444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Счастья и расплаты (сборник) » Текст книги (страница 6)
Счастья и расплаты (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:23

Текст книги "Счастья и расплаты (сборник)"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Юрий Беликов
1958, Чусовой Пермской области
Часовой поэзии из городка Чусовой
Марш долгового облака

21 августа 1915 года во время Галлиполийского сражения в Первую мировую Четвертый Норфолкский полк англичан полностью вошел в облако, лежащее у него на пути, облако поднялось в небо, и больше этого полка никто не видел…


 
Я скоро из облака выйду
совместно с Норфолкским полком
и вынесу миру обиду
за то, что никто не знаком —
          ни я не знаком, ни полк не знаком,
          ни я полку не знаком.
 
 
То облако прошлого века.
И, если свидетелей счесть,
уж нет на Земле человека
такого, а в облаке – есть:
          и полк в этом облаке есть,
          и я в этом облаке есть.
          А облако есть ли? Бог весть!
 
 
И все же оно возлежало
по руслу сухого ручья,
как будто бы жизни начало,
а может, финал бытия.
И полк гремел в облаке: «Я-а-а-а!»,
          и я кричал в облаке: «Я-а-а-а!»,
          лишь облако «Я-а-а-а!» не кричало.
 
 
И то, что прибился к полку я,
ни я не заметил, ни полк,
но облако, битву почуя,
досрочно нас приняло в долг
и взмыло! А мы, маршируя, —
          какой мой из облака толк? —
          про то не возьмем себе в толк.
 
 
Пока нас Земля забывает,
в полку прибывает полку,
но в облаке места хватает —
стоит над Землей, набухает.
Эй, кто облака разгоняет!
Что с этим-то? «А не могу!
          Ни так не могу, ни сяк не могу,
          ни – хоть об косяк – не могу».
 
 
И облако стало Землею,
и облаком стала Земля.
И я сомневаюсь порою:
а может, не в облаке я?
          И полк повторяет за мною,
          что, может быть, в облаке – я?!
 
 
Мы здесь не состарились вовсе —
такие, какими вошли.
Из облака выйдем авось мы,
но в облике этом и свойстве
найдем ли признанье Земли?
          Узнаем ли сами Земли?..
          Узнаем ли мы, не узнаем ли мы,
          что мы не узнаем Земли?
 
2008

Редкий поэт входил в поэзию с такой, я бы сказал, корневой определенностью, будучи истовым почвенником и в то же время авангардистом, выросшим на впитанном с детства фольклоре.

 
Я к вам пришел со стороны реки…
Меня уполномочили
подсудные теченью судаки,
гудки судов, мережи, мотыльки
и маяки полночные.
 

А как чудодейственно Беликов сохранил в памяти некогда мальчишеских, но до сих пор не устающих ног неповторимое ощущение щекочущих их пескарей, особенно когда заходишь с быстрины в неожиданно ласковую заводь:

 
…Не такой (хоть все мы таковы!),
он забрел по горло, как на исповедь,
в речицу свирельной синевы,
будто бы хотел прощенье выстоять
в сапогах серебряных плотвы.
 

Но чувство родного края в отличие от многих почвенников не замыкается у Беликова на одной России, а могуче и естественно сливается с чувством такой же родственной связи с бескрайними просторами Земли и неба, с космосом, общим для всего человечества. В поразительном по предсказательной силе «Марше долгового облака» поэт отождествляет себя с фронтовиками, исчезнувшими с лица Земли в одном из многочисленных сражений в человеческой истории, иногда справедливых, но иногда и бессмысленных, никак не оправдываемых даже тем, что преподали нам горькие уроки. Думаю, именно поэтому автор несколько загадочно озаглавил это написанное в традиции старинных английских баллад стихотворение, ибо наш долг помнить все, что случилось не только у нас, но и на всей планете, в согласии с бессмертным афоризмом Ольги Берггольц: «Никто не забыт, и ничто не забыто».

Эту способность Беликова выходить с пермской почвы в космос как на территорию всеобщей памяти цепко ухватил Андрей Вознесенский: «Ударяя в бубен стиха, он вызывает звуками духов земли и неба, и слово его наливается сполохами северного сияния, исторгая из глубины своей дар предвидения».

