Текст книги "Обольщение. Гнев Диониса"
Автор книги: Евдокия Нагродская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума? Теперь я уверена, что это именно какая-то женственность. Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень, и рядом с этим детская живость и веселость.
Как художница я в восторге от его тела. Это нежное и сильное тело с тонким станом – безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.
Вся любовь его, страстная и нежная, – красивая любовь. За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто читает мои мысли.
Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо. Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня. Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми, – мне казалось это долгом. Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье!
Старк снимает шляпу. От его движения я опоминаюсь, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:
– Тебе жарко?
– Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.
На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…
А ты догадался, милый.
Хотела сегодня присесть за работу и только расположилась, как пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.
Я читала себе нотацию: у меня ничего не сделано, Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит с упреком:
– Я жду тебя уже целый час, Тата.
– Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.
Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, страсть начинает охватывать меня, я бросаю кисть и говорю:
– Пойдем гулять.
Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу слова, от которых кружится голова, темнеет в глазах.
Нужно написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками, пишу, что страшно занята, что подробности письмом. С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу… Лучше я скажу все лично, когда вернусь, ему будет легче. Не могу я теперь об этом думать.
Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.
– Целый день без тебя?! – капризно-детским тоном удивляется он. – Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.
– Радость моя, когда ты тут, я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты смог бы подсчитывать твои доски, когда я сидела бы около тебя?
– Конечно, нет.
– Ну так дай мне подготовить самое необходимое. Завтра я весь день с тобой.
– Хорошо. Я начинаю ненавидеть твое искусство. Делать нечего, это слишком сильный соперник. А я напишу все письма, совсем запустил дела.
– Вот и отлично.
– Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? – Он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы, целует в щеку и идет к двери. У дверей останавливается и задумчиво спрашивает: – Ho вечером ты не будешь писать?
– Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, мне нужно завтра встать в восемь часов.
– Мы ляжем рано, и ты выспишься.
– Нет, нет! Пожалуйста, – говорю я поспешно, – оставь меня сегодня одну.
– Тата, я грубое существо, я животное, я знаю это, прости, но сегодня – ты увидишь – я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… – он дотрагивается до моего лба, – вот увидишь.
Я смотрю на него. Что он только делает со мной!
А Люция Песка? А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне? А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра?.. А необходимые визиты?.. А… А он смотрит на меня!.. Хорошо, я приду вечером! Только как я завтра рано встану?
Лунная ночь. Мы идем по Tia Appia. Автомобиль мы оставили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.
– Знаешь, – говорю я, – вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… Нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями, а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни.
Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.
– Ну, говори, что с тобой!
– Пустяки.
– Я хочу знать. Скажи!
– Я ревную тебя! – говорит он страстно. – Я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! – прибавляет он капризно.
Вот как! А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.
Сегодня я работаю! Работаю запоем!
Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Я его едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.
До сумерок буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти, он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.
Работаю с наслаждением, почти не отрываюсь, с раннего утра. Едва меняюсь короткими фразами с Вер-бером.
Вербер сварил мне кофе, приготовляет бутерброды и говорит укоризненно:
– Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, часа не пройдет, как вы меня ругмя ругаете, а вот уже три дня прошло, вы мне ни одного «дурака» не сказали.
– Милый Василий Казимирович, мне не до вас.
– Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.
– Да и не сокрушайтесь.
– Не сокрушаюсь, это ненадолго.
Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него. Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой весело улыбается.
– Почему вы это заключаете?
– Так, уж я знаю: ненадолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это ненадолго!
– Дурак вы, Васенька.
– Ну, слава богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!
Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки – неизвестного происхождения и очень коротки ему. Да и вид у него ужасно отощалый.
Меня упрекает совесть. Теперь я почти все время провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал свои картинки у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье. Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то что он лет на пятнадцать старше меня.
Да, Васенька мне необходим как советчик. Это такое тонкое артистическое чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам! А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант! Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.
Картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете. Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.
– Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу, а у самого ну ничегошеньки не выходит.
Васенька – один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом безалаберность и привычка. Я было думала увезти его в Россию, но сообразила, что он там умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился ко мне и объявил:
– Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.
Но помощь натурой он принимает только от тех, кого любит. А таких мало. От безразличного для него человека он ничего не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малым исключением. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит. Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны.
Иногда мне приходилось его действительно ругательски ругать за невежливость и даже придирчивость к людям, которые встречались с ним у меня в мастерской. Из-за него мне пришлось разойтись с одной хорошей знакомой, почти приятельницей. В другой раз он наговорил дерзостей одному петербургскому генералу, навестившему меня в Риме. Я еще не удивилась, когда Васенька придрался к генералу: тот был важен, напускал на себя вид знатока, но моя знакомая была милая, приветливая женщина, без всяких претензий.
– Что вам в ней не понравилось, Васенька?
– Просто не понравилась!
– Ведь это еще не резон говорить человеку неприятные вещи.
– А зачем у нее везде бантики на платье?
– Да вам эти бантики мешали, что ли?
– Ну да. Мешали. Вот и все.
– Ведь вы, чучело гороховое, так всех моих знакомых от меня выживете.
– А разве это худо?
– Для меня очень неприятно.
– Да ведь они шляются и мешают вам.
– Это уж мое дело. И я вас убедительно прошу никого не трогать, Василий Казимирович.
Он сосредоточенно принялся за работу, ворча:
– Насадила везде бантов… и разговаривает! Подумаешь! Будто настоящий человек!
Меня разбирали смех и злость.
Мамашей он стал называть меня года три назад, когда я его после тяжкой болезни взяла к себе из больницы. Он был так слаб, что пришлось его кормить с ложечки, как ребенка.
Мать его была русская, отец поляк, но он уверяет, что предки его были немцы, и он своей безалаберностью мстит им, так как ненавидит немцев..
– Мои бюргеры в гробах переворачиваются, изводятся, что у них такой потомок. Жаль, я вот пить не могу, а то бы я им назло еще пьяницей сделался!
Сегодня у нас вышла очень неприятная сцена.
Мы возвращались с прогулки. Навстречу нам попалась пара: красивая рыжая девушка в яркой косынке, с корзиной на руке и с ней красавец-берсальер. Эта пара была удивительно эффектна. Девушка с пылающими щеками, слегка согнувшись и уперев в бок свою корзину, слушала, улыбаясь и опустив глаза, что говорил ей ее живописный кавалер. Он покручивал усы и слегка наклонялся к ней.
Это быль банальный жанр, но оба так цвели здоровьем, весельем и молодостью, что я совсем загляделась на них и, обернувшись, провожала их глазами.
Вдруг Старк дергает меня за руку и сквозь зубы говорит:
– Не смей так смотреть!
Я открываю рот от изумления:
– Да что с тобой?
– Ничего, я только не хочу, чтобы ты так смотрела.
– Значит, я не могу посмотреть на понравившееся мне лицо?
Он молчит. Я хочу рассердиться, но на лице его столько боли, что мне делается его жаль.
– Странный ты человек. Что это такое? Мимо меня проходит красивая женщина и…
– Ты не на нее смотрела…
– И на нее, и на него.
– Нет, – упрямится он.
– Что – нет?
– Ты на него взглянула не так, как ты смотришь на всех.
– Это уж из рук вон! – вспыхиваю я. – Только подумай, что ты говоришь, тебе самому станет стыдно.
Он молчит.
Я решительно поворачиваю домой.
– Тата, пожалуйста, не сердись, но я давно этим мучаюсь.
– Чем? – удивляюсь я.
– Тем, как ты иногда смотришь на мужчин.
– Я?!
– Тата, помнишь, когда там, в С., я бросился к тебе, мы еще шли по тропинке, и сказал, что я тебя люблю?
