412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Мама и нейтронная бомба » Текст книги (страница 3)
Мама и нейтронная бомба
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:02

Текст книги "Мама и нейтронная бомба"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

10

 
Мама,
     мне страшно не то,
                  что не будет памяти обо мне,
а то, что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
 
 
Во мне,
     словно семь притоков,
                    семь перекрестных кровей:
русская —
        словно Непрядва,
                             не прядающая пугливо,
где камыши растут
                сквозь разрубленные шеломы;
белорусская —
           горькая от пепла сожженной Хатыни;
украинская —
          с привкусом пороха,
                                смоченного горилкой,
который запорожцы
                              клали себе на раны;
польская —
        будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская —
         словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;
татарская —
       ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах набитого призраками Моабита,
а ещё полтора литра
                              грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
                                из вены жены таксиста —
по непроверенным слухам,
                        дальней родственницы
                                         Великого Моурави
Анна Васильевна Плотникова,
                                     мать моего отца,
фельдшерица, в роду которой
                          был романист Данилевский,
работала с беспризорниками
                                     и гладила по голове
рукой постаревшей народницы,
                            возможно, Сашу Матросова.
Рудольф Вильгельмович Гангнус,
                                           отец моего отца,
латыш-математик,
             соавтор учебника «Гурвиц – Гангнус»,
носил золотое пенсне,
                          но строго всегда говорил,
что учатся по-настоящему
                           только на медные деньги.
Дедушка голоса не повышал никогда.
В тридцать седьмом
                             на него
                                       повысили голос,
но, говорят,
                  он ответил спокойно,
голоса собственного не повышая:
«Да,
      я работаю в пользу Латвии.
Тяжкое преступление для латыша…
Мои связи в Латвии?
                             Пожалуйста – Райнис…
Запишите по буквам:
                         Россия,
                                 Америка,
                                     Йошкар-Ола,
                                       Никарагуа,
                                          Италия,
                                            Сенегал…»
Единственное, что объяснила мама:
«Дедушка уехал.
                        Он преподает
в очень далекой северной школе».
И я спросил:
   «А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
                   учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину
                      моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришел домой и спросил:
«Бабушка,
             разве я немец?»
Бабушка,
             урожденная пани Байковска,
ответила «нет»,
                     но взяла свою скалку,
осыпанную мукой от пельменей,
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
         как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
                «Пся крев,
        ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто – узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Мой отец
     Александр Рудольфович Гангнус
       не носил никакой комсомольской кожанки
и более того —
              вызывающе носил галстук,
являвшийся,
           по мнению общественности,
                                    буржуазной отрыжкой,
за что был однажды чуть не исключен
из Геологоразведочного института.
Об этом отец рассказал, смеясь,
когда его
             в середине семидесятых
не пропустили в ресторан «Советский»
именно из-за отсутствия
                   «буржуазной отрыжки» на шее.
 
 
Когда я принес моей маме рукопись «Братской ГЭС»,
мама заплакала и достала из коробки «Ландрин»
одно пожелтевшее фото.
Там юная геологиня —
                              мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
                         словно забрало,
а мой отец —
             неисправимо некомсомольский —
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий будущей Братской ГЭС. 1932 год».
Мама погладила пальцем
такое далекое пламя костра
и неожиданно отдернула руку,
как будто пламя еще обжигало.
Мама,
       запинаясь,
                      подыскивала слова:
«У этого костра…
                     ты был…
                                 начат…» —
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю…
               Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда еще может обжечь
сфотографированное пламя.
 
 
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жён,
                  начиная с собственной мамы.
А еще я любил всех других женщин,
                           любивших моего папу, —
в их числе одну заведующую отделом
                           в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,
обожавшую черные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
                                             «твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
                                 не нравилось то,
что мне нравились жёны
                           и другие женщины папы.
Иногда осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
                              «Вылитый отец!»
А отец, которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
                       «Вылитый мама!»
Поэтому
        если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
                      моих папу и маму —
и это буду
              вылитый я…
 
 
Мой отец,
         когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
                         и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к берегам,
ты, наверно, пойдешь,
                               мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня…»
Через сорок лет
                       я и трое моих друзей
спрыгнули с катера Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
             напоминающее землю.
Окруженное месивом грязи,
                        во мраке возникло кафе.
В просторечье – стекляшка,
        оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
                                танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
             и черных лакированных штиблетах
пока в фойе ожидали хозяев
                              резиновые сапоги.
Швейцар,
           по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
                                 такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А чо ишо, окромя сапог?»
И мы поняли,
                что хотя мы обуты —
                                       мы босы.
Помогла моя дешёвая популярность,
ибо в этом момент заиграли мелодию «Не спеши…» —
и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,
что именно я,
     несмотря на пролетарскую оболочку ног, —
автор слов этой всемирно известной исторической песни,
а мои резиновые сапоги —
                    это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
                 но решил ситуацию гибко:
                                             «Тады – босиком…
А «Бухенвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
                             как домушники,
                                                   в зал
и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,
робко спросили меню,
                           но угрюмая официантка
сдернула скатерть с небесного пластикового стола.
Хрустальный дворец закрывался.
                           Я был делегирован к стойке,
ибо у меня на носках
                 было меньше дырок, чем у друзей.
Пожилая буфетчица
           с фальшивой жемчужной ниткой
                                        на борцовской шее,
напоминавшая русскую тряпичную купчиху
в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи,
меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла
и не протянула никакой столь вожделенной чаши.
Я решил бить на жалость.
             Я поставил на стойку левый локоть,
а правой ладонью стал мучить своей лицо,
как это делал всегда мой папа,
когда ему очень хотелось чего-то.
И вдруг буфетчица приостановила
                          государственное дело
                                 протиранья фужеров
и, вздрогнув
       одновременно глазами и пышным телом,
спросила:
         «Постой,
                   тебя как зовут?»
«Женя…» —
          ответил я, приосанясь
и радуясь, что дырявые носки
               прикрываются буфетной стойкой.
«А маму – как?»
                  Я ответил: «Зиной…» —
не понимая,
                 при чём тут мама.
«А папа твой —
              не Александр Рудольфыч?» —
быстро спросила она,
                            побледнев,
хотя это было нельзя представить
по её купчихиным румяным щекам.
«Александр Рудольфович…» —
                                     я ответил,
уже немножечко испугавшись.
А она,
       роняя фужеры и рюмки,
перегнулась всем телом ко мне через стойку
и прошептала:
                    «А Сашенька – жив?»
«Жив…» —
          я ей в тон прошептал невольно,
и тогда она,
                улыбаясь сквозь слёзы,
засуетилась,
                 закопошилась:
«Так чо же мы тут…
                             Пойдем до избы…»
А в избе,
      поставив на стол омулька, и бруснику,
и бутылку виски «Белая лошадь»,
доскакавшую неизвестно как до её буфета.
рассказала она, что была поварихой
у костра,
             который на мамином фото,
и таскала записки из палатки в палатку,
от отца —
           к неприступной до времени маме,
и всплакнула потом,
                              ничего не добавив,
лишь вздохнула:
                        «Ну, главное, Сашенька жив…»
И я понял всё,
                    что за этим вздохом.
Я спросил:
              «Ну, а как вы меня узнали —
ведь вы же меня не видели никогда!»
А она засмеялась:
                          «Да как не узнать-то!
Только Сашенька так елозил рукою
по лицу,
           если чо-нибудь шибко хотел…»
Про эту встречу
                      я не рассказывал маме.
Отцу – рассказал,
        и он сдавленно выдохнул: «Груша!» —
а потом помрачнел
                           и ладонью
стал растерянно мучить лицо.
 
 
Я узнал от последней жены отца,
как его привезли в больницу на «скорой»
(в которой не оказалось кислородной подушки!)
и положили его в коридоре,
потому что в палатах не было места.
«Здесь сквозняк… —
          Она попросила дежурного врача: —
Нельзя ли куда-нибудь,
                                 где не дует?..»
Дежурный врач раздраженно ответил:
«Какая разница!
                        Он безнадёжен
и часа через два откинет коньки…»
Она утверждала, что в этот момент
отец открыл глаза —
                              он услышал.
Я нашёл
            этого дежурного врача
через месяц после отцовской смерти.
Я спросил его только:
                              «Вы Яснихин?» —
«Да, Яснихин… —
          ответил он в недоуменье. —
                                            А что?» —
«Ничего.
      Я просто хотел взглянуть вам в глаза».
У него были ясные спортивные глаза
                        учительницы физкультуры.
 
 
Папа,
      я поднимаю твой гроб
           вместе с твоими сослуживцами
                            из Союзводоканалпроекта,
от которых не зависит только одно
                         ирригационное сооруженье —
Лета.
Папа,
      я кладу твои немногие,
                                   но честные ордена
на принесённую мной слишком поздно
                                кислородную подушку.
Папа,
      я бросаю на крышку твоего гроба
                                 комья зелёного шара.
Папа, а если взорвётся нейтронная бомба —
к могиле твоей
                     тебя помянуть
                                          подползёт
только старенькая комсомольская кожанка мамы,
обнимая надгробный камень
                                     рукавами пустыми,
и придёт мой пиджак
                   с торчащей из кармана поллитрой,
которую нечем
                   и некому
                          будет вытащить из кармана,
и только фальшиво-жемчужные бусинки,
                     падая с тени буфетчицы Груши,
зазвенят о надгробный камень,
                              как настоящий жемчуг.
Папа,
     я, как японская девочка,
             сделаю из стихов Исикавы Такубоку,
а ещё из писем,
   которые Груша носила из палатки в палатку,
а ещё из учебника геометрии «Гурвиц – Гангнус»
бумажного журавля,
                       летящего грудью на бомбы.
Папа,
      я работаю и пользу России,
                                          Америки,
                                                    Йошкар-Олы,
Никарагуа, Италии, Сенегала,
даже не знающих о том,
                 что они составляют фамилию Райнис.
Папа,
       я работаю в пользу Латвии,
как работал когда-то мой дед.
 

11

 
Другой мой дед —
         белорус Ермолай Наумович Евтушенко —
носил два ромба перед второй мировой,
а в первую мировую был
                   полным георгиевским кавалером,
Я помню его в галифе
                             и сапогах со скрипом,
с коротким седеньким ежиком,
                                с раздвоинкой на носу,
с кривыми крепкими ногами
                                   старого кавалериста.
По воскресеньям дед приезжал на «эмке» —
на персональной машине, тогда ещё редкой, —
с веснушчатым красноармейцем-шофёром.
Дед ставил на стол коробку конфет
с неизменными вишнями в шоколаде,
а ещё – чекушку,
                        которую сам выпивал,
после чего он пел белорусские песни,
плясал вприсядку,
                          плакал,
                                   а после
деда укладывали на диван.
В понедельник за дедом приходила «эмка»,
и он опохмелялся вишнями в шоколаде,
а однажды чокнулся конфетой со мной,
почему-то вздохнув
                           и горько заплакав.
Но в один понедельник за дедом пришла не «эмка»,
а совсем другая машина,
                             и дед исчез навсегда.
Мама никогда не бывала в Полесье,
но знала, что там у деда остались
две сестры,
                одна из которых, Ганна,
приезжала однажды в тридцатых к нам в гости
и привезла мне постолы —
                          белорусские лапоточки, —
а ещё корзину,
                   где было штук сто яиц.
Мама забыла названье отцовской деревни,
но когда мы однажды при маме с друзьями
вспоминали о славном прошлом футбола —
                                 о Хомиче, о Боброве,
мама вскрикнула: «Хомичи!
                                  Хомичи – это село!»
 
 
После полуторачасового полета из Минска на вертолете
мы ехали на военном «газике»
                с драматургом Андреем Макаенком
и генералом ВВС Белорусского военного округа.
Мы ехали по проселку среди болотных кочек Полесья,
похожих на голубые шапки,
                                   сшитые из незабудок.
На проселке стоял необыкновенный старик.
Необыкновенность его состояла
         из эсэсовского унтер-офицерского мундира,
на котором болтался Георгиевский крест
                           рядом с партизанской медалью,
а так же из новеньких постолов,
                                   где в переплетеньях лыка
застряли небесные незабудки.
«Вам в Хомичи, дедушка?» —
                                     «А то куды ж!»
И в «газике» сразу запахло
                          ядреннейшим самосадом
от домовито расположившегося старика.
Я осторожно спросил:
      «Кто-нибудь из семьи Евтушенко живы?» —
«Ды як же не живы —
          половина Хомичей усе Явтушенки…» —
«А Ганна – жива?» —
                  «Ого, ды яще якая живая —
надысь, кали лишку хватил —
               кочергой чуть-чуть не огрела…» —
«А её сестра?» —
                    «Евга?
                           Мучается ад риматизму…
Я ей гаварыл,
          што самогонный кампресс памагае,
а яна не паверыла…» —
                   «А Ермолая вы знали?» —
«А як же не знать…
                  Трохи смурый был хлопец,
                                              но жвавый.
3 им и свиней пасли,
    и утякали з германского полону у пятнадцатом годе,
и разом Георгиев атрымали.
А потым он вышел у великие красные командиры
и запропал у Маскве…
                           Лепш – сядел бы у хате…» —
«А какой он был?» —
                          «Дуже до девок ласый…
На носу раздвоинка,
                          як у тябе…»
Мы въехали в Хомичи.
                           Деревня была пуста,
но ни один замок не висел ни на чьей двери.
«Почему нет замков?» —
                           я спросил у деда.
«Да няма ничого,
                       каб хавать…» —
«А где же люди?» —
                        «Усе на поли…»
Мы вышли на поле,
                           и я увидел
копавших картошку детей и женщин,
а ещё я увидел —
                     впервые в жизни —
младенцев,
               еще ходить не умевших,
но по полю
               ползающих
                               с пользой —
выгребая пальчиками картошку.
И какая-то непостижимая сила
меня толкнула
                 к махонькой ловкой старушке,
которая, взяв за шкирку мешок,
                     наполненный наполовину,
встряхивала его,
                   как сонного пьяного мужика.
«Вы – Ганна?» —
              «Ну я буду Ганна… – она отвечала,
вытирая руки о старенький сарафан. —
                                      А вы будете хто?» —
«А я – ваш внук Женя…» —
                               «Ды як же ты Женя?
Хиба ж ты з голоду не помер на войне у Маскве?» —
«Не умер…»
            И тогда она взвыла на целое поле:
«Людцы, бяжите сюды!
                        Кровиночка наша знайшлася!»
И заплакали Андрей Макаенок
                                        и генерал ВВС,
когда ко мне побежали женщины
                                    и поползли младенцы,
все – с незабудочными явтушенковскими глазами,
сжимая в руках картофелины,
         втрое больше их крошечных кулачков.
А потом,
   осушив граненый стакан розового свекольного первака,
в хате, в которую набилось штук шестьдесят Явтушенок,
бабка Ганна вспомнила деда:
         «Кали возвернулся з гражданки Ярмола,
то усе образы спалил,
                    тольки один схавать удалося.
Бачишь,
         Христос висить —
                   однюсенький ва усим селе?
У друтий раз возвернулся твой дед
                          у пачатку тридцать семаго
и ходил по хатам,
          и просил пробаченья у всих,
                                  у кого спалил образы,
а потым у Маскву зъехал
                                  и згинул…»
И бабка Ганна выпила второй стакан первака
и спросила:
                 «А ким ты працуешь?» —
«Пишу стихи». —
                      «А што яно такое?»
Я пояснил: «Ну как песни…» —
                         а бабка Ганна засмеялась:
«Дык песни пишуть для задавальненья…
                                   Якая же гэто праца!»
А потом бабка Ганна выпила третий стакан первака.
Я спросил: «Не много?» —
            «Дык я же з Палесья – я паляшучка!
А тябе повезло, унучек,
                 што твоя родня – добрыя люди.
Не дай бог мы были б якие-небудь уласовцы
                                                ци спекулянты!»
И бабка Ганна подняла сарафан не стесняясь
и показала на старческих высохших желтых грудях
                                                    ожоги:
«Гляди, унучек,
               гэто ад фашистских зажигалок.
Мяне пытали, дзе партизаны…
                      Але я не сказала ничого…»
А потом бабка Ганна выпила четвертый стакан первака
и спросила:
           «А ты бывал у других краинах?» —
«Бывал». —
        «А сустракал там яще Явтушенок?» —
«Нет, не встречал…
     А что, разве есть Евтушенки – эмигранты?»
И бабка Ганна выпила пятый стакан первака.
«Ды я гавару не аб радне по прозвищу —
                                        аб радне по души.
И кали дзе-нибудь —
                             у Америцы ци у Африцы
ёсць добрыя люди —
                      мне здаёцца —
                              яны усе Явтушенки…
И ты не стамляйся
             шукать радню по белому свету.
Шукай родню,
        и завсёды родню отшукаешь,
як нас отшукал,
            и за гэто дякую,
                              унучек…»
И заплакала бабка Ганна,
и заплакала бабка Евга,
и заплакали все шестьдесят Явтушенок,
и заплакал спасенный бабкой от деда Ярмолы
изможденный Христос на иконе,
                                       похожий
на белоруса из поэмы Некрасова «Железная дорога».
Бабка Ганна,
      над могилой твоей голубые шапки
из незабудочных глаз твоих внуков.
Бабка Ганна,
        белорусская бабушка
                           и бабушка всего мира,
если в Белоруссии был убит каждый четвертый,
то в будущей войне
                может быть убитым каждый.
Бабка Ганна,
      ты живая не была ни в каких заграницах.
Пустите за границу
             хоть мертвую бабку Ганну —
крестьянскую Коллонтай партизанских болот!
Товарищи,
        снимите шапки —
                  характеристика бабки Ганны
написана фашистскими зажигалками
                                             на её груди!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю