355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Счастья и расплаты (сборник) » Текст книги (страница 4)
Счастья и расплаты (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:23

Текст книги "Счастья и расплаты (сборник)"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Верка Вольная
 
Верка Вольная —
          коммунальная женка, —
Так звал меня
          командир полка.
Я в ответ
          хохотала звонко,
Упираясь руками в бока.
 
 
Я недаром
          на Украине
В семье кузнеца
          родилась.
Кто полюбит меня —
          не кинет,
Я бросала —
          и много раз!
 
 
Гоцай, мама,
          да бер-би-цюци!
Жизнь прошла
          на всех парусах.
Было детство,
          и я была куцей,
С красным бантиком в волосах…
 
 
Гоцай, мама,
          да веселее!
Горечь детства
          мне не забыть.
Никому
          любви не жалея,
Рано я научилась любить.
 
 
Год Семнадцатый
          грянул железом
По сердцам,
          по головам.
Мне Октябрь
          волос подрезал,
Папироску поднес к губам.
 
 
Куртка желтая
          бараньей кожи,
Парабеллум
          за кушаком.
В подворотню бросался прохожий,
Увидав меня за углом.
 
 
И смешно было,
          и неловко,
И до жара в спине горячо —
Неожиданно вскинув винтовку,
Перекинуть ее за плечо.
 
 
Гоцай, мама,
          орел или решка!
Умирать, побеждать – все к чертям!
Вся страна —
          как в стогу головешка,
Жизнь пошла
по железным путям.
 
 
Ой, Синельниково,
          Лозовая,
Ларионово,
          Павлоград!
Поезда летели.
          Кривая
Выносила их наугад!
 
 
Гоцай, мама,
          да бер-би-цюци!
Жизнь включалась
          на полный ход.
Барабаны двух революций
Перепутали
          нечет и чет.
 
 
Брань.
          Проклятья.
Проклятья
          и слезы.
На вокзалах
          толпа матерей.
Их сшибали с пути
          паровозы,
Поднимал
          поцелуй дочерей.
 
 
«Верочка моя…
          Вера…»
Лозовая.
          Павлоград.
Подхватили меня кавалеры
Из отчаянных наших ребят.
………………………………………………
 
 
Я любила,
          не уставая,
Все неистовей
          день ото дня.
Член компартии из Уругвая
Плакал:
          «Вэрко, люби меня…»
 
 
Я запомнила его улыбку,
Лягушачьи объятья во сне.
Неуютный,
          болезненный,
          хлипкий,
Днем и ночью,
          он липнул ко мне.
 
 
Я хотела на нем задержаться,
Я могла бы себя укротить,
Но не мог он —
          подумаешь, цаца! —
Мне любви моей прошлой простить.
 
 
Шел, как баба,
          он к автомобилю,
По рукам было видно —
          не наш.
Через год мы его пристрелили
За предательство и шпионаж.
 
 
Гоцай, мама,
          да бер-би-цюци!
Жизнь катилась,
          как Днепр-река.
Я узнала товарища Луца,
Ваську Луца,
          большевика.
 
 
Васька Луц!
          Где о нем не слыхали?
Был он ясен и чист
          как стекло.
Мои губы
          его отыскали,
Мое сердце
          на нем отошло.
……………………………………
Гоцай, мама,
          его подкосили!
Под Орлом его пуля взяла.
Встань из гроба,
          Луц Василий,
Твоя Верка
          до ручки дошла.
……………………………………………..
 
 
Гоцай, мама,
          да бер-би-цюци!
Я сама себе
          прокурор.
Без шумихи,
          без резолюций
Подпишу себе приговор.
 
 
Будь же твердой,
          Верка, в расплате.
Он прощал, —
          ты не можешь простить.
Ты свободу искала
          в кровати,
Ты одно понимала —
          любить.
 
 
Кто же ты?
          Вспомни путь твой сначала.
С кем ты шла?
          Чем ты лучше любой?
Ты не шла —
          тебя время бросало,
Темный сброд ты вела за собой.
 
 
Ты кидалась вслепую упрямо,
Ты свой долг
          забывала легко.
Прямо в грязь
          опрокинуто знамя,
В подреберье
          засело древко.
 
 
Посмотри:
          ни орел и ни решка.
От стыда
          ты свернулась ежом,
Рот усталый
          искривлен усмешкой,
Сердце – точно петух под ножом.
Без почета,
          без салютов
Схороните Верку,
          друзья.
Родилась в девятьсотом
          (как будто),
В двадцать пятом расходуюсь я.
 