Свод избранных стихотворений Беликова с характерным названием «Не такой» (2007) был удостоен премии имени Павла Бажова. Юра и в самом деле «не такой», сам по себе, неожиданный, непоседливый, упорный и разнообразный. Он организовал литературное движение «дикороссов», поэтов «края бытия», стал практически геологоразведчиком новых талантов по всей матушке-России, выпустил антологию авангардной глубинки «Приют неизвестных поэтов», объединившую четыре десятка авторов от Ставрополя до Норильска.

С именем Беликова-журналиста связаны сбор и проверка свидетельств о таинственных появлениях НЛО близ деревни Молебка в Кишертском районе Пермского края. Он участвовал в экспедициях, искавших «клад Емельяна Пугачева» на реке Чусовой и «колокол семьи Романовых» в Красновишерских болотах. Он соратник легендарного Леонарда Постникова, создавшего Музей реки Чусовой, ветерана родиноведения, который в свои 85 лет остается любимцем романтической молодежи. В его заповеднике, прямо в реке Архиповке, на выступе скалы, установлен памятник Александру Грину, а неподалеку – знак в виде парящего самолета в память об одном из первых русских авиаторов, поэте-земляке Василии Каменском, чью «Сарынь на кичку!» я помню наизусть.

Зимой 2002 года Юра пригласил меня к Постникову вместе с тремя молодыми пермскими художницами, которые, надев варежки, в шесть рук рисовали три моих портрета в неотапливаемой избе при 40-градусном морозе. Я потом описал это забавное происшествие в стихотворении «Письмо в Пермь»: «А девчата, все втроем / и с мужчиной, / притулились под ковром и овчиной. // Тот мужчина был поэт – / не чета мне. / Он, девчонками согрет, / вслух читал им. // И, стуча зубами в тьму, / как на льдине, / я завидовал ему / в холодине. // <…> Но одна приподнялась / чуть на локте. / «Ой, да мы согреем Вас… / Рядом лягте…» // <…> И краснел я в темноте, / как побитый, / на невидимой черте, / мной забытой. // Все легко, как в детском сне, / мне прощалось. / Целомудрие ко мне / возвращалось».

Чем ближе я знакомился с Юрой, тем чаще он восхищал меня отсутствием ханжества и вместе с тем чудесным тактом в отношениях с женщинами. Несмотря на его образ могутного «дикоросса» и репутацию бунтаря, я не видел ни одного его грубого поступка, не слышал от него ни одного грязного слова, что, увы, можно услышать и от поэтов. Он подарил мне незабываемый рассказ об учителе истории из села Постаноги, поэте Валерии Возженникове, чьим именем останавливали драки его бывших учеников.

В городе Чусовом есть Французская улица, напоминающая о французах, построивших здешний металлургический завод. На этом заводе работали предки будущего поэта. Но он лишь недавно, начав с двухтомной книги Михаила Гернета «История царской тюрьмы», проследил свою родственную связь с самым удаленным во времени Беликовым – Филиппом, служившим при Анне Иоанновне в двух странным образом сочетавшихся тогда ипостасях – алхимика и экономиста. Можно предположить, что алхимик иногда выпивал лишнего и тем самым вредил экономисту. Во всяком случае, императрица сочла, что больше пользы двуединый Беликов принесет, если будет трудиться за решеткой, и его посадили в Шлиссельбургскую крепость. Обычно сажали, чтобы не позволить писать. А тут – напротив: посадили, чтобы арестант писал без помех. В камере его исправно снабжали гусиными перьями, бумагой и чернилами. Но, по-видимому не справившись с вольготным характерцем и непредсказуемыми мыслями заключенного, его вместе с семьей сослали на Урал, где и продолжился род Беликовых. Так что Юрию было от кого унаследовать безудержную ненасытность до жизни во всех ее проявлениях и беспрерывное бунтарство против житейской скуки.

Как раз за бунтарское содержание номеров партбюро филологического факультета Пермского университета отстранило его от выпуска студенческой газеты. Он был самым молодым членом редколлегии журнала «Юность», но тоже был уволен за настырность в пробивании поэтов из провинции. Из собкоров «Комсомолки» его «ушли» за чрезмерное увлечение темой космических пришельцев. Участие в нашумевшей акции «Желтая кофта» с попыткой возродить выступления у памятника Маяковскому в Москве тоже вызвало властное противодействие. Все время Юрий что-то придумывал, причиняя неудобства чиновникам от культуры. И это было не блажью, как им, может быть, казалось, а дерзким просветительством, даже во времена, казалось бы, беспросветные вроде брежневского застоя или «беспредела передела», что гораздо точнее самооправдательного «лихие девяностые».

Однако Беликову помогали выживать друзья его поэзии, среди которых была и его мама Нина Константиновна, врач по профессии. Конечно, она опасалась за сына, но неизбывно верила в его талант, гордилась им.

Вначале Юра работал несколько по-губановски: талантливо, но беспорядочно, слишком доверяя потоку сознания, который несется подобно селю и вовлекает без разбору все, что попадается на пути. А поэзия нуждается и в отфильтровывании необязательностей, саморедактировании, которое ничего общего не имеет с самоцензурой. В последнее время из-под пера Беликова все чаще выходят отточенные до совершенства стихи. Вот как точно он оценил собственную судьбу, в которой, конечно, есть горечь от все еще настороженного отношения к его угловатому дарованию:

 
Твой голос не пригодился
ни этому, ни тому
столетью – он лился, длился
да впал в родовую тьму. <…>
 
 
Но мимо – не есть без следу,
и тьма – далеко не мрак,
и то,
что он канул в Лету,
не значит, что он иссяк.
 

Раз ты сам это так ясно понимаешь, Юра, то тебе нечего страшиться – такие голоса, как твой, не иссякают.

А тем, кто сокрушается, что ты никак не угомонишься, излишне инициативничаешь и напрасно прожектерствуешь, ты уже достойно ответил:

 
 – Что-то стало Беликова много! —
чей-то возглас потревожил Бога.
Бог проверил оптику высот.
Люди! От Москвы и до Урала
оного ни много и ни мало —
столько, сколько вам недостает!
 

У Юрия Беликова есть чудное стихотворение о японском поэте Басе, писавшем на полях своей кипарисовой шляпы. Такую же волшебную шляпу я угадываю на голове у Юры, даже если она не покрыта, и ему всегда будет что написать на этой шляпе. Я тебя люблю, Юра, за то, что поэзию ты любишь беззаветно, и сим победиши.

Под конец рискну записать прозой, чтобы не переходить на многоступенчатую лесенку, твое дивное стихотворение, посвященное матери:

«К возвращению матушки вновь становлюсь человеком – / с четверенек встаю, моюсь-бреюсь, бутылки сдаю / и заначки гнездо, разоренное в приступе неком, / заметавшейся ласточкой сызнова вью. // Возвращается матушка! Так возвращается память / страхов детских ночную рубашку вдыхать / материнскую, белую, чтобы до завтра не плакать, / а на завтра вернется, ребенком надышана, мать. // Возвращается матушка – миру померкшего сына / воротить восвояси, покуда он сам не померк. / Возвращается сын – завершается мира картина / искупленным сияньем, которое сын опроверг. // Как до века гирлянд одевается фосфорным млеком / в темной комнате ель – вся игрушками озарена, / к возвращению матушки вновь становлюсь человеком. / А когда не вернется она?..»

Спасибо, Юра, и за твою маму, и за всех мам, за мою – тоже.

«Часовой поэзии из городка Чусовой…»

Юрию Беликову


 
Часовой поэзии из городка Чусовой,
ты живешь с заслуженно поднятой головой,
и тебя поэзия тоже ответно хранит
и тебе подберет благодарный уральский гранит.
Лишь бы это все было настолько вдали,
чтоб мы сделали больше, чем сделать могли,
удивленно затылки свои почесав,
и оставшись уже навсегда на часах.
 
Марина Кудимова
Тамбов, 1953

Дорогая Марина! Поздравляю тебя с очень цельной, очень твоей книгой.

Плазма тезисов к будущей статье о твоей книге в «Новые Известия».

В поэзии сейчас владычит разбавленность мысли и формы. По этой книге можно учиться неразбавленности. То, как Кудимова пишет по сравнению с лишенной плотности аморфной массой виршеплетства, настолько насыщенно и даже перенасыщенно и переуплотненно, бросает в долгожданную, но ошарашивающую дискомфортную для разленившихся читателей оторопь. Кудимову читать – это все равно как собственную башку перепахивать… Это стихи не для чтения, а для вчитывания. У меня даже иногда глаза болели от долгого стояния взгляда на какой-нибудь ее строке, как на реке Каяле. После первого раза я перечитывал эту книгу еще два раза, то есть всего три раза – и вдоль, и поперек, и уверен, что еще вернусь к перечитыванию и осмыслению книги в целом. Если говорить о кудимовском историческом метафоризме, то он лишен и зазнайской ограниченности славянофильства, и бестактно надменного западничества. У нее ко всем шкатулкам с историческими тайнами есть свои ключики. Она не боится соперничать с Пушкиным в своей версии с убийством угличского отрока. Она имеет веселую амбициозность сравнивать себя с пименом шекспировского уровня – «и веду я дознание воли народа по шекспировским репликам в очередях!» Она не стесняется пророчествовать о народообразующем значении великой литературы, по которой мы так стосковались: «И промыслы отхожие в единую строку сведут лишь слово Божие и «Слово о полку». Она иногда даже изнуряет своими лингвистическими редкостями, но зато с какой завидной щедростью. При всей своей распахнутой исповедальности Кудимова зашифровала себя так, что сама не может обьяснить себе, кто она такая, да и не старается. Раз сами не поймут, то зачем им растолковывать! Это право автора на незаискивание перед читателем. Причем это не калькулятивная переусложненность. Это лабиринтно сложная искренность в прибегновении к защитной иронии или сарказма, когда в горле застревают так и не вырвавшиеся рыдания. Это естественное бурление страстей, не всегда поддающихся и собственному анализу. Такое чувство, что Бог дал Кудимовой огромную энергию, с которой она сама не знает, что делать и куда она ее приведет, но точно знает, что эту энергетику формы нельзя терять, потому что форма – позвоночник содержания. Словом, новая книга Кудимовой – бурлилище страстей на общем фоне усредненной вялой бесхарактерности и поэтики, и содержания. Слабых стихов в книге вообще нет. Даже и не самые удачные все равно сильные. Смотрите, сколько классных стихов – «Матушка-загогулина», «Чего мне Бог», «Через два интервала», «Плацкарта», «Третий путь», «Диктор», «Голодный», «Здесь», «В мятежной очереди стоя», «За каинством…», «Расплюев», «Гигиеническое», «Бал».

Никакой, к счастью, нет поколенийной стебности, за одним исключением – страх допустить что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее сентиментальность. Немножко все-таки иногда воздуха не хватает, потому что стихи настолько переполнены собственным лихорадочно горячечным дыханием, все-таки сдерживаемым одновременно властным и подчас холодным умом, а когда натыкаешься в конце книги на тираж стихов такого уровня, то взвыть от несправедливости хочется. Всего 250 экземпляров! (Книга была все-таки издана тиражом в 2 тысячи экземпляров, но который, разумеется, разлетелся. – Примеч. авт.) Давным-давно Кудимовой позарез необходимо полное издание со всеми ранними стихами, включая поразившую меня когда-то, и увы! – мало кем понятую поэму «Арысь поле». По суммарному взгляду на все лучшее, что Кудимова сделала, – это крупное явление, и его нужно крупно обнаружить.

«Среди всего необходимого…»
 
Среди всего необходимого,
но сразу скажем – не для всех,
есть имя крепкое – Кудимова,
как неразгрызанный орех.
 
 
Все зубы об нее обламывали
об ее мощной музы плоть,
но лишь себя они обманывали,
ее пытаясь расколоть.
 
 
Она незримым соловьинищем
лет двадцать хмурилась в лесу,
но как Микула Селянинович
явилась с книгой на весу.
 
 
Взмахнула книгой, словно палицей,
и устоял лишь кто не трус.
Покрыло землю словно падалицей
стишками в стиле а-ля рюс.
 
 
И богатырское, и женское
в ней по-казацкому сплелось,
в интеллигентско-деревенское
в «отнюдь» и все-таки «авось».
 
 
А из нее, как из провидицы,
как сводный хор: «Иду на вы!»
запели сразу все провинции
посоловьинее Москвы!
 
2011
Катя Яровая
1957–1992

Семидесятых поколенье.

Безвременье. Безвдохновенье.

Какие чувства? Сожаленье.

А как зовут нас? Населенье.

Обозначены сроком

между «Битлз» и роком,

между шейком и брейком,

между Кеннеди и Рейганом,

между ложью и правдой,

меж Кабулом и Прагой,

между хиппи и панками,

и всегда между танками…

(Из ее песни семидесятых)

 
Петь от имени молчащих,
быть их голосом всегда,
это как в таежных чащах
дарят голос поезда.
 
 
Может, можно отмолчаться,
не переча, не дерзя,
от высокого начальства,
а от совести нельзя.
 
 
Голос есть всегда для песни
у парней и у девчат,
чтоб их совесть спела, если
чьи-то совести молчат.
 
 
Где ты, Катя Яровая?
Ты, как раньше, не одна,
хрупкой песней прорывая
расстоянья, времена.
 
 
Дочка Екатеринбурга,
крещена в Урал-реке,
русской песни Сивка-бурка,
пела ты в Америке.
 
 
Да, гитара не горласта,
но слышна, хоть и тонка,
может быть, слышней гораздо
паровозного гудка.
 
 
Нас ничем не испугаешь,
если в нас поют, болят
до сих пор и Саша Галич,
и Володя, и Булат.
 
 
Только исповедь гитары
чуть не с кровью из горла
выжмет слезы у Самары,
и всплакнет Йошкар-Ола.
 
 
Все услышат Пермь, Саратов
и капризная Москва,
если души нам царапнут
настоящие слова.
 
 
Барды русских полустанков,
в Праге чувствуя беду,
пели песни против танков
в шестьдесят восьмом году.
 
 
Ты, Россия, не успела
спеть про все и обо всем.
Ты сама себя не спела,
но мы все тебя споем!
 
2008
Алексей Ивантер
1961
 
Что за жизнь моя, Ивантера,
хоть и разница больша?
Жили недопровиантенно,
лишь бы в нас была душа.
 
 
Родились мы несвободные,
и до рези в печени,
по свободе мы голодные
и по войску певчему.
 
 
Наслаждались диалектами,
уважали черствый хлеб,
генеральные директоры
наших собственных судеб.
 
 
Нас учили Нюра с Марфою,
Кейлис Борок и Барлас
то, что совесть – штука маркая.
За ней нужен глаз да глаз.
 
 
Вроде ничего таковского
мы не сделали, сплошав,
чтоб сейчас упрек Тарковского
прозвучал у нас в ушах.
 
 
Как бы Маша с Олей гаркнули
на запутавшихся нас,
если б стали олигархами!
Женами нас Боже спас.
 
 
Но и Машина и Олина,
став родной и нам, родня —
их приданое, и Родина,
у тебя и у меня.
 
2011
Евгений Шинкарев
1981–2010
Детский человек

Он в двадцать восемь лет покончил самоубийством, что было ударом и для всей его семьи и любимой им девушки, с которой они собирались пожениться.

 
Еще один прекрасный мальчик
себя убил, как сирота.
Была бы жизнь к таким чуть мягче —
и вся бы жизнь была не та.
 
 
Нас хладнодушие позорит,
когда хоть кто-нибудь забыт.
Самоубийственно позволить,
чтоб кто-то был собой убит.
 
 
Когда б умели мы, поэты,
чей жребий издавна рисков,
отшвыривать все пистолеты
от колотящихся висков!
 
 
Когда б, в морских узлах не петря,
но с древним фершалским чутьем,
мы вытянули всех из петли
в больном отечестве своем!
 
 
Грядущее бы изменилось,
нам выдав буйный демовзрыв,
и нам бы оказало милость,
нас гениями задарив!
 
 
Как устоять, о Провиденье,
в пустую пропасть не ступя?
Но гений сам – произведенье
уже не Бога, а себя.
 
2011
Введенский Александр
1904, Петербург – 1941,
В тюремном поезде

В 1921 году трое юных петербургских поэтов, чьи сердца разрывались между акмеистами, символистами, и – что уж казалось совсем несочетаемым с двумя первыми увлечениями – футуристами, в одном конверте послали свои стихи А. Блоку. Блок, судя по его пометкам, сохранившимся в архиве, отметив лишь одного из них, не обратил внимания на самого, пожалуй, талантливого из них – будущего знаменитого обэриута Александра Введенского. Автор прекрасного предисловия к наиболее полному однотомнику Введенского «Все» (2011) А. Герасимова предположила, что Блоку могло показаться, что его стихи «слишком попахивали самим Блоком». Но строфа Введенского, приводимая ею как доказательство, была гораздо больше похожа на будущего раннего Заболоцкого, дорогу которому, может быть, открыл Введенский, но затем свернул на иную, более «отстраненную», свою собственнную:

 
У загнанного неба мало.
Глядят глаза твои, когда
Влетают в яркие вокзалы
Глухонемые города.
 

Заболоцкий, учившийся тоже в Ленинграде еще до их знакомства, мог подхватить от Введенского эту интонацию, пригодившуюся ему впоследствии для «Столбцов». С первых чтений ленинградских молодых поэтов, где он сначала был еще только слушателем, а очень скоро стал и участником. То же самое происходило с поколением шестидесятников, когда мы учились друг у друга, тоже взаимоперехватывая интонации и ритмы, и иногда каждый развивал то, что начинали, но потом бросали другие, и взаимовлияния переходили во взаимоотталкивание. Даже Пастернак признавался в том, что он заставил себя отдалиться от Маяковского личностно, чтобы не пребывать под давящим влиянием мощи его характера.

То, что Блок не «углядел» во Введенском поэта, было не случайно. Случайно было то, что письмо, полученное от этих трех юных поэтов, все-таки попало к нему в руки в тот момент, когда между ним и ними уже прошла трещина, которая рассекла XX век на две неравные части, как после землетрясения. Блок остался в первой части, похожей на обломок России девятнадцатого века, неожиданно оказавшийся в двадцатом, и все, что он смог сделать, – это умереть… А эти молодые поэты оказались обреченными жить уже в другой России, откуда в бывшую блоковскую Россию не ходили поезда и куда писем тоже уже никто не писал. Обэриутство было лишь чуть-чуть похоже на футуризм, рожденный, как протест, против обветшавшей монархии, разъеденной декадентством, распутинщиной и либеральщиной… А обэриутство возникло в только называвшей себя социализмом коллективной нагловатой монархии шариковых, постепенно восстановившей крепостничество, но уже не только крестьянское, но и пролетарское и интеллектуальное. Это было самое парадоксальное государство, чьи реалии полностью противоречили социалистическим идеалам, собственной конституции, провозглашавшей свободу слова и выборов, и всем своим лозунгам, что земля принадлежит крестьянам, а фабрики – рабочим. Все превращалось в абсурд. Самой реалистической книгой, где описывается середина двадцатых, стали «Двенадцать стульев». Обэриутство было художественным направлением, абсурдизировавшим абсурд, являвшийся своего рода прививкой обществу тех же микробов, которым оно было заражено, с целью их уничтожения. Но обэриутство нельзя называть протестом, потому что оно проникнуто констатирующим скептицизмом, несравнимым все-таки с романтической энергией Остапа, которого процесс поиска интересовал больше, чем сами брильянты, зашитые в обивке стульев. Обэриуты в отличие от Остапа уже провидчески знали, что все отнимет «проклятая сигуранца» и что не видеть им никакого Рио-де-Жанейро, где все мужчины поголовно в белых штанах. Они уже многое потеряли и не хотели возлагать на будущее слишком много надежд, чтобы не терять еще большее. Александр Введенский при всей его скромной жизни на фоне предагонийного нэповского судорожно-роскошного конвульсирования на самом-то деле происходил вовсе не из богемных кругов. Дед его был священником с приходом в Орловской губернии, отец был чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел, а мать – генеральская дочка, ставшая крупным петербургским гинекологом, матерью двух дочерей и двух сыновей. Александр и его брат Владимир были определены в петербургский Николаевский кадетский корпус. Однако мать мудро перевела их сразу после революции 1917 года в гимназию, где он познакомился с Я. Друскиным и В. Липавским – своими первыми будущими единомышленниками, которых он назвал «чинарями» – то есть принадлежащими к некоему духовно независимому чину. Это звучало несколько вызывающе среди постепенно насаждаемого стадного немыслия, хотя они избегали прямого участия в каких бы то ни было политических группах, трезво понимая, что если не все уже схвачены, то все уже схвачено. В 1925 году произошла, наконец, историческая встреча Введенского с Даниилом Хармсом, который тоже был принят в «чинари», а в конце 1927 года в состав творческих секций ленинградского Дома Печати официально вошла группа ОБЭРИУ – Объединения Реального Искусства. Обэриутами стали вместе с Введенским и Хармсом К. Вагинов, Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, Ю. Владимиров и прозаик Б. Левин. Впоследствии к ним присоединился Н. Олейников. Весьма любопытно было читать публикацию, похожую на их манифест, где Введенский был выделен защитительной характеристикой его стиля, гораздо менее доступного, чем стиль Хармса: «А. Введенский (крайняя левая нашего объединения) разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности… Если расшифровать до конца, получается в результате – видимость бессмыслицы. Почему видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в поэзии Введенского нет… Поэзия не манная каша, которую глотают, не жуя, и о которой тотчас забывают».

При всей хаотичности разрезанной на лоскуты жизни и на живую нитку затем скрепленных, без всякой заботы о том, сойдутся края или нет, Введенский время от времени дисциплинирует их кажущуюся безалаберность вылетающими из мясистых губ материализующихся персонажей будущего художника Олега Целкова облачками с комиксовыми надписями внутри:

* * *
 
Пойду без боязни
смотреть на чужие казни.
 
* * *
 
Хочется, хочется,
хочется поворочаться.
 
* * *
 
Я нахожусь в великом раздраженьи.
Есть у меня потребность в размноженьи.
О, ты широкая красавица,
Хотел бы я тебе понравиться.
 
* * *
 
Если создан стул, то зачем?
Затем, что я на нем сижу и мясо ем.
 
* * *
 
Человек сказал верблюду —
ты напомнил мне Иуду.
Отчего, спросил верблюд.
Я не ем тяжелых блюд.
 

Введенский увидел внутри зачаточного совмещанства двадцатых и тридцатых годов на фоне «побитого канарейками коммунизма», по выражению Маяковского, и так блестяще изображенного Михал Михалычем Зощенко то, что потом доизобразили в своих песнях Высоцкий и в своих картинах Целков. Но это уже стало историей. Кто же наконец доизобразит эволюцию этих же самых триумфально размножившихся существ капмещанства сегодняшнего российского суверенного капитализма в нашей отдельно взятой стране?

А их – этих целковских особей – становится все больше и больше, а интеллигенции все меньше и меньше.

В воспоминаних о Введенском я открыл, к моему удивлению, что, оказывается, к обэриутам частенько захаживал и молодой Сергей Михалков, тоже, как они, писавший, да и печатавший давным-давно детские стихи в обэриутских журналах рядом с ними. Он был тоже способный человек, и, как все люди моего поколения, я, конечно, помню его многие стихи до сих пор. Но вот я прочел книгу его воспоминаний и думал, что найду хоть какие-то слова покаяния о том, как он исключал стольких писателей из Союза писателей, в том числе и Александра Исаевича Солженицына. Или о том, что совершил беспрецедентную по нарушению профессиональной этики акцию – несмотря на то что был председателем конкурсной комиссии на текст нового гимна России, присудил эту премию сам себе за перелицованный старый свой же текст сталинских времен, который запомнить невозможно. Да нет, не нашел в себе сил попросить прощения за это, вся итоговая книга почти девяноста лет – сплошное самооправдание.

А ведь прав был Введенский, когда он напоминал нам, что есть такие моменты последней честности хотя бы перед лицом смерти, когда человек должен прокрутить заново всю жизнь и сказать сам себе и другим, в чем он был виноват.

 
Чтобы было все понятно.
надо жить начать обратно…
 

Конечно, иным после такой прокрутки, может быть, станет страшно, как становится не по себе одному из героев Введенского:

 
Где же, где же? – он бормочет
Где найду я сон и дом.
Или дождь меня замочит.
Кем я создан? Кем ведом?
Наконец-то я родился,
Наконец-то я в миру,
Наконец я удавился,
Наконец-то я умру.
 

Но Александр Фадеев сам подписал приговор себе, не простил себя, за это Бог его простит. А если не простит, то мы должны быть добрей Бога, потому что, может быть, ему нельзя прощать, а нам можно… и нужно… – и Бог этого хочет…

Неужели последним могиканам интеллигенции, глядящим на себя в жестокое зеркало истории, остается только отыскивать на собственном лице свое несдавшееся гордое «я» – существует ли оно еще или уже стерто отовсюду всепроникающей отравой гинотизации людей в том, что смыcл жизни – это, как сегодня говорят даже некоторые дети, – это бабло и понты?

Введенский, как Хармс и Олейников, был арестован. Его, кажется, не успели расстрелять, а он умер сам в тюремном поезде в 1941-м. Кто теперь разберет.

Абсурдная власть боялась абсурдистов. Власть, конечно, не понимала того, что писали обэриуты. Но власти мерещилась в обэриутах издевка над ней, презрение, и в своем зверином трусливом инстинкте они не ошиблись.

Как страшно потерять всех, кто считаются старомодными чудаками и умеют найти смысл жизни даже в видимости бессмыслицы, а не в видимости смысла в действительной бессмыслице жить, лишь бы выжить, любой ценой, даже ценой совести.

Когда в сталинские времена кого-нибудь арестовывали, то автоматически руководители учреждений должны были ставить подписи под оповещением, что приходилось делать и Фадееву, как председателю ССП СССР. В ряде случаев он писал письма к Сталину, пытаясь выручить то одного, то другого писателя. В частности, ему вместе с Ажаевым удалось вытянуть Н. Заболоцкого – это мне сам Николай Алексеевич говорил. Когда после долгих лет отсидки в ГУЛАГе одним из первых вернулся соратник Фадеева по РАППу Иван Макарьев, отец Наташи Богословской, жены композитора, которую я хорошо знал. Он сильно пил и, приходя ночью к даче Фадеева, громко кричал, оскорбляя его… Говорят, именно это и подтолкнуло Фадеева на самоубийство. Макарьев, став секретарем партбюро Московской писательской организации, после смерти Фадеева еще больше стал пить… Растратил деньги, полученные от партвзносов. Был в депрессии после выговора, покончил самоубийством, взрезав себе вены в ванне.

 
Вы брали всех – и русских, и якутов;
евреев и татар лишали прав,
и добрались вы до обэриутов,
их языка чужого не поняв.
В чем был виновен Александр Введенский?
В чем был преступен Заболоцкий? Хармс?
Для вас была страной антисоветской
страна Обэриутия, как Марс.
Злодейств на свете больше, чем злодеев,
и чаще все злодейства не со зла.
Но что мог сделать Александр Фадеев,
чтоб совесть, а не пуля честь спасла?
Тогда, еще в кровь руки не макая,
чтоб от растраты взносов скрыть позор,
вернувшийся из лагеря Макарьев
проклятия кричал через забор
так страшно, что они забор прожгли:
«Эй, Сашка, слышишь – призраки пришли!»
 
20 января 2012

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю