Текст книги "Обольщение. Гнев Диониса"
Автор книги: Евдокия Нагродская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и так красив был в эту минуту, что я не сводила с него глаз.
– О чем же ты молился, милый? – откликаюсь я после долгого молчания.
– Не спрашивай меня, Тата, – он провел рукой по лбу и опять опустился рядом со мной. – Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.
– Как хочешь, милый…
Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.
– А вот мы вас поймали, синьора! – раздается громкий голос Скарлатти.
Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой.
– Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал, что синьора уехала на виллу Боргезе. Да зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей – ее нет! А синьора сидит в саду и мечтает!
– Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, – Я смеюсь и отвечаю на поклон спутника Скарлатти.
Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое, с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, одет с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.
– Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с ним теперь, когда он увидал, что красота синьоры равна ее таланту!
– Ах, маэстро, а я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! – смеюсь я, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:
– О, она остроумна! Она умна так же, как талантлива и прекрасна!
Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть, это просто итальянская манера говорить любезности дамам.
Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.
– Маэстро, – говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, – я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.
– О, конечно, конечно! – вскакивает Скарлатти, – у синьора Александра тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?
– Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.
На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны. Мы усаживаемся за столик.
Я ем с аппетитом. Утром я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую. А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым. У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах. Я люблю драгоценные камни.
Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.
– Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, – говорит мне Латчинов.
– К сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.
– А в Петербурге?
– Есть кое-что, небольшое.
– У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.
– Вот как? Что же?
– Небольшое длинное полотно: ряд бегущих детей.
– О, это такая слабая вещь, одна из первых.
– Я не говорю, что это шедевр. Но в ней много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фреска. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.
– Вы сами не занимаетесь живописью?
– Нет. Если хотите, моя специальность – музыка, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто еще молод.
– Одно иногда мешает другому, – улыбаюсь я.
– Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю любовью в узком смысле, нет, любовью вообще – к родине или к женщине, это все равно.
– Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.
– Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными, или фанатиками религии и политики. Все это живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы. Они только поражают кропотливостью работы, и как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.
– Но есть и исключения! – восклицаю я. – Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!
– Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин – портреты его увлечений.
– Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной.
Мой собеседник усмехнулся:
– Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.
– Позвольте, но есть прелестный жанр!
– Простите, что я вас перебью. Вы сказали – прелестный, этого достаточно. Это будет прелестно, но… Но и только.
Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, сбитых сливок и марсала на голодный желудок дают о себе знать. Меня мутит, висок начинает болеть – это мигрень.
Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:
– Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня как можно скорее.
Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Славу богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, пора уже Эдди попозировать мне, остальное почти готово. Не понимаю, чего он заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.
Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!
Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь. Я рада этому волнению – значит, работа пойдет хорошо, удачно.
Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.
Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… Он чувствует себя ужасно глупо…
«Пусть поворчит, – думаю я, – потом я его поцелую».
– Так что ли я надел всю эту глупость? – спрашивает он, выходя из-за драпировки.
У меня дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь дохнуть.
– Иди, иди скорей, – умоляю я, – становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!
Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:
– Только, пожалуйста, недолго, Тата. Мне, право, неприятно изображать модель.
– Ну только часочек, милый.
– Целый час! – тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, поставив согнутое колено на кушетку и слегка откинувшись назад.
В эту минуту входит Васенька.
Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом:
– Стойте! Татьяна Александровна! – бросается он ко мне. – Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, бога ради! Руку! Руку только повыше!
Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:
– Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!
– Да вы с ума сошли, Васенька, у меня подмалевка готова.
– К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! – чуть не плачет он. – Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!
– Слушайте, Вербер! Выбирайте выражения, – говорит Старк, кривя губы.
– Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!
– Это глупо! – кричит Старк, готовый пустить тирсом в Васеньку.
– Вот он! Вот он, гнев Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джювани, все пишите. И лицо, и лицо!
– Васенька, а нос? – я заражаюсь его энтузиазмом.
– Пропадай все! Пишите и нос!
– Но ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом…
– Ах, черт! – хватается Васенька за голову. – Зачем у вас такой нос? – говорит он Старку с отчаянием. – Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!
– Мне это наконец надоело. – Старк швыряет тирс и идет с помоста.
– Эдди! Милый! – загораживаю я ему дорогу. – Ради бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?
Я чуть не со слезами хватаю его за руку.
– Пусти, Тата, это глупо! – с гневом говорит он, стараясь вырвать руку.
– Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну обратите вы меня в скота, и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите я к вашим ножкам упаду? – И длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.
Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.
Пишу, не отрываясь, пятый день. Ничего не ем, кроме фруктов. Ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.
Васенька замер. Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.
Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской. Привычные натурщики чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.
Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.
А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают: «Bene, molto bene, signora!»[1]1
Хорошо, очень хорошо, синьора! (итал.)
[Закрыть]
Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них. Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы. Но когда становится темно и работать нельзя, я опоминаюсь.
Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване. Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот я сейчас докончу лицо этой менады и приласкаю тебя.
– Я кажется, помешал вам? – говорит Латчинов, входя ко мне.
– Нет, нет! Я ужасно рада вам и, если позволите, я только в минуточку докончу кое-что.
– Работайте, работайте.
Старк стоит неподвижно в своей грациозной позе и пристально смотрит на Латчинова.
Александр Викентьевич был у меня уже несколько раз, мы говорили долго и серьезно о разных отвлеченных предметах и особенно об искусстве. Он на все смотрит с какой-то удивительной точки зрения. Иногда мне кажется, что он рисуется, но он говорит всегда так умно, оригинально и интересно. Мнения и суждения его так не похожи на все, что я слышала от других людей, что я его слушаю с большим интересом.
– Какая у вас удивительная натура, – замечает Латчинов.
– Не правда ли? – восклицаю я.
– И какая удачная поза. Как красиво это нежное тело, как восхитительно вырисовывается бедро из разреза пушистой шкуры.
– А ноги? Обратите внимание на колени; у мужчин я не встречала таких красивых колен!
– Да, все безукоризненно. Странно, он не юноша, а тело совсем юношеское. Где вы достали этого натурщика?
Сердце мое замирает. Ух, вот взбесится-то Старк!
– Простите мою рассеянность, – вскакиваю я и роняю кисти, – я не познакомила вас: Александр Ви-кентьевич Латчинов – Эдгар Карлович Старк.
Они раскланиваются.
– Эдгар Карлович был так любезен, что согласился мне позировать. Я ужасно его мучаю.
– Это верно. Я не знал, что это так утомительно, – говорит Старк небрежно, спускаясь с помоста. – Хорошо, что сегодня здесь тепло, а то я чуть не замерз один раз.
Он берет папиросу со столика и продолжает насмешливо:
– Слава богу, что мне позволяют курить, когда не нуждаются в моей голове и руках. Ведь я чувствую себя куклой, развинченной на части. Позвольте вашу руку, а теперь плечо, ступню…
Он говорит, смеясь, потягиваясь и словно давая любоваться собой, но я чувствую по его голосу, что он бесится, и, стараясь разогнать его дурное настроение, говорю:
– Мы будем завтракать, сейчас подойдет Вербер.
– Вы мне позволите одеться, Татьяна Александровна, – почтительно говорит Старк, – или моя демонстрация еще не кончилась?
– Пожалуйста, – отвечаю я.
Он идет к алькову, приподнимает портьеру и говорит насмешливо:
– Я мирюсь только с обувью, она действительно очень удобна, а при длинных брюках была бы довольна прилична.
Он со смехом закидывает голову. Это движение и этот смех тоже дышат злостью. Я взглядываю на Лат-чинова: он стоит неподвижно, и в его стальных спокойных глазах видна какая-то тревога.
Он замечает мой взгляд и говорит любезно:
– Я вас поздравляю, Татьяна Александровна: ваша картина с такой натурой будет выдающимся произведением. Я люблю искусство, но когда сама природа берется за это занятие, то выходит что-то совершенно затмевающее творчество человека. Васенька зовет нас завтракать.
– Дионисий, вы скоро, а то стуфато простынет? – спрашивает он, заглядывая за занавес. – Послать вам бабу застегнуть ботинки?
– Убирайтесь вон! – слышу я тихий голос.
– Да мы вас ждем завтракать!
– Благодарю вас, я сейчас иду домой, у меня дела. Я пожимаю плечами и думаю: чего он обозлился, неужели за то, что Латчинов принял его за натурщика? Старк выходит со шляпой и палкой в руках.
– Оставайтесь завтракать, – прошу я.
– Не могу, Татьяна Александровна, если позволите, я зайду вечером.
Озлился, совсем озлился! Как скучны эти вечные капризы!
Мы завтракаем втроем. Я себя чувствую опять скверно. Пойду завтра к доктору, а то вдруг заболею и не кончу картину. Вполуха слушаю, как Васенька горячо нападает на кого-то из старых мастеров.
– И вовсе его Даниил во рву львином – не Даниил во рву, а едва-едва Данила в канаве.
Когда мы опять переходим в мастерскую, Латчинов долго стоит перед картиной и говорит:
– Татьяна Александровна, во сколько вы цените вашу картину? Назначьте цену, я куплю.
– Право, я об этом не думала еще, ведь картина не кончена, а вдруг неудача.
– Неужели? Быть не может, это видно. Если я осмелюсь посоветовать, то я бы изменил намеченную вами фигуру этого толстого сатира на первом плане, в углу. Его фигура слишком покойна.
– Он осовел от вина, ведь оно действует на всех разно.
– Но вы здесь сделали ошибку. Вы взяли момент, когда всеми сразу овладело безумие. Это видно по позе Диониса, его проклятие едва замерло на его устах!
– Что я говорил! – восклицает Васенька. – Мне этот дядя давно не нравился, и все я не мог понять, чего он мне портит впечатление! Мамаша, поставьте его на четвереньки, и пусть он орет! Орет глупо, радостно, а те две вакханки пусть бьют его тирсами и ногами, сами пьяные – одна хохочет, другая освирепела!
– Да, вы правы, – соглашаюсь я.
Прощаясь со мной, Латчинов напоминает мне, что, если я соберусь продавать картину, то он покупает ее заранее дороже всякого покупщика.
– Как он вам понравился? – спрашиваю я Васеньку, когда Латчинов ушел.
– А мне что, пусть его живет. Я его лик давно знаю, он тут много лет между художественной братии околачивается.
– Перестань ты, Эдди, дуться, – прошу я. Старк сидит, читает газету и молчит.
– Скажешь ли ты, на что ты обиделся? Неужели за то, что тебя приняли за натурщика? Или ты меня ревнуешь к Латчинову?
– Слушай, Тата, – говорит он резко, – я только удивляюсь, как ты, такая чуткая, не понимаешь, что обидела меня?
– Да чем?
– Вообрази, что я был бы художник, и ты, из любви ко мне, согласилась исполнить мой каприз и позировать мне. Вдруг является посторонний мужчина…
– Да ведь ты-то не женщина, Эдди!
– Ах, не придирайся к словам! Не в этом дело! Пришла бы моя знакомая дама, тебе лично неизвестная, и стали бы мы с ней разбирать тебя по статьям, как породистую лошадь. Приятно бы тебе это было?
– Прости, Эдди, я была рассеянна, но ведь я сейчас же поправила свою ошибку и извинилась.
– Что же мне в том, что ты извинилась? Говорила ли ты или он, мне было неприятно, обидно.
– Обидно от нашего восхищения?
– Восхищения! А отчего ты не говорила с гордостью: он меня любит, он добр, он мне предан, он готов отдать жизнь за меня… Нет, это тебя не восхищает, ты больше ценишь мои колени, чем всю мою душу!
– Проще бы было все это высказать, Эдди, чем дуться целый день. Ну, бросим это. Право, мне вчера так нездоровилось, что я хотела пойти к доктору.
– Да, Тата, да, – говорит он поспешно, – поди к доктору.
– Схожу как-нибудь, сегодня мне лучше. Это, верно, лихорадка. Я приму хины.
– Нет, нет, Таточка, не принимай, пожалуйста, ничего; сходи лучше к доктору. Сходишь завтра?
– Чего ты так волнуешься?
– Ну сходи, сходи для меня.
– Хорошо, хорошо.
Бедный Сидоренко! В С. ему мешала Женя, здесь – все. Я никогда не бываю одна, но он упорно ищет объяснения. Неужели он не замечает ничего?
А в самом деле, надо спросить Эдди, почему он, никогда не умеющий скрыть наших отношений при посторонних, всегда держится со мной при Сидоренко тона почтительной дружбы.
Вот и сейчас.
– Ах, как вы удачно пришли. Мы собираемся смотреть новую церковь при Casa Santa Cecilia. Хотите идти с нами, Виктор Петрович?
– Я, Татьяна Александровна, только и делаю, что осматриваю достопримечательности Рима в ожидании разъяснения по своему делу, – говорит Сидоренко.
Я чувствую опасное вступление и всю прогулку не выпускаю руки Васеньки.
Мы возвращаемся уже вечером. Проходя мимо своей квартиры, Старк весело говорит:
– У меня есть бутылка шампанского. Зайдем ко мне распить ее.
Мне бы не хотелось сегодня оставаться у Старка. Я устала, хочу спать, я не в состоянии говорить нежности, и выйдет опять сцена, пойдут упреки… Неужели моя страсть слабеет? Нет, глупости, я просто больна.
Мы входим в дом.
Старк и Васенька идут о чем-то хлопотать, и я остаюсь одна с Сидоренко.
– Татьяна Александровна, – начинает он, – вы помните, еще в С.
«Господи, – думаю я, – что мне делать? Куда они убежали?»
– Еще в С., – продолжает Сидоренко, – я просил вас позволить переговорить с вами по важному для меня делу.
Хоть бы кто вошел! Я беспомощно оглядываюсь и говорю:
– Пожалуйста, я к вашим услугам, но надо выбрать время, я так занята теперь.
Он пристально смотрит на меня:
– Татьяна Александровна, случайно это или нарочно, но мне кажется, что вы избегаете этого разговора?
«Ой, скажет! Сейчас скажет!» – думаю я с отчаянием.
– Если вы так думаете, Виктор Петрович, то не надо и говорить.
Кажется, ясно? Но Сидоренко так прост, он смотрит на меня и решительно спрашивает:
– Считаете ли вы меня за преданного вам человека?
– Наше знакомство еще такое короткое, что я не имела права рассчитывать на вашу преданность, – я ободряюсь, я замечаю Эдди на пороге гостиной.
– Эх, была не была! Татьяна Александровна! – встряхивает Сидоренко кудрями, – скажу я вам…
– Таточка, милая, – спрашивает Старк, – где ты хочешь пить вино? Здесь или в столовой?
– Здесь! Здесь! Здесь уютнее, Эдди!
Ах он, умница моя, выручил! Мне бы раньше самой сказать что-нибудь в этом роде.
Старк и Васенька приносят бутылки и десерт. Васенька наливает стаканы.
Я решаюсь посмотреть в лицо Сидоренко. У него совершенно растерянный вид.
Он залпом выпивает свой стакан и поднимается.
– Куда вы? – любезно спрашивает Старк. – Ведь еще рано.
– Нет, мне пора, – говорит тот дрожащим голосом.
– Да выпейте еще стакан! – предлагает Васенька.
– Нет, нет, я обещал… Я не могу… Простите…
И не глядя ни на кого, он подает нам всем руку и почти бежит на террасу. Я и Старк идем его провожать.
– Вы зайдете ко мне завтра, Виктор Петрович? – спрашиваю я.
– Да, Татьяна Александровна, зайду… проститься – я завтра уезжаю.
– Ваш отпуск разве кончился?
– Нет, дело мое, за которым я приезжал сюда, не выгорело. Поеду проехаться по Европе до конца отпуска.
– Что это? У поэта живот заболел, что он так внезапно убежал? На иных шампанское действует, как английская соль, – заключает Васенька.
– Я тебе очень благодарна, Эдди, что ты избавил меня от объяснения.
– Я видел, что ты приперта к стенке, и решил, что пора. Я давно хотел ему как-нибудь намекнуть, но мне было очень жаль, он так верил.
– Ну, а я ужасно рада, что развязалась с ним! – смеюсь я. – Твои слова его словно ошпарили.
– Нет! Это невозможно! – вдруг восклицает Старк. – Неужели у тебя нет жалости? Ведь он страдает теперь!
– Чего ты кричишь? Это во-первых, а во-вторых, я нисколько не виновата, я его не завлекала, напротив, всячески старалась отвязаться от него.
– Но пожалеть-то неужели нельзя? И его чувства достойны только насмешки? Это жестоко!
– Перестань, Эдди! Это мне надоело.
– Да, я замечаю, что тебе надоело! Я прекрасно вижу, что ты уходишь, уходишь от меня. И может быть, через несколько дней ты скажешь, что очень рада, что развязалась со мной.
– Послушай, – говорю я взбешенная, – ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!
Я решительно иду к двери.
– Не уходи, Тата, ради бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи… хоть сегодня.
Это лицо такое бледное, глаза такие странные.
Я остаюсь, потому что, кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль… Но как мне это все надоело!
Сидоренко пришел прощаться. Он держал себя очень странно, точно в чем-то провинился.
Наш разговор в присутствии Васеньки – самый светский разговор, да и тот не ладится.
Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.
– Татьяна Александровна, – говорит он взволнованно, – если вам нужно будет когда-нибудь преданного искреннего друга, позовите меня… Все это, – он неопределенно махнул рукой, – кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю… Скажите, неужели эта правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы… ну, чтобы избавиться от меня? В голосе его дрожат слезы.
– Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите? Неужели вам могли прийти такие мысли?
– Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите на этой страсти… И вот тогда… тогда дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте.
И он выбежал, так и не надев пальто.
Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги подкашиваются, в голове стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?»
Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту. И все это делаю автоматически.
Он радуется, что я пришла так рано, усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:
– Что случилось, Тата?
– Я была у доктора.
– Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!
– Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?
– Эдди, дорогой, что с тобой?
Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…
Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног. Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.
Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня, я готова сама плакать.
– Ну, Эдди, – говорю я со слезами, – пожалей мои нервы.
Он поднимает голову.
Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!
Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, не напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество – ничто перед нею.
– Ну и нервы же у тебя, – улыбаюсь я и вытираю платком его глаза. – Отчего это тебя так взволновало?
Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:
– Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю.
– Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда. Что ты, которая не любишь меня…
Я делаю движение.
– Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь красива, ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.
Я сидела, опустив голову, я чувствовала правду в его словах.
– Заметь, – продолжал он, – ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность к тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к тому человеку в Петербурге.
Лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.
Это в первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью.
– Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти! Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас явился бы интерес, равно дорогой для обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, – указал он рукой вверх, – там есть тот, кто слышит нас. Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе – не грех, мои страстные ласки – не разврат, потому что я хотел дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.
Его красивый голос звучал торжественно.
– У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию, пусть он верит! Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! – продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. – Ты будешь любить его, Тата, я знаю это.
– Мои дети не живут, Эдди, – говорю я тихо.
– Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты. Бог существует и он не допустит… Я верю, я верю!
Он прижимается головой к моим коленям. Как сильна в нем материнская кровь! Эта вера трогает и умиляет!
Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка. Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству. Теперь ребенок возьмет меня от него.
Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.
Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!
– Он будет мальчик! – говорит мне Старк на другое утро, когда мы пьем кофе.
– А может быть, девочка, – возражаю я.
– Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.
– Нет уж, пусть на тебя, – вздыхаю я.
– Да, пожалуй, это лучше, – соглашается он серьезно, – ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.
– Какая девочка? – с изумлением спрашиваю я.
– Второй ребенок у нас будет девочка, – говорит он спокойно.
– А потом еще мальчик, а потом две девочки? – говорю я с горьким смехом.
– Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы!
Я смотрю на него и иронически говорю:
– Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…
– Тата! – резко прерывает он меня. – К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.
– Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину детей!
Он молчит и берет газету. «Надулся, – думаю я с досадой. – Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую». Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты.
– До свидания, – целую я его в лоб.
Он хватает мою руку и говорит умоляюще:
– Тата, неужели ты его не будешь любить?
– Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить. Ведь и собака любит свое потомство, а я еще не совсем нравственный урод.
Это просто несносно: я, кажется, не имею права пошевелиться, нагнуться, повернуться!
– Тата! Ради бога! Ты повредишь ему!
Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице – он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:
– Смотри себе под ноги! Работать не дает:
– Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела. Идем гулять:
– Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень.
– Эдди, – говорю я в отчаянии, – ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!
– Ах, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.
– Отстань ты, ради всего святого!
Васенька тоже бесит меня.
Старк заразил его своей манией. Они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!
– Васенька, – говорю я ему по уходе Старка, – чего вы-то радуетесь?
– Да я люблю ребятишек.
– Да мало ли ребятишек на свете?
– А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша. – И он собирает лицо в морщинки.
– Да ведь вы мне пророчили, что все ненадолго?
– Ну, мамаша, теперь вы это бросьте думать, – говорит он неожиданно строго, – теперь вам хвостик пришит! Так что уж не рыпайтесь, делать нечего.
– Сама вижу, Васенька, что делать нечего.
Кончаю Диониса. Пусть там будет что будет, а Диониса я закончу. Тогда и подумаю о всей своей жизни, о том, что делать дальше.
Написала в Петербург, что остаюсь еще на некоторое время. Задержала меня фигура сатира, которую я переделывала по совету Латчинова и Васеньки. Как я обязана тому и другому – они так много помогли мне в моей работе. Васенька мне помогал в разработке деталей: бегал по музеям, срисовывал, рылся в библиотеках, приносил выписки. Латчинов же прямо вдохновлял меня. Он сидел целыми часами около меня и рассказывал что-нибудь о культе Диониса, о его изображениях.
– Кажется, не было культа такого распространенного, такого всеобъемлющего, как культ Диониса! Этот бог олицетворял производительные силы природы. Все растет, все цветет в его присутствии! Он и виноградарь, выжиматель, он заставляет забывать прозу жизни, уносит в другой мир, освобождает от действительности, он и освободитель – Лиэй! Дважды рожденный от Зевса, он вдвойне божественен! А знаете ли, Татьяна Александровна, что в самой глубокой древности Диониса изображали зрелым мужчиной, бородатым и тяжелым? Ведь его культ был культом полевых работ, маслоделов, земледельцев, виноградарей. Празднества его – веселые буколические празднества. Он засыпает с природой и с ней же просыпается, будя Деметру и мать Персефону. Эти празднества Галои, Линэя. Но людские понятия утончаются и, если хотите, извращаются, а культ, любимый культ светлого бога, растет. Кламис первый изображает его чудным юношей, в котором формы нежны и женственны, и во времена Праксителя никто не хочет изображать его иначе. Пракситель обвивает его какой-то мистической тайной двойственности, и вот культ становится сложной мистической религией, чувственной, таинственной, соблазнительной для человека, ищущего острых ощущений. Культ охватывает весь тогдашний цивилизованный мир! Элевсинские таинства! Темная роща Се-мелы! Ночь, факелы, бешеная пляска, свищут бичи, опускаясь на юные, прекрасные плечи, песни, страстные дифирамбы в честь юного Диониса – Вакха! Эвоэ! Эвоэ! Никто не смеет выдать тайны ночных мистерий – смерть изменнику! Но вот римский сенат выносит грозный указ: под страхом наказания запрещены эти фантастические странные богослужения. Доносчик – женщина. Если верить Ливию, то влюбленная девушка не побоялась мести служителей Диониса, да и чего побоится страстная женщина, когда теряет предмет своего обожания, а она теряла возлюбленного, увлеченного в эту бездну наслаждений и тайн!