 
Месяц июль.
          День Конституции.
Облака бегут не спеша.
Гоцай, мама,
          да бер-би-цюци!
Верка платит по счету.
Ша!..
 
1929–1933
Хотите верьте – хотите нет

Хотите верьте – хотите нет, но читать стихи, как и писать, я начал с четырех лет, и это стихотворение в 9 лет немедленно запомнил наизусть. Папа впоследствии мне посоветовал прочесть рассказ Алексея Толстого «Гадюка», и я поразился, как схожа Верка с Ольгой Вячеславовной Зотовой, которая с навыками фронтового кавалериста попала в нэпманскую Москву и не могла ни понять, ни принять правила коммунального общежития. А позднее оказалось, что Верка напоминает еще и героиню смеляковского стихотворения «Жидовка», вернувшуюся из ГУЛАГа:

 
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
……………………………………………………
И слежу, удивляясь не слишком —
Впечатленьями жизнь не бедна, —
Как свою пенсионную книжку
Сквозь окошко толкает она.
 

А потом к этим женщинам прибавилась Клавдия Вавилова, сыгранная Нонной Мордюковой в потрясающем фильме Александра Аскольдова «Комиссар». Если бы Вавилову не убили на Гражданской войне, ее бы тоже могли затравить в коммуналке или отправить в ГУЛАГ.

Пробивая этот фильм, больше двадцати лет пролежавший на полке, я слышал от снобов, что именно такие женщины и погубили Россию, но если ее и погубили, то как раз те мужчины, которые так относятся к женщинам и впутывают их в свои безжалостные игры.

Верка говорит: «Мир трясет большевистская вера…» Как будто уже не подчиняясь автору, она находит точный глагол, не заботясь об оправдании ни для себя самой, ни для сверстников, вышедших в наркомы, ни для «братьев», которым только кажется, что они правят страной, ни для «сестер», которые «в Советах, как дома». Какой ценой они там оказались и надолго ли? И не ждет ли их всех такая же судьба, как того же несчастного уругвайца или саму Верку? Но и здесь злорадство не должно возобладать над милосердием.

Справедливо сказано: «Милосердие – выше справедливости». Будем же милосердны, говоря о прошлом. Да и о настоящем, само собой.

Посмотрите иранский фильм «Расставание» – и вы ужаснетесь тому, что творится, когда даже хорошие люди немилосердны по отношению к другим хорошим людям.

А теперь почитайте о приключениях Верки Вольной вместе со мной во время Великой Отечественной.

Книга со свалки
 
Двор наш чуточку был уголовный,
но, с Четвертой Мещанской шкет,
«Верку Вольную» вашу, Голодный,
я на свалке нашел в девять лет.
 
 
Была Верка не фифой, не цыпочкой —
Жанной д’Арк из Гражданской войны,
и по книжке, черт знает в чем выпачканной,
я читал для окрестной шпаны.
 
 
Ну а после, в эвакуации,
под какой, не упомню, мотив,
на перронах сполнял под овации,
но немножко, пардон, сократив.
 
 
«Гоцай, мама, да бер-би-цюци!» —
я не ведывал, шо це таке,
но гремела в башке революция,
лишь без маузера в руке.
 
 
Вышел фильм «Александр Пархоменко».
Я влюбился в него с кондачка,
обожая романтика-комика —
с анархистинкой морячка.
 
 
Есть в народе российском жалейное
у мальчишек и у пожилых,
и мечтал я – с артистом Алейниковым
Верку Вольную поженить.
 
 
Были песни не Окуджавины —
Верку он уберечь не успел.
Жаль, что песню «Цыпленок жареный»
Петр Алейников ей не спел.
 
 
И солдаты с медсестрами в госпитале
замирали, едва дыша,
под ее заявление Господу:
«Верка платит по счету. Ша!..»
 
 
Ничегошеньки не забылося —
шпалы, рельсов поющая сталь.
Верка Вольная самоубилася,
и ее до сих пор мне жаль.
 
7 апреля 2012
Распрямленные победой Сергей Наровчатов
1919, Хвалынск Саратовской губернии – 1981, Коктебель

И каких судеб во измененье

присудил мне дьявол или Бог

поиски четвертых измерений

в мире, умещающемся в трех?

С.Н.

В 1946 году на сцене московского Дома архитекторов Павел Антокольский, при появлении которого весь зал встал, потерявший на войне сына, тепло, по-отцовски вел вечер молодых поэтов-фронтовиков, победителей Гитлера. Во всех них и в аудитории чувствовалось то, что объединяло тогда весь народ, – распрямленность. (Казалось, что это – навсегда. На некоторых поэтах еще была военная форма, иногда с темными полосками на выцветших кителях от уже снятых погон, но плечи были молодецки расправлены, в глазах переливались отблески совсем недавних салютов, все читали по тогдашней традиции наизусть, и все уже были знамениты. Я, тринадцатилетний мальчишка, шевелил губами, беззвучно читая в унисон с ними стихи из их недавно вышедших и сразу расхватанных тоненьких первых книжек.)

Очаровательно заикаясь, почти пел Межиров, не так уж давно лежавший в окопах под Колпино, когда артиллерия била по своим, но еще не написавший об этом.

 
Ах, шоферша, пути перепутаны…
Где позиции, где санбат?
 

Разве можно тогда было представить, что эти пути окажутся настолько перепутаны и приведут его в дом престарелых в Портленде, оказавшемся его последним окопом, но, скажу честно, весьма комфортабельным.

Семен Гудзенко, поскрипывающий сапогами с пылью развалин поверженного Берлина, пафосно запрокидывая голову, читал:

 
Мы не от старости умрем —
от старых ран умрем, —
 

даже не догадываясь, что сам себе предсказывает смерть, подаренную ему войной, которая уже сидит в нем и в конце концов его доконает.

Мощноплечий, с узенькими степными глазами Михаил Луконин, и после войны похожий на футболиста из сталинградского «Трактора», в котором играл до войны, читал стихи с крылатыми тогда строчками:

 
Но лучше прийти с пустым рукавом,
чем с пустой душой.
 

Я и представить не мог, что через десяток с малым лет наши личные отношения завяжутся в драматический узел.

Многообещающим тогда был и Виктор Урин, пытавшийся сменить фамилию на более эффектную Уран, что ему не разрешили. Он читал, полузакрыв глаза, как заслушавшийся сам себя тетерев:

 
Было, Лидка, было,
а теперь нема.
Все позаносила
новая зима.
 

Его подвела навязчивая идея стать председателем поэтов всего земшара, – он забыл, что на его скользкой поверхности может оказаться слишком много других претендентов. Неожиданно для всех уехал на Запад в 1977-м. Я видел его последний раз на Брайтон-Бич, полу-не-в-себе, с развевающимися седыми бакенбардами, когда он подарил мне свою тамошнюю самиздатскую книжку. Лучшим в ней была та же самая «Лидка»…

Я относился к поэтам-фронтовикам молитвенно. Это было поколение, спасшее следующее после них поколение – наше. (Это мы собирали для них колоски с полей, чтобы не пропало ни зернышка, лекарственные травы, и делали для них гранаты, стоя на деревянных ящиках, чтобы дотянуться до станков.) На том вечере поэзии на сцене еще не было таких сильных личностей, как Михаил Дудин, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Константин Левин, Юрий Левитанский, Григорий Поженян, Иосиф Деген и совсем еще юные Евгений Винокуров, Константин Ваншенкин, Булат Окуджава.

Но все поэты-фронтовики (начиная от Симонова, Твардовского) стали для меня единым великим поэтом – учителем, не менее важным, чем Пушкин. Они были все красивы в моих глазах, но все-таки самым красивым из них был Сергей Наровчатов. У него были глаза обжигающе синие, как спирт, зажженный в солдатской кружке. У него было лицо древнего русского витязя. Ему бы очень пошла кольчуга. Голос у него тоже был красивый, чуть с подчеркнутыми, но мягкими шипящими.

Он на том вечере читал два стихотворения. Первое – «Волчонок» – о спасенном нашими солдатами еврейском мальчике из Варшавского гетто. Многие плакали. Моему отцу пришлось мне обьяснить, что такое гетто. Когда Наровчатова спросили из зала запиской: «А это стихотворение напечатано?» – он ответил «Конешно», хотя мне приходилось слушать, как некоторые произносят «конечно». Однако я много раз потом слушал и в другие годы выступления Наровчатова, но что-то не упомню, чтобы он хоть раз прочел «Волчонка». В его «Предпоследнем письме» меня, тринадцатилетнего, даже на слух насторожила строчка «в любовь поверив, как в ненависть». Я шепотом спросил отца: «А разве любовь и ненависть могут быть одновременно?» Отец ответил – тоже шепотом: «Со мной этого не было. И надеюсь, что с тобой тоже не будет». Но отцу очень понравился конец этого стихотворения – о том, что борьба за любимую женщину похожа на сражение. Мне – тоже, хотя пока таких крупных сражений у меня не было – только единственная драка за одну обиженную девчонку. Мне нравилось, как было лихо сказано:

 
И удачу с расчетом спаяв, опять,
как-нибудь утром нечаянным
Ворваться и с боем тебя отобрать
Всю —
          до последней окраины!
 

– Я жалею о том, что однажды не сделал этого, – шепнул мне отец невесело. Я не спросил его, по отношению к кому, но понял. На нас наконец шикнула дама, сидевшая за нами, хотя мы перешептывались только в паузах между чтением стихов. Дама, может быть, что-то услышала, и ей показались такие разговоры между взрослым и мальчиком неподобающими. Но я очень дружил с отцом, хотя он уже давно не жил с нами, и мы были с ним взаимооткровенны, хотя предел все-таки был, и я даже ценил, когда иногда он что-то не договаривал.

Распрямленность после победы долго не продержалась. Началась какая-то душевная ссутуленность. Смерть Михоэлса, как было объявлено, попавшего под грузовик, пригнула многих. Было подозрительное перешептывание на его похоронах в театре, куда меня взяла мама. Все чаще начало звучать непонятное слово «космополиты». Отец обьяснил мне, что раньше в этом слове не было ничего позорного и даже наш классик Герцен, в честь которого поименована улица в Москве, так себя сам называл. Однажды я наткнулся на статью Луконина, где он, на мой взгляд, несправедливо критиковал своего учителя Антокольского. Я ничего не понял. Через несколько лет я набрался смелости и спросил Павла Григорьича, как такое могло случиться. Он обнял меня и со слезами на глазах сказал: «Миша спас меня относительной мягкостью своей критики от гораздо более страшного. На общем фоне доносов и арестов это даже выглядело благородством…»

Многие мои фронтовые кумиры «потеряли стойку». Поэзия совсем покинула Симонова, загипнотизированного постоянным общением со Сталиным. Гудзенко еле-еле насильственно выдавил из себя скучнейшую поэму «Дальний гарнизон» и лишь перед самой смертью написал живые трагические стихи «Жизнь мою спасали среди ночи/ в белом, как десантники, врачи». Луконин мне рассказал, что цековский чиновник Поликарпов, увидев его в буклешной кепке, какие тогда носили футболисты, снял со своей головы шляпу мавзолейного образца, ткнул ему чуть ли не в лицо и сказал: «Видишь?» «Ну, вижу…» – неохотно пробурчал Луконин. «Ты теперь у нас лауреат, и не чей-нибудь, а сталинский. Чтобы завтра на тебе такая же была». Луконин шляпы такой не надел, но сам признавался, что с той поры она иногда чувствовалась на голове…

Лишь после «Артиллерия бьет по своим» началось воскрешение в нем поэта. Наровчатова начали вволакивать в комсомольские структуры, тянуть на большого идеолога – им позарез нужен был такой, на редкость образованный по тем временам обаятельный златоуст, сыплющий цитатами из кого угодно, даже из Маркса и Гегеля, которых они сроду не читывали. И вдруг внутри у него что-то заело, он начал защищаться от их приставаний пьянством и халтурой, да так, что у заказчиков скулы свело от оскомины после таких строк его неряшливого «Коммунистического манифеста»:

 
Дорогой битв, через хребты преград,
Вслед за тобой, Советская отчизна,
Неисчислимый движется отряд,
Как ставший плотью призрак коммунизма.
 

Поняли, что переборщили, и определили Наровчатова литконсультантом в «Московский комсомолец», абы куда-то приткнуть, сочли, что он умер как поэт, от алкоголизма. Ан ошиблись, потому в нем до конца жизни зашифрованно и надломленно жил настоящий интеллигент, и время от времени он то создавал с тыняновской язвительной силой сатирический шедевр из екатерининских времен, «Абсолют», то многозначнейшие философские «Вариации из притч», где мерещился призрак Ленина:

 
Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я Дьяволу и Богу,
Слишком много Кесарю отдал.
 
 
Потому что зло и окаянно
Я сумы страшился и тюрьмы,
Откровенье помня Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
 
 
Ты ли нагадала и напела,
Ведьма древней русской маеты,
Чтоб любой уездный Кампанелла
Метил во вселенские Христы.
 
 
И каких судеб во измененье
Присудил мне Дьявол или Бог
Поиски четвертых измерений
В мире, умещающемся в трех.
 
 
Нет, не ради славы и награды,
От великой боли и красы,
Никогда взыскующие града
Не переведутся на Руси!
 
Между 1954 – 1956

Или ошеломляющее по трагизму «Прощальное» о взаимобезжалостности друг к другу бытовых двойников, и в то же время оставшихся совершенно чужими мужчины и женщины.

 
Мы дни раздарили вокзалам!
И вот – ворвалось в бытие
Пургой, камнепадом, обвалом
Неслышное слово твое.
 
 
Рожденная гордой и горькой,
Прямая, как тень от угла,
Ты руку, иконоборкой,
На счастье мое подняла.
 
 
Ты напрочь уходишь, чужая,
И в пору занять у тебя
Любить, ничего не прощая,
Прощать, ничего не любя.
 
 
Обугленный взгляд исподлобья!..
Не сдержит ни шепот, ни крик
Мое бытовое подобье,
мой грустный и вечный двойник.
 

В период работы Наровчатова в МК я вовсю начал печататься, хотя стихи писал еще и похуже, чем он. Но в связи с общим «безрыбьем» я стал все-таки заметен, как довольно резвая неуемная плотвишка, выделывающая иногда акробатические кирсановские трюки над зацвелой водой. Но я-то знал, что Наровчатов – один из немногих, кто знает, где лежат ключи от тайн мастерства. Он сразу ухватился за одну мою строфу:

«Хозяева – герои Киплинга, бутылкой виски день встречают, и кажется, что кровь средь кип легла, печатью на пакеты чая».

Он воскликнул: «Какая рифмочка-то, а! «кип легла и Киплинга». Отбиваешь хлеб у Семена Исаковича. А ты постарайся, чтобы и Владим Владимыч заволновался. А какая последняя строчка – тут же все аллитерирует «печатью на пакеты чая». Ты это сознательно сделал или бессознательно?

– Сознательно, – гордо сказал я. – Я весь словарь Ожегова зарифмовал, но только новыми рифмами. Я и словарь новый составил, только у меня его украли.

– Это Вам, Шеня, повезло, а то бы Вы все время туда носом совались, и времени много бы уходило. Так что меняйте сознательное на бессознательное… Кто это сказал – не я пишу стихи, они, как повесть, пишут меня?

– Пастернак, Грузинский перевод Тициана Табидзе, – вне себя от счастья отрапортовал я.

– Так… – сказал Наровчатов. – Вы овчинка, которая выделки стоит, Шеня, – он меня так с той поры и называл: всегда на Вы, используя свои фирменные шипящие. – И теперь будете приходить ко мне каждый день за час до конца работы, и мы будем все время говорить о поэзии, гуляя с Вами пешком бульварами от Чистых Прудов до Трубной, а потом до Самотеки по Цветному, где на углу продают водочку четвертинками прямо в газетном киоске. Я там буду покупать четвертинку водки, а Вы не выдадите меня моей жене Гале. Мятными таблетками для отбития запаха я вооружен до зубов. Когда мы доберемся до моего дома, она в награду за хорошее поведение угостит нас чаем, ничего и не подозревая, а может быть, и покормит.

Я был на седьмом небе – мое настоящее поэтическое образование началось.

Все у нас шло по задуманному плану. И так продолжалось раз в неделю месяца три-четыре. Однажды Наровчатов сказал мне, что мне пора составлять первую книжку.

– Она будет еще очень плохая, – сказал он. – Но вам нужно отделаться от накопленных Вами стихов, где Вы придумываете самого себя. Если Вы, Шеня, будете продолжать так писать, никто, включая Вас самого, не узнает, кто вы такой. А потом нужно начать писать самого себя с самого детства. А чтобы написать это хорошо, у Вас уже готовы все инструменты. От Кирсанова пора вам уходить, а вот помирить в себе Есенина с Маяковским вам, может быть, удастся. Я уже позвонил в «Сов. Пис» Фогельсону и сказал, что я готов написать на Вас внутреннюю рецензию. Он обрадовался, потому что Вы, по-моему, им зверски надоели Вашими обиваниями их порога, а никто не хочет Вас рецензировать. Я, кстати, тоже. Книжка же будет плохая – я это знаю. Но из Вас, Шеня, может получиться толк, потому что хоть Вы и влюблены в самого себя, но в поэзию – больше».

Вскоре я ему принес рукопись книжки «Разведчики грядущего» в редакцию МК. Он ее быстренько пролистал и сказал: «Ну что же, это прекрасный набор инструментов для следующей книги. Теперь их надо применить с умом, но не забыть дать книге душу. Помните, что вторая книга важнее первой. Кстати, я сегодня могу приобрести пару четвертинок. Галя сегодня в отлучке».

Я заметил, что мэтру очень хотелось выпить, и он сразу же отодрал прямо у киоска цинковую шапку с четвертинки своими, еще на удивление крепкими молодыми зубами и выпил из горла. Никто из прохожих этому не удивлялся. Тогда была удобная, но короткая эра четвертинок из горла с закусью свежим воздухом. Был 1952 год.

Когда мы пришли к Наровчатову домой, он пустил в дело вторую четвертинку, угостил меня супчиком с фрикадельками, оставленным предусмотрительной Галей, и усадил за довольно-таки разбитую пишмашинку, а сам прилег на диван и все-таки начал диктовать внутреннюю рецензию. Потом он как-то незаметно засопел носом, как укачанный ребенок, с уже слипавшимися от усталости веками. – Сколько получилось страниц – две с половиной? Ну еще надо странички полторы, и хватит. Вы уже в теме?

– В теме… – сказал я грустновато – ведь я думал, что это все будет по-другому. Меня мучило то, что в этом было нечто, что можно назвать не совсем честным. Но это же было не за взятку, не за «ты мне, я – тебе». И Сергей Сергеевич был по-отцовски прав – мне нужно было поскорей отделаться от всех этих стихов, чтобы писать совсем по-другому. Я подумал – каким будет первое стихотворение для будущей книги? Я начал тут же, на каких-то мятых, в клеточку листочках:

 
Стоял вагон, видавший виды,
где шлаком выложен откос.
До буферов травой обвитый,
он по колеса в землю врос.
 

Это были уже совсем другие стихи. Я хотел быть живым вагоном для живых людей, а не вросшим в землю по колеса и воображающим, что он движется.

И вдруг я увидел обернутую в обойную бумагу с корабликами толстую книгу. Я открыл ее. Это была антология русской поэзии Ежова и Шамурина, изданная в 1925 году, о которой я только слышал как о легенде. Ее не выдавали в библиотеках – только в спецзалах по особому разрешению. А у меня откуда же оно могло быть? К потрясению своему, я нашел там тех поэтов, которых давным-давно не переиздавали, о которых я только слышал, – расстрелянного Гумилева, эмигрировавших Марину Цветаеву, Георгия Адамовича, Владислава Ходасевича и многих других, чудодейственно собравшихся под одной обложкой. Я так и заснул в обнимку с этой книгой. Я проснулся, почувствовав чей-то взгляд на себе. Передо мной стояла приехавшая откуда-то Галя, жена Наровчатова. Она меня знала и не удивилась. А вот то, что я спал в обнимку с книгой, ее обеспокоило.

– Женя, ты же, не дай Бог, ее помнешь или страницы порвешь. Сережа с ума сойдет – это для него реликвия… – сказала Галя и потянула ее у меня из рук – легонько, чтобы не повредить. – Да расчепись ты с ней, ради Бога…

– А можно с ней никогда не расчепляться? – спросил я почти безнадежно.

– Ух Вы, Шеня… – сказал проснувшийся Наровчатов ворчливо, но не зло. – Вас в приличный дом и пускать нельзя.

И вдруг произошло то, чего я совсем не ожидал. Большущая, грузноватая женщина – тяжеловес Галя, вдруг засмеялась, как девчонка, – поняв, что я рук на этой антологии ни за что не расчеплю.

– Слушай, Сережа, да отдай ты эту книжку ему. У него вся жизнь впереди, а ты же всю эту книжку наизусть знаешь. Ты же столько раз ее глазами вдоль и поперек вылизывал.

– Да ты что, с ума сошла, – рассердился Наровчатов. – Он еще, не дай Бог, потеряет.

– Да как он ее потеряет, если его от нее не отдерешь. Посмотри, у него глаза еще более сумасшедшие, чем твои, когда ты какую-нибудь книгу возжелаешь…

Наровчатов в конце концов сдался, по-честному взыскав с меня только ту сумму, которая была на штампе букинистического магазина.

С помощью этой книги я сделал вместе с Е. Витковским антологию двадцатого века «Строфы века», а сейчас делаю с научным редактором В. Радзишевским пятитомную антологию «Поэт в России больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии», и кто из нас Ежов, кто Шамурин, не разберешь. Надеюсь, что будущие поэты будут идти вперед с нашей новой пятитомной антологией, и тоже не расчепляясь.

Апрель 2012

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю