бланку ее уведи!
Представитель державы великой,
молчаливо склоняюсь как сын
перед этим измученным ликом —
скорбным ликом в каньонах морщин.
Ведь забилась внутри одичало,
под лохмотьями еле дыша,
величайшая в мире держава —
человеческая душа.
«Перуаночку, гринго!» – с присвистом
мне кричат, а я молча стою.
Не хочу объяснять я таксистам,
что нашел перуанку мою.
Лима, 1971
Ключ коменданте
Нпши кони идут к деревушке,
где ты был убит,
команданте.
H.h. о политике, пропасть —
и слишком налево,
и слишком направо.
Отпустите поводья, мучачос *,
коням их спокойно отдайте,
может, вывезут кони, —
иначе мы сгинем напрасно.
Скал угрюмые скулы.
В них есть партизанское что-то.
Ветер, словно ваятель,
с тоскою и болью их высек.
Облака тяжелы, неподвижны
над вами, леса и болота,
как усталые мысли
нахмуренных гор боливийских.
Вверх и вверх мы стремимся,
как будто уходим от чьей-то погони
Лучше – к призракам в горы,
чем сжиться с болотною тиной.
Мне диктуют ритм этих строчек
поклацывающие подковы,
спотыкающиеся о камни
на смертельной тропе серпентинной.
Но плохие поводья – нервы.
Я не то что особенно трушу,
но бессмертия трупный запах
ощущаю нервами всеми.
Мучачос – парни.
Вспоминать о тебе, коменданте, —
перевертывает всю душу,
и внутри тишина такая,
что похоже – землетрясенье.
Команданте,
тобой торгуют, набивая цену выше,
но твое дорогое имя
продают задешево слишком.
Не чужими, своими глазами,
команданте,
я видел в Париже
твой портрет, твой берет со звездою,
на' модерных «горячих штанишках».
Борода твоя, команданте,
на брелоках, на брошках, на блюдцах.
Ты был пламенем чистым при жизни.
В дым тебя превращают, и только.
Но ты пал, команданте, во имя
справедливости, революции —
не затем, чтобы стать рекламой
для коммерции «левого» толка.
Ты пристрелен был в этой школе.
Конь мой замер.
«Где ключ от школы?»
Нелюдимо молчат крестьяне.
В их глазах виноватая тайна.
Дверь на ржавом замке висячем.
В окна глянешь – темно и голо,
и стена бела, словно парус
корабля, где нет капитана.
Дремлет колокол сельский старинный.
Тянет пьяница пиво из банки.
У дверей навоз лошадиный,
как посмертные хризантемы.
76
Повторяю: «Где ключ от школы?
Ключ! Понятно?!» – кричу по-испански.
«Мы не знаем, сеньор, не знаем...»
Не пробьешь крестьян, словно стены.
Где же все-таки ключ от школы,
от души твоей, команданте?
Что ж, пора нам обратно, мучачос.
Облака беременны громом.
Этот ключ – он в руках у тайны,
и попробуйте-ка
достаньте!
Только подлинный ключ – не отмычку!
Ведь ничто не решается взломом.
Понимаю я вас, мучачос, —
столько
в ваших сердцах наболело.
Так и рвутся к винтовке руки,
так и просятся за пулемет.
Если тянут вас вправо, мучачос,
вы – налезо,
но, если налезо,
не левее главной дороги,
ибо пропасть иначе вас ждет.
Твои руки, Че, отрубили
там, на площади
Валье Гранде,
чтобы снять отпечатки пальцев.
(Может, в спешке «пришили» другого.)
Но мятежные руки мучачос —
это руки твои,
команданте,
и никто отрубить их не сможет,
а отрубят – вырастут снова.
Доверяйтесь коням, мучачос,
а не просто порывам юным.
77
У коней крестьянская мудрость ?
В небе кружит над вами коршун,
ничего, что она пожилая.
свои когти пока поджимая,
1971
78
поводя своим хищным клювом,
но нацеленно жертв поджидая.
Ц I^LAVE DEL С CHAN DANTE
Nuobtros cabellos ееtan eamlnando
a la Hlguera
A In izquierda – el abianso,
a la derecha,– el abiemo.
Гепваг en ti, Comandante,
по ев una carga 1ige га.
Otntro de ml hay sLlencio
muy parecido al sisoo.
E«toy Ueno de lae quebradas,
de las г oc as severaa,
duraa.
Mia nervlos eetan tensos
с ото la brida de un ganadero,
El ritrao de este poema
те dictan laa herraduraa,
tropezando con las pledrae
de евге mortal aendero.
Para los guerrilleros
por aqul no hay moriument'j-,
Sue raonunentoa – laa rocas,
con aus caraa trist«a,
humanas.
Las nubas estan ireadvilea,
сошо los pensamierrtos
сото los peneamtentos
de las montanas bolivianas
Comandante, tu nombre саго
quieren vender tan Darato.
La industria quiere ccmprar con tu nombre
sua nuevos dientes.
Comandante: yo he visto en Paris
tu retrato
eobrs pantaloncitoe
que se Haman «calientes».
Tus retratoe, Che,
imprinen sobre las camlaaa
Tu fulete al fuego.
Те quieren convertir en hu
o.
Pero tvi cafste
fusilado рог las balas,
рог las venenosas sonrisaa
no para eer despueЯ
una parte de la sociedad de consumo.
«c.Donde esta» la llave
de la escuela?"
Los campesi.nos по ше contestan.
Slento el olor de la muerte a
La pared ernte, blanca
ссто la vela
dal ha reo
que esta abandonado a su buerte,
El silenclo total.
Solo el buitre vuela.
La bosta ae los caballos
son pclstumos crieantemos.
nl Donde est
la llave
de la escuela?"
Los campeslnos contestan:
"No sabemos, senor,
по sabemos..."
IDonde esta la llave
del caso de Che Guevara?
I Donde estд la llave
del futuro?
El miedo de по eneontrarla,
э E. Евтушенко g«
этот суп царит в дыму!
Не суп, а благовоние.
Собираются к нему
как на богомолие!
Вот он,
луковый,
лукавый,
фыркает,
томится.
Это лучшее лекарство!
Ну-ка дайте миску!
Ай да лук!
Ай да лук!
Всю усталость
снял он вдруг.
И сейчас бы шире круг
да каблуком о каблук!
Только неудобно —
все-таки не дома.
Улыбаясь улыбкой широкой —
мол, не кушанье,
просто ах! —
налегают на суп шоферы,
и расклейщик афиш,
и монах.
Все свежеет —
мускулы,
мысли.
Ну-ка, брат, еще —
не срамись!
Погляди,
как вторую миску
поглощает английская мисс.
Погляди-ка,
какие цацы,
ну, пожалуй, тоньше мизинца,
подобрав свои платья по-царски,
вылезают из лимузина.
К супу луковому строптиво
приезжают они,
устав
от наскучившего стриптиза
и от всяческих светских забав.
И промасленные пролетарии
на условные эти талии,
не скрывая усмешки,
глядят...
Ну да черт с ними —
пусть едят!
И сказал мне попутчик мой фразу
(а на фразы такие он скуп):
«Изменяется все во Франции,
остается
лишь луковый суп!»
Его ели в тавернах портовых
и крестьяне,
присев на земле.
Он стекал по усищам Портоса
и по усикам Ришелье.
Наворачивал Генрих Наваррский
из серебряных гентских посуд
этот, правда, не слишком наваристый,
но такой удивительный суп!
Он всегда
был кушаньем первым,
неподвластный годам и векам.
Мужики его ели
и пэры,
но на пользу он шел
мужикам!
Над тиарами
и тиранами,
кавалерами на конях,
над красивыми их тирадами
похохатывал
суп
в котлах!
Поправляю ту горькую фразу.
Выношу поправку на суд:
«Остается народ во Франции!
Но, конечно, и...
луковый суп!»
Париж, 1960
Парижские девочки
Какие девочки в Париже,
черт возьми!
И черт —
он с удовольствием их взял бы!
Они так ослепительны,
как залпы
средь фейерверка уличной войны.
Война за то, чтоб, царственно курсируя,
всем телом ощущать, как ты царишь.
Война за то, чтоб самой быть красивою,
за то, чтоб стать «мадемуазель Париж»!
Вон та —
та, с голубыми волосами,
в ковбойских брючках, там на мостовой!
В окно автобуса по пояс вылезаем,
да так, что гид качает головой.
Стиляжек наших платья —
дилетантские.
Тут черт те что!
Тут все наоборот!
И кое-кто из членов делегации,
про «бдительность» забыв, разинул рот.
Покачивая мастерски боками,
они плывут, загадочны,
как Будды,
и, будто бы соломинки в бокалах,
стоят в прозрачных телефонных будках.
Вон та идет —
на голове папаха.
Из-под папахи чуб
лилово-рыж.
Откуда эта?
Кто ее папаша?
Ее папаша – это сам Париж.
Но что это за женщина вон там,
по замершему движется Монмартру?
Всей Франции
она не по карману.
Эй, улицы,
понятно это вам?!
Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами,
идешь Парижем, ставшая судьбой,
с глазами красноярскими гранитными
и шрамом, чуть заметным над губой.
Вся строгая,
идешь средь гама яркого,
и, если бы я был сейчас Париж,
тебе я, как Парис,
поднес бы яблоко,
хотя я, к сожаленью, не Парис.
Какие девочки в Париже —
ай-ай-ай!
Какие девочки в Париже —
просто жарко!
Но ты не хмурься на меня
и знай:
ты —
лучшая в Париже
парижанка!
1960
Фоли-Бержер»
В «Фоли-Бержер» не видно парижан.
Забыл театр, как раньше процветал он.
В эпоху джаза может поражать
он лишь туристов и провинциалов.
Как прежде, он девчонками богат.
Но, как-то по-музейному убоги,
они бесстрастно задирают ноги
и, голенькие, делают шпагат.
Тут сохранен классический канкан.
Но он рождает разве лишь участье,
и, говоря по-нашему, все чаще
«Фоли-Бержер» не выполняет план.
Ушли девчонки. Кукольник-старик
на сцену вывел восемь кукол пухленьких
и, вызывая сытый смех у публики,
за ниточки стал грустно дергать их.
И, как и те, живые, одиноки,
как те, изображая шалый взгляд,
они бесстрастно задирали ноги
и, голенькие, делали шпагат.
Потом опять гурьбой девчонки вышли,
но нет, не изменилось ничего,
и мне казалось: ниточку я вижу
и кукольника грустного того.
i960
Булыжники Парижа
Булыжники Парижа,
вас пою!
Вы были —
коммунарское оружие,
когда вздымались улицы орущие
в неравном,
но восторженном бою.
Отчаянно и весело грозя,
увесистою черною метелью
как вы
со свистом
в фонари летели
и вышибали
у дворцов
глаза!
Теперь Париж асфальтом серым залит
и безобидны ровные торцы,
и вставленными заново глазами
глядят
уже музейные дворцы.
Но видел я,
что на какой-то улочке,
где, словно в центре,
нету тишины,
для колорита, что ли,
или с умыслом
булыжники еще сохранены.
Булыжники Парижа,
я грущу
о вас,
благопристойно в гнезда вложенных.
Черты оружия
упрямо в вас ищу,
но это —
доложу вам —
дело сложное.
Вы, позабыв, что были в схватке главными,
лежите
среди чуждых вам забот.
О, многие сегодня стали гладкими!
Но все ли?
Вот булыжник, скажем, тот?!
Угрюмо он глядит на век нейлона,
от пуль версальских памятных щербат.
Я вижу —
в мостовой ему нелозко.
Он грустен,
будто в чем-то винозат.
А по нему,
как призрачные тени,
сулящие недоброе земле,
скользят к парламенту
сегодняшние тьеры
в изящных «мерседесах»,
«шевроле».
А он, угластый,
сдерживаясь, хмурится,
и их машинам вслед он смотрит так,
как будто им
показывает
улица
по-коммунарски
стиснутый
кулак!
1960
Се ла ви! 1
Если у него карман не пуст,
если у подруги классный бюст,
то с игрой бургундского в крози
парижанин скажет:
«Се ла ви!»
Если плохи у него дела
и на брюках новая дыра,
если неудачлив он в любви,
разведет руками:
«Се ла ви|»
Селавивщик так и живет.
Жизнь он, как резинку, жует.
Свято верит он в слова свои...
Страшно мне за это
«се ла ви!».
Это объясненье – благодать.
Все им в жизни можно оправдать.
Если где-то там Алжир в крови,
что же говорить:
«Се ла ви|»?
Селавивщик,
фраза слаба.
Где твоя за Францию борьба?
Ты борись —
а значит, живи.
Так-то, дорогой мой...
«Се ла ви!»
i960
Так уходила Пьяв
И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом...
Все это было приложенье к Пьяв.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать – иначе упадет.
Но – четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр... На самый край она
ступила... Распрямляясь обреченно,
дрожа, собрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, – в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских траз,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было – Пьяв.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней...
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом – вера,
шли горлом звезды, шли колокола...
Как великанша жалких Гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.
А главным было в ней – артисте истом,
что смерти, уже близкой, вопреки
шли ее горлом новые артисты,
пусть оставляя в горле слез комки.
Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совенок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!
1964
AINSI S'EN ALLAIT PIAF
И у avait Paris et, dans Paris, ll у avait une salle de
concert, et, dans la salle,
Pietinant la beaute, pendant une heure en sautillant,
On faisait de l'humour, en agitant les fesses...
С etait un complement au spectacle de Piaf !
Et puis, eile est entree, idole primitive
Et qui nous emplissait de superstition,
Cbmme au beau milieu d'une comedie legere
Par megarde entrerait la vieille tragedie.
Раг-dessus les fadaises de fete foraine,
Elle s'est elevee toute pдle et fragile,
Comme un petit hibou aux grands yeux tatigues,
Alourdi par le poids de ses ailes brisees.
Elle, maigrichonne, minuscule, maquillee,
En retenant sa toux et д peine vivante.,
Etait plantee en plein milieu de notre epoque,
Et toute chancelante sur ses jambes maigres.
En eile se melaient le tocsin, le canon et l'orage,
L'incantation, la plainte et le murmure des fantцm«
Avant quelle ne chante nous avions pour eile
La pitie des geants pour les Lilliputiennes :
Mais dans sa voix passaient tous les chagrins, toute
foi,
Les etoiles du ciel, les cloches des eglises...
Et с etait eile qui, pareille д Gulliver,
Nous prenait, en jouant, dans ses mains pitoyables.
L'essentiel, pourtant, du genie de la Piaf,
C'est que, malgre la mort, qui etait dejд lд,
Sa voix portait en eile des chanteurs futurs,
Qui netaient pour linstant que des boules de lдrme
Ainsi, la Mцme Piaf, comme un orage, s'en allait,
Prophetesse livree au delire sacre.
Et le petit hibou chantait comme l'eьt fait une chimei
Tombee du haut de Notre-Dame sur la scene.
Elle nous regardait comme eile eьt fait la Seine
A l'instant meme ou eile s'y serait jetee,
Et, moi, je desirais me jeter sur la scene
Afin de l'empecher de tomber dans l'abime.
Sur un geste precis de sa petite main ridee,
Lorchestre se mit д jouer... Au bord du gouffre
Elle posa le pied... Et puis, se redressant,
S'adossa, en tremblant, д un mur de musique.
Alors chanta, comme un oiseau qui prend son vol,
Ou deux yeux qui jaillissent hors de leurs orbites,
Ce corps maltraite par les mains des chirurgiens,
Qui se mit д rдler et se tordre en nous-memes.
Son envol etait fait de sanglots et de rires,
Du murmure des herbes du bois de Boulogne,
Du fracas des charrettes д Saint-Germain-des-Pres
Et du cri des sirenes... С etait Piaf qui chantait!
7 E. Евтушенко
97
О цветовые гаммы Ганы
и переливы этих гамм!
О эти уличные гамы,
и звоны ведер, и тамтам,
и гуд машин, и крик лотошниц,
и лики царственных старух,
и эти белые ладошки
неповторимо-черных рук!
Пусть я голубоглазый, русый,
рожден на станции Зима,
я русский, но не только русский
и моя матерь – вся земля.
И как за таинством, за танцем
следя у ганского села,
я прирожденным африканцем
сегодня чувствую себя.
Я африканец. Я лиловый.
Я цвета ночи и зари.
Я апельсинный и лимонный.
Я черный, светлый изнутри.
Я жил, не думая про деньги,
среди зверей и птиц я рос
и жизнь веками пил по-детски,
как запрокинутый кокос.
И дым костров беспечно вился
в дурманных зарослях лесных...
Но в руки мне воткнули виски.
Потом сковали цепью их.
Как звезды Африки горели
прощально с болью и тоской,
когда везли меня галеры
пустыней синею морской!
Я кровью собственною мылся.
О стран и рынков карусель!
И Дувр мне грубо щупал мышцы,
и в зубы мне смотрел Марсель.
Меня плантаторы хлестали,
чтоб уничтожить дух и мысль,
и били тонкими хлыстами
меня хорошенькие мисс.
Все кровь моя – какао, кофе,
дворцы, мосты, ряды стропил.
Руду алмазную я в копях
в убогом рубище рубил.
Я помню это, помню это!
Всю мою память боль прожгла.
Но шлема пробкового эра
теперь для Африки прошла!
От крови Африки распухших —
коленом я прошу домой.
Знамена молодых республик
как будто крылья за спиной!
Еще маячат всюду янки
и манго лондонцы едят,
но депутаты-ганаянки
уже в парламенте сидят.
Я строю дельно и толково,
веду бульдозеры с зари,
читаю Шоу и Толстого,
Эйнштейна, Бора и Кюри.
Взрывая, сея и корчуя,
я набираю высоту.
Всех, кто не верит, проучу я!
Всех, кто мешает, я смету,
100
чтобы жила ты, слез не зная,
не унижаясь, не моля,
о моя Африка родная,
о мама черная моя!
1960
Спутник в джунглях
Мы подарили
спутника модель
вождю деревни маленькой —
Виннеба.
Затихла танца пестрая метель.
Модель в руках вождя
чуть-чуть звенела.
И «Широка страна моя родная»
добро неизъяснимо и светло,
людей,
дома
и джунгли осеняя,
над слушающей Африкой текла.
Вождь был в венке старинном золотом
на голове коричневой чугунной.
О чем он думал?
Может быть, о том,
что устарел он,
а венок —
к чему он?
Тогда он спутник сыну отдал бережно,
курчавому мальчишке лет пяти,
а сам пошел один песчаным берегом,
не разрешая близким с ним идти.
И под луной,
оранжевой, как манго,
весь —
к таинствам возвышенным порыь,
глядел на спутник
африканец маленький,
кофейные глазенышки раскрыв.
Вождь шел один
и растворялся смутно,
в века невозвратимо уходя,
и тонко пел
над Африкою
спутник
в руках у сына старого вождя...
Гана, 1960
Саванна и тайга
Саванна, я тайга.
Я, как и ты, бескрайна.
Я тайна для тебя,
и для меня ты тайна.
Но я пришла к тебе
не холодом, не вьюгой.
Хочу в твоей борьбе,
саванна, быть подругой.
Ты вся от маеты,
от горьких слез туманна.
Укрыла стольких ты,
как саваном, саванна.
Хотят сыны твои
тебе свободы вечной.
Я к ним полна любви,
как сосны, бесконечной.
И в жаркий час борьбы,
идя за ними следом,
я освежу их лбы
прохладным русским снегом.
Мы сестры – ты и я,
и это безобманно.
Вот ветвь тебе моя.
Давай дружить, саванна!
i960
Мы в Атлантическое купаемся,
таком соленом и хмельном!
В песке усидчиво копаемся —
мы ищем раковины в нем,
А рядом черные детинушки —
громады – любо посмотреть! —
ну что-то вроде их «Дубинушки»
поют, таща враскачку сеть.
Поют и тянут так талантливо!
Но пальцы им уже свело.
«А ну поможем-ка, товарищи!
А то ребятам тяжело...»
И вот с ухватками рыбацкими,
имея про запас часок,
мы рядом с этими ребятами
за сеть садимся на песок.
Мы в этом как-никак ученые.
И вот в усилии рывка
слилась с рукой могучей черною
в веснушках русская рука.
Они ритмично нагибаются
и тянут сети – будь здоров!
Они зубами улыбаются,
и так светло от их зубов.
Улыбки светятся, не гасятся,
и мы в кокосовом краю
поем «Дубинушку» их ганскую,
как будто волжскую свою.
Мы исполнители и авторы.
Роняя крупный пот в песок,
Россия тянет вместе с Африкой
и получается – дай бог!
Гана, 1960
Изваяния в джунглях
Вся изваяна из ночи и молчанья,
лиловато отливая и лоснясь,
отчужденными пустынными очами
смотрит каменная женщина на нас.
Наш приход не очень, видно, ей угоден,
мы встревожили священное жилье.
И подавленно и робко мы уходим
и боимся оглянуться на нее.
Но с плечами ослепительно нагими,
в наготе своей так девственно чиста,
к нам идет навстречу черная богиня,
величавей и прекраснее, чем та.
Я не знаю, говорить с ней по-каковски.
С языком богинь я как-то незнаком.
Ее груди тяжелы, как два кокоса,
что наполнены прохладным молоком.
Ее зубы словно струйка каучука,
что белеет на коричневой коре,
а на шее, чуть подрагивая чутко,
из клыков блестящих светится колье.