Мама и нейтронная бомба
Текст книги "Мама и нейтронная бомба"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
6
Мама,
я читаю сегодняшние газеты
сквозь прозрачных от голода детей Ленинграда,
пришедших на всемирную елку погибших детей.
Пискаревские высохшие ручонки
тянутся к желтым фонарикам
ёлочных мандаринов,
а когда срывают,
не знают, что с ними делать.
Дети Освенцима
с перекошенными синими личиками,
захлёбываясь газом,
просят у деда-мороза с ёлки
стеклянный шарик,
внутри которого
хотя бы немножечко кислорода.
Вырезанные из животов матерей
неродившиеся младенцы Сонгми11
Сонгми – деревенская община в пров. Нгиабинь в центральной части Вьетнама, в которой 16.3.1968, во время вооруженной агрессии США во Вьетнаме, американское вооруженное подразделение расстреляло ок. 500 жителей, сожгло постройки, уничтожило домашний скот и посевы. Преступление вызвало глубокое возмущение мировой общественности, в т. ч. и в США.
[Закрыть]
подползают
к рыдающему Серому Волку.
Красная Шапочка
пытается склеить кусочки
взорванных бомбами
детей Белфаста и Бейрута.
Сальвадорские дети,
раздавленные карательным танком,
в ужасе отшатываются
от игрушечного.
Бесконечен хоровод погибших детей
вокруг их всемирной ёлки.
А если взорвётся нейтронная бомба,
тогда вообще не будет детей:
останутся только детские сады,
где взвоют игрушечные мишки,
плюшевую грудь
раздирая пластмассовыми когтями
до опилок,
и затрубят надувные слоны
запоздалую тревогу…
Спасибо, Сэмюэл Коэн
и прочие гуманисты,
за вашу новую американскую «игрушку» —
по ту, которой играют дети,
а ту, которая играет детьми,
пока не останется ни одного ребенка…
За исчезновение очереди в «Детском мире»,
за переставшие быть дефицитными бумажные пелёнки,
за Диснейленд,
в котором теперь
никто
ничего не сломает,
за кукол,
которым не угрожает жестокое отрыванье косичек,
за окна,
которые не разобьются
от невежливого мяча,
за карусельных,
навеки свободных лошадок,
поскрипывающих в мировой пустоте,
за бережно оставленные на бельевых веревках
детские колготки,
которые никогда не порвутся
от пряток среди колючек…
Настанут последние всемирные прятки.
Детей не будет.
Взрослых не будет.
На целехоньких улицах
будут лежать целехонькие часы
с застегнутыми браслетами и ремешками,
ещё сохраняющими форму
исчезнувших рук,
осыпавшиеся с пальцев обручальные кольца,
опавшие с женских мочек
бирюзовые и другие серёжки,
и только целехонькие пустые перчатки будут сжимать
целёхонькие баранки целехоньких автомобилей.
Вся международная выставка ног в Перудже
испарится:
останутся лишь опустевшие туфли
с горсточками пепла на стельках с золотым тисненьем,
и между этих замшевых и лакированных урн
будет ползать,
обнюхивая каблуки,
полурасплавленная цепочка
со щиколотки
испарившейся перуанки.
Мамы тоже не будет.
Останется только киоск,
на котором перелистывает атомный ветер
ставшие антикварными плесневеюшие издания:
еженедельник «Футбол-хоккей»,
журналы «Америка» и «Здоровье».
И только призрак превратившегося в пар
маминого мясника
будет по привычке оставлять
призраку моей мамы
призрак мороженой курицы —
соотечественницы Мопассана
из страны,
где на книжных полках целехонький Мопассан
и ни одного уцелевшего соотечественника.
И увидит, нажав хиросимскую кнопку,
новый майор Фирби,
как превратится Европа
в мертвую Евросиму,
и майор не успеет сойти с ума,
ибо сам превратится в призрак.
Мама редко высказывается о политике,
но вот что она сказала однажды,
вернувшись из магазина обоев,
расположенного на бульваре Звёздный,
где ей пуговицы невзначай оборвали,
когда «выбросили» обои из ГДР:
«Боже,
до чего доводит жадность к вещам.
Из-за этого, наверно,
и придумали нейтронную бомбу…»
И я представил
миллионы магазинов мира,
набитых обоями,
норковыми манто,
бриллиантами,
итальянскими сапогами,
японскими проигрывателями,
датским баночным пивом,
где будет всё,
но исчезнет одно —
покупатель.
Подушки начнут воровать из музеев
неандертальские черепа.
Рубашки
сами себя напялят
на статуи и скелеты.
Детские коляски будут качать
заспиртованных младенцев из мединститутов.
Бритвенные лезвия
захотят зарезаться
от одиночества.
Состоится массовое повешение
галстуков на деревьях.
Книги устроят самосожжение,
тоскуя по глазам и пальцам.
Вещи, возможно, адаптируются.
Вещи сами начнут ходить в магазины
и, наверно, устроят всемирную свалку,
когда пройдёт непроверенный слух,
что в каком-нибудь магазине на окраине
«выбросили» человека.
Вещи обязательно политически перессорятся,
и, возможно, какой-нибудь зарвавшийся холодильник
придумает новую нейтронную бомбу,
уничтожающую только вещи
и оставляющую целехонькими
людей…
Но что останется,
если людей не осталось?
Поднявший атомный меч
от него и погибнет!
7
Над обезрыбевшим Тибром ночью
витают не призраки легионеров,
а наркоманов дрожащие тени,
с ноздрями, белыми от кокаина,
с руками, исколотыми насквозь.
По старой своей подмосковной привычке,
я каждое утро бегал над Тибром
и слышал люд кедами тоненький хруст.
Я остановился однажды
и вздрогнул,
увидев десятки разбитых ампул
и одноразовых шприцев,
а рядом
валявшееся в итальянской крапиве
чье-то растоптанное лицо.
Лицо было русским.
Было крестьянским,
с красным гончарным загаром работы,
с белыми лучиками морщинок
возле особенных —
вдовьих глаз,
чуть притененных белым платочком
в черную крапинку —
будто остался
пепел войны на платке навсегда.
А почему глаза были вдовьи —
я объяснить бы не смог, наверно,
но женщина эта сноп обнимала
на поле,
остриженном по-солдатски,
и так прижималась к снопу головой,
словно к чему живому,
родному,
будто она прижималась к мужу,
войной отобранному у неё.
Эта вдова оказалась в Риме
среди пейзажных цветных фотографий
на смятой рекламке Аэрофлота,
кем-то забытой на берегу.
Был скомкан в гармошку Василий Блаженный,
разодраны тоненькие берёзы,
и грязный оттиск чьего-то ботинка,
как штемпель забвенья,
лежал на лице.
Подошва неведомого наркомана
на это лицо невзначай наступила,
когда, закатав свой левый рукав,
он правой рукой вводил себе в вену
забвенье о будущем атомном пепле,
который возможен,
если возможно
забвенье о пепле прошедшей войны.
Забвенье уроков истории —
это
не что иное,
как наркоманство.
Какая разница, что за наркотик:
ампула
или просто поллитра
за пазухой у наркомана футбола!
А телевизорные наркоманы!
Для них телебашни —
гигантские шприцы,
вкалывающие под кожу забвенье.
И даже невинный зубной порошок —
наркотик,
если трусливый язык
держат за вычищенными зубами.
Мебель,
сервизы,
машины —
для многих
это наркотики в твердом виде.
Были бы в жидком виде дубленки,
шприцем
их впрыскивали бы под кожу
жалкие наркоманы вещей!
А наркоманы власти и денег!
Неужто всемирным штемпелем чёрным
подошва атомного наркомана
наступит
сразу
на все
лица,
как на крестьянское вдовье лицо?!
«Да,
наркомания – это проблема…» —
кто-то вздохнул у меня за спиной.
Это сказал пожилой итальянец,
привязывая пропотевшую майку
вокруг добродушного живота
и прямо на россыпи ампул разбитых
перешнуровывая свой кед.
«А может быть, —
он усмехнулся, —
мы с вами
тоже немножечко наркоманы?
Бегаем как сумасшедшие утром,
а не убежишь от себя никуда!
Так спрашивается —
для чего нам бегать?»
Но все-таки он побежал,
и неплохо.
Сквозь кеды просматривался артрит,
но икры пружинили как молодые,
и капли с облезлого носа летели
в крапиву
на ампулы и на песок.
И я побежал.
Через Тибр перепрыгнул
и оказался в Москве у киоска,
где мама раскладывала газеты,
как будто бы свой ежедневный пасьянс.
Я тихо сказал ей: «Одну «Вечерку»…»
«Послезавтрашнюю?» —
спросила мама,
не поднимая усталых глаз
и голос мой не узнав из-за шума.
Я оторопел.
Мне порой давали
в редакциях завтрашние газеты,
но послезавтрашние —
никогда.
Я потоптался.
Сказал: «Не надо…
Лучше вчерашнюю, если можно…»
И мама вздохнула грустно и горько:
«Никто послезавтрашних не берет…»
И я побежал от мамы,
от страха
взглянуть в послезавтрашние газеты
и оказался в Италии снова
и в каждой встреченной итальянке
видел будущую вдову.
Вдовы будущие в соборах
с трупами будущими венчались.
Вдовы будущие рожали
будущих убитых младенцев,
которым одна достанется елка —
всемирная елка погибших детей.
И мне закричал мальчишка-газетчик,
роняя сопли на заголовки:
«Синьор,
послезавтрашние газеты!
И вы не хотите?
О мамма мия!
Какими все трусами стали, синьор…»
Страшно заглядывать даже в завтра,
а в послезавтра —
мороз по коже,
вдруг там лежит ледяная пустыня,
где на земле даже вдов не осталось,
а вся земля оказалась вдовой?
И только висит Христос опустевший,
в ладони которого вбиты, как гвозди,
шприцы отчаявшихся наркоманов…
Быть может, об этом пророчески думал
художник великого кватроченто,
нарисовав на холсте не Христа,
а только пустую его оболочку?
Тогда еще не было ядерной бомбы
и ее лицемерной дочки – нейтронной,
но если не бомба нейтронная,
кто же
на этой картине, такой современной,
навек уничтожив Христа самого,
кожу его приберег для пошива
сапог,
кошельков
и хозяйственных сумок
в грядущих освенцимских мастерских?
И я крикнул Христу сквозь рев самолетов:
«Христиане с бомбами —
не христиане!
Убийцы людей —
это христоубийцы!
Чего ты добился?
Ты распят, и только…
Зачем ты сказал, что все люди – братья?
Зачем восходить на голгофы, если
Голгофой атомной кончится всё?!»
И закружились блоковской вьюгой
все послезавтрашние газеты,
и тихо к Христу подошла моя мама,
кожанкой воинствующей атеистки
его опустевшее тело прикрыв,
и выдохнула нечаянно:
«Бедный…»
8
Бедности нет,
где не существует богатых.
Я рос,
не думая, богатый я или бедный.
Но в послевоенной Москве появились
первые богатые дети,
и я задумался…
Это были стиляги —
наоборотная тень
кубанских казаков, плясавших тогда на экране,
где сладенького счетовода
играл молодой Любимов,
пряча под смушкой кубанки
мысль о захвате Таганки…
Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.
Их волосы были приклеены к маленьким лбам бриолином,
галстуки —
как опахала из павлиньих перьев,
ватные плечи
похожих на полупальто пиджаков,
ботинки вишневого цвета на рубчатой
каучуковой подошве,
презрительный взгляд
поверх магазинно одетых людей…
А на моих плечах
был кургузый пиджачок из Мосторга
и темно-серая рубашка
«смерть прачкам».
Но в руке я сжимал номерок от гардероба,
где висела
тогда мне бывшая впору
и заменявшая мне пальто
мамина старенькая кожанка
с дыркой от мопровского значка.
Но МОПРа не было.
Были стиляги:
первые диссиденты —
диссиденты одежды,
мятежники танцплощадок,
интернационалисты вещей,
герои – родоначальники будущего вещизма.
Дружинники с ними боролись при помощи ножниц,
отхватывая слишком длинные,
по мнению общественности,
волосы,
или после обмера портновским клеёнчатым сантиметром
разрезая слишком узкие,
по мнению общественности,
брюки.
Но стиляги в Колонном зале были суперстиляги.
Информированные дружинники
соблюдали дистанцию с ними.
У подъезда стиляг поджидал
катафалковый черный «ЗИМ».
«В кок», —
процедил один из подростков шофёру
(так называли стиляги тогда коктейль-холл).
И «ЗИМ» желтоглазый
обдал кожанку мою
грязью нового,
только что наступившего сорок девятого года,
и я ощутил
не кожанкой моей, а кожей
ввинченность мопровского значка.
«Сын академика…» —
раздался завистливый шёпот.
Лестница покачнулась,
как будто по её ступеням
запрыгала эйзенштейновская коляска
из «Броненосца «Потемкин»
с развалившимся в ней стилягой.
Через несколько лет был фельетон «Плесень»
и состоялось историческое закрытие коктейль-холла,
ибо коктейли были названы буржуазным ядом,
и было непредставимо,
что пустые бутылки пепси
когда-нибудь станут обычной сдаваемой стеклотарой.
Времена менялись.
Ножницы дружинников разрезали
слишком широкие,
по мнению общественности,
брюки,
а сын академика Лёва
из человека-антиплаката
превратился в довольно способного
художника-плакатиста.
Он уже одевался на свои,
а не папины деньги.
Но мало-помалу иностранные шмотки
перестали быть привилегией узкой касты.
Каста расширилась,
включая в себя сыновей
мясников,
зеленщиков
и продавщиц молочных магазинов.
Все трудней становилось
«выделяться из масс»,
ибо массами овладело желание выделяться.
Бывшие суперстиляги
решили выделяться по-иному,
создав микромир из длинноногих манекенщиц.
Женились на них,
разводились,
меняли между собой,
как некогда яркие галстуки,
привезенные китобоями Одессы.
Но у новых московских девочек,
воспитанных на болгарских соках.
ноги росли с катастрофической быстротой.
Манекенное телосложение
приняло массовый характер
и манекенщицы-профессионалки
бледнели на этом фоне.
Лёва решил переменить фон.
Лёва уехал в Израиль.
Но в Тель-Авиве Лёве не показалось.
Не показалось в Париже —
художнику сложно выделяться в городе,
где семьдесят тысяч
художников, желающих выделяться.
Я истратился с Лёвой случайно в Нью-Йорке
и доме миллионера Питера Спрэйга,
где тогда служил мажордомом
бывший харьковский поэт Эдик,
получишний это место
блаюдаря протекции мажордомши-мулатки,
которую вызвала мама,
медленно умирающая в Луизиане.
Эдик,
по мнению эмигрантской общественности —
чеховский гадкий мальчик,
приготовляющий динамит
под гостеприимной крышей капиталиста,
тогда писал
спою страшную, потрясающую исповедь эмигранта
и комнатушке с портретами Че Гевары
и полковника Кадаффи.
Миллионер отсутствовал.
Он улетел на «конкорде»
в Англию
на собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин»,
и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,
если я не ошибаюсь, года собственного рождения,
и заедал щами из кислой капусты,
купленной в польской эмигрантской лавке
на Лексингтон-авеню.
Бывший одесский пианист,
смущенно сказал, что он знает
по работе мою маму,
смахнув слезу,
заиграл на «Бехштейне» «Хотят ли русские войны?»
Бывший переводчик
грузинских и азербайджанских поэтов
ныне владелец галереи
«неофициального русского искусства»
и бывший московский сутенер,
сочинивший роман «ЦДЛ»
на единственном
хорошо знакомым ему материале,
занимались коомунальными выянюшками,
кто из них «агент КГБ»,
в результате чего
пустая бутылка
ни в чём не повинной «Столичной»
разбила ни в чём не повинное окно,
выходящее во двор Курта Вальдхайма.
А Лёва, пришедший по инерции судьбы
с манекенщицей по кличке Козлик,
бывшей женой Эдика,
а ныне женой итальянского графа,
молча разрывал руками ставшую импортной воблу
на мятой «Нью-Йорк таймс»,
исполняющей роль «Вечерки».
Лёва постарел.
Он был одет магазинно,
ибо в Нью-Йорке,
чтобы стать диссидентом одежды,
мало того, чтобы даже вообще не одеваться.
Лёва теперь занимается сварочной скульптурой.
Пальцы в ожогах
что-то рисовали карандашиком на газете,
жирной от воблы,
может быть, собственную дорогу,
которую Лёва не сумел нарисовать.
Лёва поднял глаза
с подглазными мешками, набитыми пылью скитаний,
и вдруг спросил
совсем по-московски,
вернее по-улицегорьковски:
«Старичок,
только без трёпа,
как ты думаешь,
будет война?»
9
Итальянский профессор
с глазами несостоявшегося карбонария
меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи
как в своё единственное подполье.
Он заметно нервничал.
Заранее просил прощения за пыль
и говорил, как трудно достать приходящих уборщиц,
с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,
вделанном в дверь,
обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
увидеть обиталище Синей Бороды,
я увидел две комнатки,
набитые пыльными книгами,
идеальными для дактилоскопии,
подёрнутую паутиной
флорентийскую аркебузу,
индийскую благовонную палочку,
сгоревшую наполовину,
русскую тряпичную купчиху,
предлагающую жеманно
пустую чайную чашечку
небольшому мраморному Катуллу,
а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,
на котором скучала чернильница
венецианского хрусталя
с несколькими мухами,
засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу… —
застенчиво пояснил профессор
и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,
доверительно добавил: —
И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил главный предмет в квартире:
тахту.
На тахте были разбросаны
в хорошо продуманном беспорядке
пожелтевшие козьи шкуры,
подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
с края тахты свисала
как бы забытая
женская черная перчатка,
от которой не пахло никакими духами,
и пыль на подушечках жаловалась беззвучно
на то, что на этом ложе никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
с толстым продувным фавном,
играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу.
Благоговейно разувшись,
профессор взобрался на ложе
и снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
висящим на цепочке медальона,
где хранились локоны его четырех детей,
и достал из сейфа альбом —
краснобархатный,
в тяжких застежках, —
взвесил его на ладони
и, побледнев, признался:
«В этом альбоме всё
о всех, кого я любил…»
И фавн захихикал,
мохнатым локтем
толкая в розовый бок наяду.
Профессор задёргался,
профессор спросил:
«Скажите,
вы самолюбивы?»
«Не болезненно…» —
без особой уверенности ответил я.
«А я – болезненно, —
мрачно признался профессор. —
Бог видит,
я с этим борюсь, но ничего не могу поделать.
Вы знаете,
я себе кажусь необыкновенным.
Но это кажется только мне
и никому больше.
Поэтому сейф.
Поэтому альбом.
Вы только не подумайте, что там донжуанский список.
Я не занимался любовью.
Я только любил.
Я выбрал вульгарный переплет не случайно,
ибо сам себя ощущаю альбомом,
составленным из уникальных воспоминаний,
но попавшим в довольно вульгарный переплет.
Я, как все, притворяюсь, что не понимаю
чужого притворства.
Я, как все, выслушиваю глупости с умным видом
и, как все, с умным видом их говорю,
но когда я умру,
этот сейф откроют,
и прочтут мой альбом,
и поймут запоздало,
что я был —
не как все…»
Я поправил профессора твёрдо,
но неубежденно:
«Все —
не как все…»
Профессор перешел на лихорадочный шёпот:
«Если все —
не как все,
то каждый из нас —
не как все,
но по-своему…
Помните,
мы стояли в муниципальной галерее около Христа
и видели в окне,
как двое подростков
приклеивали плакат
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»?
Знаете, о чём я тогда подумал?
Я подумал о том,
что, по мнению этой нейтронной бомбы,
я меньше чем вещь,
если бомба,
все вещи заботливо сохраняя,
и не подумает меня сохранить.
А я, повторяю,
болезненно самолюбивый.
Ну хорошо, предположим, она сохранит мой сейф,
потому что сейф – это вещь,
и альбом сохранит, потому что
альбом – это вещь.
Но если она уничтожит всех,
кто может прочесть мой альбом,
то, значит, никто
никогда
не узнает,
что я был
не как все,
потому что не будет всех
и сравнивать будет не с кем.
И кому будет нужен
какой-то альбом
какого-то профессора из Перуджи
у которого была холостая подпольная квартира в Ассизи,
если некому будет помнить
и Льва Толстого?»
Я позволил себе заметить:
«Профессор,
но, возможно, у вас найдутся читатели в бункерах.
Видимо, весьма ограниченный,
но зато особо избранный круг…»
Профессор перешел на ненавидящий шёпот:
«Особо избранные кем?
Собственной властью,
собственными деньгами?
Вы можете себе представить Толстого,
купившего бункер?
А он был граф
и, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные отсутствием совести.
А потом эти избранные
вылезут из бронированных берлог,
писая от радости —
кто на Лувр,
кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски то корону Фридриха Барбароссы,
то тиару последнего папы —
если, конечно, он сам не окажется в бункере.
Они захватят
особо избранных женщин
в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
к размножению исчезающей
человеческой расы.
Но все это кончится пшиком.
Откроется грустный секрет:
все
так называемые сильные мира сего —
законченные импотенты.
Они и не догадаются
захватить в бункера крестьян
и будут сеять медали
и пуговицы от мундиров.
и будут жрать консервированным
даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
захватить в бункера
пролетариат
и будут ковыряться
серебряными вилками
в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова – пилой,
а пилить дрова —
топором,
и канализацию разорвет
от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
и до взрыва жили как в бункерах,
соединенные с миром
посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки
и взорванные секретари
мстительно захохочут
над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе всё
о всех, кого я любил…
А когда станет пеплом всё то,
что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
в горностаевой мантии Людовика
закричит: «Вселенная – это я!» —
и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
разламывающих Нотр-Дам…»
«У вас температура, профессор…» —
я прервал его осторожно.
Он захохотал:
«Да, слава богу, пока ещё температура,
температура человеческого тела…»