– Конечно, помню.
– Я тогда обезумел от твоего взгляда, а этим взглядом ты иногда смотришь на мужчин. Твой взгляд говорит: иди ко мне, я хочу тебя.
– Ты с ума сошел! Я ухожу!
– Нет, нет, Тата. Не сердись, это ты делаешь бессознательно, но под этим взглядом мужчина поворачивается и идет за нами… Он забывает все, забывает, что ты не одна, что ты…
– Слушай, тебе надо лечиться! И я сейчас смотрела подобным взглядом на этого солдата?
Я решительно вхожу в подъезд, поднимаюсь на лестницу. Во мне кипит злость. Я швыряю шляпу, жакет и сажусь к мольберту.
Минута, и он бросается к моим ногам.
– Тата, Тата, прости. Я так измучился ревностью! Пойми же, я так люблю тебя!
Он прижимается головой к моим коленям. Я с ним совершенно потеряла всякую волю. Мне бы прогнать его, обидеться, а я глажу его волосы.
– Ты простила? – говорит он радостно, охватывая меня руками.
– Нет, и не прощу, – отвечаю я, улыбаясь. – Если бы ты дал себе труд подумать, что ты наговорил. По-твоему выходит, что я готова броситься в объятия первого встречного, с первого взгляда!
– Да ведь ты сама мне сказала, что там, в вагоне, почувствовала ко мне страсть, а ведь я тогда был для тебя первый встречный. Ведь ты меня не знала.
Я молчу. Мне горько – ведь это неправда! Я нашла в нем воплощение типа, нравящегося мне, я нашла свой идеал красоты. Я это говорю ему.
Он грустно качает головой:
– Да, Тата, но это только страсть, она проходит. Я уже чувствую, что твоя страсть слабеет. А я отдал тебе все мое сердце, всю мою жизнь. Ты для меня не только женщина, а все в жизни. Тата! Я сойду с ума, если потеряю тебя! Я хочу, чтобы ты любила немного и человека во мне. Тата, жизнь моя, полюби меня, хоть немного полюби. Я не могу жить без этой любви!
Он поднимает голову, ресницы его мокры, эти длинные, загнутые кверху ресницы, я их целую – они так красивы.
Мы еще сидим в той же позе. Стемнело, и не стоит начинать работать. Входит Васенька.
Старк медленно поднимается с колен.
– Не беспокойтесь, прекрасный Дионисий, – говорит Васенька, пожимая ему руку. – Погода отвратительная и, если мамаша позволит, я затоплю камин и сварю вам пуншу.
Мы принимаем его предложение с удовольствием: чувствуем, что озябли.
Лицо у Васеньки очень веселое, он потирает руки.
– Чего вы радуетесь, Вербер? – спрашивает Старк.
– Пока вас не было, я тут днем поразвлекся. – Чем же?
– А вот расскажу, когда пунш сварю, – обнадеживает Васенька, растапливая камин.
Я уютно усаживаюсь на тахте между множеством подушек и подушечек. Старк полулежит рядом, прислонившись к моему плечу.
Васенька разлил нам пунш и усаживается со стаканом в руках на низком пуфе у камина.
– Хорошо так посидеть с добрыми друзьями у камина. Тепло, уютно, посторонние элементы не лезут… Ваше здоровье, мамаша!
– Ваше, сынок. Были ли вы паинькой в мое отсутствие?
– Ну это на чей взгляд! Я вам говорю, что я развлекался.
– Чем?
– А вы, мамаша, ругаться не будете? – спрашивает Васенька, охватывая руками свои острые колени и собирая лицо в мелкие морщинки.
– Он опять что-нибудь натворил! – говорю я с беспокойством.
– Если вы уже заранее взволновались, то я ничего не скажу.
– Вы должны рассказать, Васенька! Вы что-нибудь наделали ужасное?
– Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.
– Да будете вы говорить или нет?!
– Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!
Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня. Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах – его веселье ужасно заразительно, – и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:
– Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы натворили.
– Ничего особенного, побеседовал по душам с соотечественником.
– С каким соотечественником?
– Почему я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глупая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал эту подковку, сразу понял, что дурак!
– Сами вы дурак!
– Э, мамаша, нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус. Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?
Я начинаю злиться, Старк хохочет.
– А надел бы, – хладнокровно продолжает Васенька, – вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.
– Вам говорят, к делу!
– Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски: «Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски: «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» – отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать. «Милостивый государь, – говорит он мне, – вот моя карточка». «Дуэль, – говорю, – хорошо, только я еще не заказал свою с герцогской короной». Он сейчас и смутился. «Нет, – говорит, – это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну так отдайте, – говорю, – прислуге, а сами проваливайте с богом!» Тут он и запетушился: «Кто вы, – говорит, – милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!
– Вербер! Да как вы смели?!
– Не горячитесь, Дионисий. Вот я вижу, и у вас испорченное воображение!
– Что?
– Да вы слушайте дальше. Он это обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть? – обижаюсь я, – когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, – говорит он, – а я…» Я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово „сожитель“ в грязном смысле! И смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел. Трус паршивый!
– Он принял вас за сумасшедшего, – помирает Старк со смеху.
Но я недовольна. Что это, в самом деле, за глупые шутки!
– Давайте мне хоть карточку, – говорю я сердито. Васенька роется на столе и подает мне: «Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.
Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.
– Надо принять его, делать нечего, – вздыхаю я.
Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит тарелку с фруктами.
– Конечно, прими, – говорит он.
– Как это ты не ревнуешь – удивительно!
Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах. Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.
– Милая, – шепчет он, прижимаясь ко мне. – К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!
– Это что-то уж совсем непонятное!
– Как тебе объяснить… Я иногда…
Слова его прерываются стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обвертывает ею себя. Он уж так создан: платок драпируется на нем удивительно красиво. Мне он сразу напоминает кого-то, но кого?
Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он включает лампу, читает телеграмму, и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы выключить электричество.
– Стой, – кричу я, – не шевелись минутку!
– Что такое, Тата?
– Стой, стой! Давно ты убежал из музея академии во Флоренции?
– Ничего не понимаю!
– Или ты жил раньше, в пятнадцатом веке, и позировал Сандро Боттичелли? Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины? Как ты красив в этой позе, поди поцелуй меня скорей!
Он выключает свет и грустно говорит:
– Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Боттичелли.
– Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?
– Слушай, радость моя, а что если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты разлюбила бы меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе! Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как тяжело, как мне ужасно тяжело!
И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.
Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине. Сама я читаю письма.
Илья благодарит меня за милое, подробное письмо. Что оно подробное, это правда – точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…
В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словом «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его милым. Значит, ему не надо того, что я писала прежде?
Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня – для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать, вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Илье? Нет! Нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда вам есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко-крепко».
Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго. Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.
– Ну чего вы грустите, бросьте! – говорит Вербер.
– Тяжело на душе, голубчик!
– Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.
– Ох! Васенька!
– Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед колонной Траяна.
– Бросьте глупости.
– Не глупости, я дело говорю. Ну чего вы? Вернетесь и все забудете.
– Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?
– А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете!
– Вы с ума сошли!
– Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете.
– Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю.
– Конечно, оно некрасиво. Что говорить, поиграть да и за щеку… А все-таки…
– Молчите, Васенька, и без вас тошно. Мы молчим несколько минут.
– Мамаша, пустите меня пошляться.
– Сидите.
– Ну так дайте что-нибудь делать. Так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.
Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.
До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.
Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.
Звонок. Это Сидоренко.
– Ведите себя прилично, – умоляю я Васеньку.
– А вот увидите, я буду изящен, как Дионисий. Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.
Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как скучал без Жени и без меня… Вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
– Позвольте вас познакомить: Василий Казимиро-вич Вербер, мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его пошляться. Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
– Я приехал в Рим, – говорит Сидоренко, – по очень важному для меня делу.
– Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберется кое-кто из русской колонии, художники… Надеюсь, вы не будете скучать.
Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.
– Я страшно занята. Страшно разбросалась по обыкновению. Два портрета и картины. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
– Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
– Нет, это моя давно лелеяная мечта: «Гнев Диониса».
Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
– Дионис разгневался. И от этого гнева все кругом сразу опьянели, все потеряли голову, все перемешалось в хаос. Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум. Вся толпа людей опьянела сразу. В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум – это пантеры, они смотрят с презрением на людей…
А над всем этим Дионис – женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа.
– Как я завидую вам, Татьяна Александровна! – говорит Сидоренко. – При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни.
– Не всегда, – вздыхаю я.
Сидоренко насторожился. Я быстро переменяю разговор.
– Были ли вы у наших?
– Нет, я ехал югом через Волочиск, но написал Евгении Львовне, что еду сюда… Кстати, по дороге к вам я встретил Старка. Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
– Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
– Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему, как бывало в С. Эх, славное было время! – встряхивает он кудрями. – А вы скоро в Питер?
– Не знаю. Как кончу картину, поеду ненадолго, а потом опять вернусь, – говорю я грустно.
– Вы опять вернетесь! – восклицает он радостно.
– Да, весной, – поправляюсь я, – только за картиной.
Он смотрит на меня испытующе.
Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке:
– Вы постоянный житель Рима?
– Да, – отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко. – Я уже пятнадцать лет здесь.
– Не скучаете по России?
– А что я там забыл?
– Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
– А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете? Что, вы кровью своей ее поливаете?
– Все мы мало делаем для родины, – улыбается Сидоренко, – но родину любишь бессознательно. Разве дитя, любя мать, жертвует ей чем-нибудь? Просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь, простор…
– Ширь и простор! Так поезжайте в пампасы или Сахару.
– Ну за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
– Вы где печатаете? – серьезно спрашивает Васенька.
– Что? – удивляется Сидоренко.
– Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу!»
– Васенька! – шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.
– Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал. «Целовал, миловал, песни волжские пел!» И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом воняло на целую версту!
– Идите вы вон, Васенька! – говорю я, возмущенная.
– Не пойду, – отвечает он хладнокровно. – Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, гоните.
Сидоренко выручает – он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и прошу:
– Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.
Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.
– Простите, мамаша, я теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, не сердитесь: у меня это все немецкие предки…
Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти. Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина. Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится и я чувствую себя ужасно усталой. Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване и гоню прочь все мысли.
– Ты хочешь спать, милая? – Старк тихо садится рядом со мной и берет мою руку.
– Нет! – И я притягиваю его к себе.
– Я хочу попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, – говорит он вкрадчиво.
– Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.
Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе ни нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев. Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты.
– Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, – он улыбается и целует мои пальцы.
– Все равно, не смей покупать!
– Да я уже купил! – И он вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.
Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла. Он накидывает ее мне на шею.
– Какая простая изящная безделушка, а все же не следовало, – целую я его.
– Мне бы хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, чтобы ты носила это постоянно. Дай мне слово, что никогда не снимешь ее, Тата.
– Хорошо, милый!
– Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.
– Какие глупости!
– Пусть глупости, а ты все же дай слово, – просит он упрямо.
– Ну даю тебе слово.
– Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.
– Какая же это мысль?
Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
– Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
Он смотрит на огонь в камине и говорит:
– Я, Тата, не имею религии. Никто никогда не говорил мне о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой – англичанин, мать – русская караимка.
«Вот откуда у него эти грустные восточные глаза», – думаю я.
– Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я был христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец по настоянию своих сестер крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, что я пришел в храм для совершения обряда. Ах да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии, моя молитва должна быть услышана!