Текст книги "Зеленый храм"
Автор книги: Эрве Базен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Эрве Базен
Зеленый храм
I
Моя дочь и я шли уже два часа, на нас были костюмы из саржи, перекрашенные в темно-зеленый цвет, за плечами болталось по сумке того же цвета, а на груди висели бинокли; рядом с нами, не жалуясь на усталость и царапины на голых ногах, шагал маленький Леонар; я не мог простить себе, что затащил его так далеко. Мы – километрах в пяти от Лагрэри, в самом центре этого края, поросшего худосочным, низким кустарником, который перемежается с болотами, покрытыми колючими растениями; здесь нет ни просек, ни тропинок, а лишь неразличимые проходы между болотцами и кустами, и выбираешь их наугад. Я с удивлением заметил у корней одного вяза с ободранной корой и порыжевшими листьями погибающего, как все его французские братья, редкий и странный на вид гриб. Я склонился над ним, это было маленькое чудо: он весь светился от дряхлости, хотя и был ярко окрашен, и от него шел дурной запах. Клер навела бинокль на пищуху, которая с завидной легкостью взбиралась по стволу, склевывая гусениц. Но вот она обернулась и прошептала:
– Слышишь?
Я поднял голову и прислушался к тому, что донесло до нас теплое дыхание сентября – месяца, когда в воздухе порхают легкие дуновения. Если верить мху, растущему у подножия деревьев, более густому с этой стороны, ветерок веял с севера, оттуда, где находится Большая Чаща – массив кустарников; тут обычно охотятся с гончими, а дальше охота уже прекращается, так как там лошади вязнут и могут провалиться в какое-нибудь из этих коварных озерец с такими низкими берегами, что под травой не вполне видны его границы; после мартовских ливней и августовских бурь эти озера выходят из берегов и соединяются в один большой водоем, выразительно названный «Болотищем».
– Это на флейте играют? – спросил Леонар.
Он тоненький, почти бесплотный, так что вполне можно понять его маленьких и таких жестоких приятелей, прозвавших Леонара Палкой; он улыбается одними уголками серых глаз, эта улыбка появляется у него всегда, когда он о чем-нибудь говорит. И впрямь, это похоже на флейту, только неизвестно, что за фавн, притаившийся меж болот и кустов, играет на ней. Отдавшиеся более сильному току воздуха, отчетливо слышны первые ноты мотивчика, фигурирующего во множестве учебников, а так как я часто касаюсь клавиш и память у меня более верная, чем рука, то я тотчас же вспоминаю слова: «О, красавица, всегда та же и вместе с тем другая»… Клер, Леонар и я смотрим друг на друга, брови у нас ползут наверх. По мелким кусочкам коры, падающим с корявой сосны, на которой блестит старая смола, я мог бы, будь у меня время, найти белку, грызущую шишки и прерывающую свою работу, потому что ее обеспокоило это соло. Артист уже играет где-то в другой стороне, в другой тональности. Этому тоже учат детей на уроке сольфеджио: Old Mac Donald had a farm.[1]1
У старого Мак Дональда была ферма (англ.).
[Закрыть]
– Минуточку. Иди за моим ярлыком! – предлагает чернявая Клер, цвет лица которой, унаследованный от матери, не оправдывает ее имени.[2]2
Клер (фр. claire) означает «светлая».
[Закрыть]
«Ярлык» фабриканта, пришитый к заднему карману ее брюк, заправленных в черные резиновые сапоги, маячил передо мной от самой буковой опушки. Я долго вел ее за собой, теперь она ведет меня; она самая что ни на есть девчонка, я никогда не собирался делать из нее мальчика, о котором сначала мечтал; однако я привил ей, еще задолго до моего ухода на пенсию, пользуясь своими отпусками, вкус к длительным прогулкам по лесам, где мы собираем целебные травы, грибы, землянику, орехи, но чаще всего смотрим. Мы – это люди, умеющие видеть, в отличие от тех, что проходят мимо всего с открытыми, но не зрячими глазами, мы относимся к числу подлинных созерцателей, людей, ни во что не вмешивающихся, ничего не коллекционирующих, даже ничего не фотографирующих, но умеющих различить сто разновидностей бабочек, птиц, зверьков, заметить, как козочка прячет от них свою рыжину, а уж проглатывает медяницу, как красноголовый дятел выстукивает мелодию своей брачной ночи на краю дупла, найденного им для своей самки.
– Сейчас направо, возле торфяника?
Верный своему принципу – говорю в лесу как можно меньше, ибо рот – враг глазу, я отвечаю лишь прищелкиванием языка – да. Мы продвигаемся вперед, раздвигая ветви, стараясь, чтобы ни одна травинка не хрустнула, обходя лужи так, чтобы не вытаскивать с хлюпаньем ноги из грязи. Огибаем торфяник, теперь предстоит пройти через Малую Верзу, отводной канал, окаймленный перепутавшимися корнями, полный грязной воды и кишащий головастиками. Мостиком служит срубленное наискосок дерево, пройти его можно лишь сев на него верхом. Однако наше путешествие близится к завершению. Цам остается всего-навсего преодолеть полосу кустарника, который служит последним оплотом Болотища. А флейта – все ближе, все отчетливее, все настойчивей, теперь она завела, – и надо сказать, очень чисто, – другую знакомую мелодию, так что Клер прошептала:
– Что это?
– Это песня птицы из «Пети и волка», – сказал Леонар и тут же добавил: – У нас такая пластинка.
Говоря «у нас», он имеет в виду наш дом, предпочитая его своему. Это заслуживает того, чтобы я потрепал его по шевелюре. Однако Клер останавливается, поднимает палец:
– Эй, погляди налево!
Не нужно быть индейцем, чтобы читать лес. Клер в тринадцать лет по этим грязным следам, которые, потершись о ствол дерева, оставляет кабан, окунувшийся в грязную лужу, могла определить возраст черномазой животины. Она без труда может опознать зарождающуюся жизнь растения, иногда очень отличающегося от того, чем оно впоследствии станет. Она редко ошибается в названии гриба и, что особенно важно, если надо, пойдет искать его туда, где он чаще всего растет: под осинами – подосиновик с рыжеватой шляпкой, белые сморчки вокруг ясеня, а возле унавоженного поля – розовые волнушки. Насекомые ее, понятно, интересуют меньше: они более скрыты от людского глаза, более разнообразны и, кажется, – хоть это и не так, – меньше нуждаются в срочной защите. Но ради землеройки, как и ради кабана-двухлетки, она готова ринуться в бой. Она лучше меня находит ловушки: петля из конского волоса, которая может задушить дрозда в ветках, кольцо медной проволоки, натертое листом капусты, чтобы отбить запах человека, коробка от весов, в которую любит забираться хорек, – капкан для лисицы, ветка, намазанная клеем, кротоловка… Короче, все, что выдумал злой гений браконьера, расставляющего силки, с которыми Клер не раз расправлялась ударом палки.
– А это что-то новенькое! – вполголоса произнесла она.
Мощная дугообразная ловушка, которую трудно не заметить таким поборникам антибраконьерства, как мы, – я не встречал прежде подобных во время наших прогулок. Так делают трапперы: сгибают деревцо, которое, распрямившись, может поднять на два метра от земли зайца и перенести его на место, защищенное от хищника; но кто же решил обратить себе на пользу эту хитрость северного охотника?
Два раза щелкнув языком (нет!), я не даю Клер разрушить сооружение. Постараемся никого не вспугнуть. Тихонько выйдем из колючих зарослей и войдем в мир высоких болотных трав, среди которых раскиданы низкорослые ивы, а у подножия этих ив тени сменяют световые пятна, мягкие блики уходящего лета. Настойчивый гнилостный дух подлеска сменяется сильным ржавым запахом близкой воды – озерца, утонувшего в тростнике. Еще пятьдесят шагов – и вы в царстве тростника, откуда взмывает ввысь в зигзагообразном полете бекас. Еще пятьдесят шагов – и появляются красные пятна шалфея, желтые пятна ириса, а дорогу вам преграждает барьер из мохнатой коричневой камышовой поросли; сквозь них проглядывают чуть дальше поля ряски, шероховатые полотнища, которые крестьяне назвали «козья кожа» и которые чуть заметно колышутся на проступающей кое-где воде: здесь останавливаются утки, довольствующиеся этими скромными водоемами. Редко кто приходит сюда, на Болотище, мы тоже не были здесь уже с год. Все тут кажется неизменным, обычным, все окутано привычным туманом мошкары; а из глубины его поднимается колеблющий воздух гуд, прерываемый время от времени пронзительным криком лысухи или поспешным прозрачным шелестом крыльев стрекозы, опоясанной медно-зеленым кольцом.
– Играют на острове! – сказала Клер.
На миг замолчавшая, флейта снова начинает петь, приноравливается к одной мелодии, потом к другой, пробует и так и эдак. Чтобы кто-то упражнялся на острове – это невероятно! Остров-то крошечный, всего-навсего клочок земли, стянутый «козьей кожей», ощетинившейся такими же камышами, что окружают Болотище. Ее бы и не заметили, если бы не ольха и чахлые деревца с желтыми стволами, с длинными заостренными листьями, – это не что иное, как поросли дикой ивы, возвышающиеся над черной массой веток и сучьев, занесенных сюда паводком.
– Тихо!
Нас услаждают пассажем из «Белого ослика». Мы примостились за барьером из камышей, меж коих то там, то здесь светятся «ежеголовки», чей корень наши бабушки настаивали, чтобы приготовить хину, и нам ничего не остается, как созерцать хаотично разбросанные зеленые растения, где то там, то сям промелькивают кувшинки, выбросившие на поверхность воды свои, словно отлакированные, желтые, как сера, цветы. Мой взгляд, чувствительный к малейшему нарушению в окраске окружающих предметов, стал острым и необычайно зорким. Это и хорошо: на расстоянии тридцати метров он способен распознать какую-нибудь птаху вроде зеленушки. Меня заинтересовало белое, подвижное пятно, подрагивающее меж камышей, – что бы это могло быть? Я прикладываю к глазам бинокль, навожу его на цель… И вдруг подскакиваю! В светлом круге, случайно переместившемся вверх, возник человек; раздвигая камыши, он прыгнул на мель, и с ним вместе выскочила черная собака с лохматой головой, у которой из шерсти торчало лишь одно ухо.
– Папа, это мне что, снится?
– Тише, слышишь, тише!
Моя дочь, водрузивши на нос бинокль и сжав его изо всех сил пальцами, все видит не хуже меня и улыбается во весь рот. Человек – голый. Именно голый, если не считать часов-браслета на руке. У него светлая борода, светлые волосы на голове, на груди и на животе. Пожалуй, скорее худой, с выступающими мускулами, очень загорелый, – даже там, где должны быть трусы, кожа такая же темная; человек, видимо, в отпуске и загорает раздетым догола, – он легонько раскачивается то на одной ноге, то на другой. Мне трудно сказать, какой у него цвет глаз, но нет сомнения, что белая вещь позади новоявленного Адама, до этого нами не распознанная, не что иное, как сохнущая майка. Что касается собаки, то ей запрещено лаять (в данном случае оно и понятно: собака находится с наветренной стороны), однако ее выдает любопытная окраска: здесь такую собаку называют «дикобразом», это одичавшее животное охотится ради собственного удовольствия; сторожа и охотники знают ее, но сколько ни пытались из мести догнать животное выстрелом из ружья – все напрасно.
– Ты считаешь, там можно купаться? – спрашивает Леонар.
Клер закрывает ему рот рукой. Собака стоит неподвижно и смотрит на мужчину. Мужчина смотрит на часы: часы круглые, и, видимо, секундная стрелка у них движется скачками, беззаботно перегоняя пульс, бьющийся под ними в другом ритме и тоже определяющий время. Мужчина кажется озабоченным, он продолжает смотреть на свои часы, а на моих 17 час. 52 мин. Прочертив воздух яркой голубизной, пролетает зимородок с уклейкой, а может гольяном, в клюве. Вдруг человек отстегивает часы и кидает их в болото, дав собаке, – так громко, что до нас доносится его приглушенный расстоянием голос, – странное объяснение:
– Что ж, надо освободиться и от этого!
Кажется, его жест удивил его самого, он стоит все еще наклонившись вперед и разглядывает воду, в которой скрылись часы. Его руки медленно скользят вдоль тела, словно он чувствует себя сейчас еще более раздетым, чем раньше.
– Он сумасшедший! – шепчет Леонар.
– Может, и сумасшедший, но какой красивый! – тихо говорит Клер, притягивая к себе худышку Леонара.
Раскинув руки, я пригибаю к земле детские головки, поднявшиеся слишком высоко. Наблюдение, сделанное девочкой, заставляет ее бросить косой взгляд на отца: тот, полный лукавства, не изображает из себя невинность. Но вот мы снова посерьезнели, одновременно моргнули ресницами, выразив тем самым общее, но неопределимое чувство. Радуга в небе от луны, чириканье воробьев, не дающих покоя сове, оглушенной дневным светом (я видел только одну), простая встреча с генеттой, украшением перелеска (ведь животное это, как и это растение, – здесь редкость), – все это привилегия удачливого наблюдателя. То, что происходит у нас на глазах, вызывает такое же внимание, как и все исключительное, редкое и необъяснимое. Мои губы шепчут:
– Как он мог очутиться там?
И почему? Если в швырянии часов есть какой-то вызов, то еще больше его в самом присутствии незнакомца на острове. Хоть и неглубокое, но Болотище труднопроходимо; даже с длинной палкой в нем можно увязнуть. Кроме водоплавающей птицы да выдры, если она еще здесь водится, никто не мог бы плескаться в окружении водорослей, болотных орехов, плавающих кувшинок. Лодку сюда дотащить нельзя, разве что легкую надувную, однако и ею не воспользуешься, ведь озерцо полно мертвых колючих веток, нанесенных наводнением. Но, кажется, конца нашему изумлению еще нет…
– Он уходит, – говорит Клер.
Да нет. Мужчина, сопровождаемый псом, снова подошел к камышовым зарослям; на ходу взял майку. Кажется, собирается одеваться. Нас донимают слепни, но мы можем еще немножко подождать. Камыши зашелестели, вероятно, не только из-за ветра, другие приметы указывают, что там кто-то есть. Клер поднимает палец. Действительно, где-то здесь расположилась камышовка; они все более или менее чревовещательницы, а от страха становятся болтливыми и могут испугать непрошеного гостя. Некоторые из них начинают проявлять беспокойство. Я тоже поднимаю палец, чтобы обратить внимание на быстрое бульканье: это не голавль, хватающий на лету муху и на секунду вынырнувший из воды, это лягушка прыгнула в воду и поплыла. Последний тест: мягко хлопая крыльями, прилетает за мелкой рыбешкой длинноносая хозяйка болот, серебристая цапля, которая проводит время, переходя с болота на болото. Она выкидывает вперед ноги и всем своим видом показывает, что собирается, что хочет отдохнуть… Но не тут-то было… Резкий толчок на уровне земли – и она взмывает ввысь, широко распластав крылья. Почти тотчас же начинает каркать ворона.
– Ворона здесь? – удивляется Клер.
Разумная девочка. Подражание карканью вороны днем для браконьера то же, что ночью крик совы, который получается, если свистнуть в два пальца. У них нет ультразвукового свистка, неслышимого для егерей и хорошо улавливаемого собакой, зато имеется другой способ подозвать ее. Пес, бродяжка, прекрасно все понял: вот он взобрался на пень, от нетерпения топчется на месте. Если из этого следует сделать вывод, что они собираются уходить, это могло бы составить гвоздь программы. Из камышей торчит белокурая грива, потом показывается борода, на этот раз – на фоне комбинезона, который перечеркивает ремень от большого ящика для рыбной ловли, конечно, полного, ибо тело рыбака, чтобы удержать равновесие, отклонилось в сторону. Странный браконьер, но, без сомнения, браконьер, пользующийся вершей и ловящий где-нибудь на отдаленном озерце, куда трудно дойти и где он не боится конкуренции.
– Он мне больше нравился в своей прежней одежде, – говорит Клер. – А теперь у него вид водопроводчика.
Прикуси язык, дочка! Водопроводчик наклоняется; собака прыгает на спину хозяина и обвивает его шею, словно ягненок святого Иоанна. А хозяин, спокойно перешагнув через пень, направляется прямо вперед. Это уже больше не святой Иоанн, это сам Христос на библейском озере. Он идет длинным, медленным шагом, нащупывая голыми ногами сушу на болоте, которая благодаря его уверенности становится как бы прочнее там, где он на нее ступает, осторожно шагая по «козьей коже», словно по клумбе. В середине болотца, где глубина превышает метр, он останавливается, чтобы перевести дух, так спокойно, как если бы под ним был лед и если бы он обладал, в противовес Моисею, властью превращать воду в камень. Леонар от удивления широко раскрыл рот. Я отметил, что ноги пришелец плотно сомкнул, и стал прямой, как буква i, и очень заботится о том, чтобы не подвергать опасности узкую полоску своей «базы». Я отметил также, что глаз мой восстает против этого, ищет правдоподобия: раз человек стоит там так прямо, раз кругом зелень, то болото уже не болото, а лужайка. Клер, восхищенная, завороженная, введенная в заблуждение, в то же время шепчет мне на ухо:
– Все-таки это надо уметь!
Конечно. Но вот в чем загвоздка. Тот ли он, кем кажется, этот тип, возможно, ворующий линей и угрей (у них, должно быть, препротивный вкус из-за тины), или же он случайно сюда забрел? Эти рыболовы-соперники думают лишь о том, чтобы набить битком свои ящики, не музицируют, когда надо тащить сеть, ведут себя как первобытные люди только лишь для того, чтобы отстоять свое исключительно им принадлежащее место рыбной ловли. Наш рыбак разыгрывает какую-то пьесу. Да, но какую? Это предстоит выяснить. Я бы поклялся, что он сделал паузу не просто, чтобы передохнуть, но чтобы насладиться своей удачей и мистифицировать обитателей болот.
Однако вторая часть спектакля будет для него трудней. Он продолжает продвигаться вперед, но идет как в замедленной съемке. Вот он покачнулся и, чтобы удержать равновесие, поднимает руки, разводит их в стороны. Быстро подносит руку к шее собаки, чтобы удержать ее на месте, делает еще три шага; вот он опять покачнулся, именно в ту минуту, когда пес (он, должно быть, почуял нас, – ветер поменял направление), когда пес коротко, пронзительно тявкнул. Достаточно пяти прыжков, чтоб очутиться наконец на берегу, но ему это стоит труда, он перекувыркивается и быстро встает, чтобы улепетнуть, исчезнуть в лесу.
– Выплыл-таки! – говорит Клер, которой хочется показать мне, что она-то не введена им в заблуждение.
Конечно, выплыл: ряд кругляков, вероятно, позаимствованных где-то на порубке, установлены в тине так, чтобы их только покрыла «козья кожа». Мы знаем наверняка, что он «выплыл», и нам нет нужды удостовериваться в этом с помощью палки, которую нужно поставить на отпечаток обуви, самый близкий к берегу, туда, где ряска – кое-где она вывернулась и выставляет напоказ свою розовую изнанку – не лежит сплошным полотном. Уже поздно. Щуки вышли на охоту, маленькие плотвички, словно брызги воды, разлетаются, блеснув в воздухе чешуей, в разные стороны и возвращаются в воду. Солнце повисло на макушке тополя. Уходим. Нам еще нужно отвести домой к ужину Леонара. Нужно бы зайти к булочнику перед закрытием лавки, но мы не успеем – вечно забываем, что дорога туда короче, чем обратно. Клер поднимается первая, потом Леонар, потом я. Из-за долгого сидения у нас немного затекли мышцы. Делаем около тридцати шагов и слышим сухое шуршание.
– Что это? – спрашивает Леонар.
Нет, решительно нам сегодня везет. Мы видим вспорхнувшую птицу (ходока), маленького голенастика, – он попадается редко, – который живет в тростнике, и – не удивляйтесь! – предпочитает ходить, вместо того чтобы пользоваться крыльями.
II
Если согласиться с тем, что мертвые тоже имеют свои «годовщины» (слово бессмысленное, ибо для них нет больше времени), то сегодня – годовщина моей жены. Ей исполнилось бы шестьдесят лет. Она остановилась на пятидесяти двух, оставив мне позднего ребенка, дочь, которая через три дня после похорон отправилась сдавать экзамен на бакалавра.
Праздник превратился в панихиду. В мастерской Клер я тихо занимаюсь своей работой, расшиваю книгу. Эта не требующая большого усердия работа – моя область; я также умею положить книгу под пресс, обрезать, склеить. Я уже отделил половину корешка, переворачиваю книгу, чтобы отделить вторую половину. Теперь я могу взять в руки блок и обрезать нитки, сшивающие отдельные тетрадки, разъединить тетрадки и с помощью ножа отодрать одну за другой желтые частицы сухого клея…
– Ты читал «Эклерер»? – спрашивает Клер – я вижу лишь ее спину, перерезанную розовым лифчиком, просвечивающим сквозь белую рубашку.
Скрытое приглашение: чтение требует всего вашего внимания, не так ли? А Клер знает, что этот день – один из тех редких дней, когда мне не хочется жить жизнью, которую она называет «жизнь не только расписанная, как нотная тетрадь, но вполне довольная перепевом одного и того же». Каждый раз в этот день на меня снова наваливается тоска, а это не заслуживает пощады. Однако если верно, что часы меня до такой степени «механизировали», что и сегодня, подчиненный их ходу, я поднимаюсь в шесть, ем в двенадцать и в семь вечера, ложусь в десять, то, значит, жизнь продолжается. Когда была жива жена, я находил ее привычки надоедливыми, между тем они и поныне для меня закон.
– Ты зайдешь за малышом после школы?
Совет в форме вопроса. Клер не поднимает носа от работы, у нее заказ, она не может отвлечься от книги, в которой сейчас делает отметки, чтобы потом сделать пилкой вырез. Свернувшаяся калачиком на соломенном стуле кошка мяукнула. Это случается редко и означает: дверь! Кошка, молчаливая, желто-серая, с неизвестными любовными связями, никогда не приносившая котят, чтит своим присутствием три дома, в том числе наш, хотя она и бывает у нас всего несколько часов в день. Я отворяю дверь. Возвращаюсь к своему занятию. Мари-Луиз… Ее портрет на стене, глаза настойчивые. Чтобы не поддаваться тяжким воспоминаниям, мне, наверное, нужно бы последовать примеру нашей родственницы Пелу: она вдова, но ее это не угнетает, она бодра и каждую неделю, что может подтвердить любой, ходит на кладбище, садится там на могильную плиту и начинает рассказывать мужу о всех семейных событиях, не забывая при этом вязать что-нибудь. Но Мари-Луиз знала, что я думаю о жизни, пережив жизнь близкого человека; для одних понятие жизнь связывается с сомнительной вечностью истории, а для других сводится к постепенно проходящим уколам сердца. Я очень хорошо знаю, что ухо и рот восходят к формуле, найденной Клер, когда она ребенком склонялась над своей куклой: «Я себе с ней разговариваю!» Я могу во всем отдать отчет только самому себе.
Видишь, мой друг, погода хорошая. Но стрелка барометра ползет вниз, и мы хорошо сделали, что посеяли сегодня три грядки мелкого салата, который называют еще салат-рапунцель. Лишний раз Клер отметила, что мои грядки, выровненные по веревке, напоминают хорошо выполненное, но грубо выправленное домашнее задание. Это в ее духе. По правде сказать, она никогда не понимала, что старый человек вроде меня – враг растений в горшке и канареек в клетке, этих пленников, давая новую жизнь цветам и овощам, каждый год чувствует, как он возрождается в саду так же, как и в лесу (уже более не девственном, поскольку в течение двух тысяч лет человек все сажает и сажает деревья). Клер, разумеется, предпочла бы, чтобы «всюду была травка», как у нашей соседки госпожи Крюшо. Оставим ей ее иллюзии. Потом Клер захотелось, чтобы мы выбили ковер из гостиной, сложенный и повешенный на шест для просушки белья. Это тоже в ее духе: я должен принимать участие. Вот уже десять лет, как она утверждает, что, если ты всех учишь, то ты должен подавать пример, особенно в наших деревнях, где мужчины, работающие на полях и производящие тонны картофеля, чувствовали бы себя обесчещенными, если бы им пришлось очистить хотя бы одну картофелину. По правде сказать, мои хозяйственные обязанности все усложняются. Ну да ладно… Около десяти часов мы отправились на прогулку с твердым намерением не тащиться, не обращать внимания пусть даже на самые редкие вещи… и именно Клер, в чьей памяти ожило пережитое, закрывая дверь, беззаботно бросила:
– Чем больше я об этом думаю, тем больше уверяюсь, что тип с Болотища – это нечто. Приучить дикую псину… ну прямо Орфей.
Она едва сделала десять шагов и добавила:
– Во всяком случае, он не может быть там слишком долго, об этом бы знали. А ты, папа, зря заговорил об этом на совете: ты же знаешь наших навозников, они сразу стали дрожать за своих кур.
Зря? Да в последнее время только и слышишь: то у одного что-то украли, то у другого; три самых крупных фермера вместе с мэром принялись гадать, кто бы это мог быть. История слишком занимательна, чтобы я мог ее не поведать. Но, обойдя по кругу близлежащие деревни, она в течение недели так видоизменилась, так обросла разными деталями, подозрениями, комментариями, либо наивными, либо скептическими, либо игривыми, что Клер, которую больше, чем меня, все это мучило, потому что она не склонна обманывать, потому что она девочка и потому что ей важна ее репутация, не могла ступить на порог к соседке или к кондитерше госпоже Сибо без того, чтобы ее не спросили:
– А что, Клер, не встретился ли тебе еще раз тот голяк?
И если это говорит кумушка, Клер пожимает плечами. Если же юноша, она опускает ресницы. Ибо хотя это сказано и мимоходом…
Не слишком ли деликатна тема? Я встал со стула, подошел к окну. У меня нет желания сажать на цепь и нет повода разочаровываться в девушке, которая несколько лет так хорошо училась, должна была сдать квалификационный экзамен и преподавать на более высоком уровне, чем ее родители; она же бросилась в замужество и пожила всего полгода семейной жизнью, обязанной своей стремительностью новому увлечению. Я не собираюсь разглагольствовать о терзающих отца противоречивых чувствах, о том, что он рад, что больше не один, но не очень рад, что успешное учение так завершилось: переплетчица в маленькой мастерской, «кошачья жизнь», если прибегнуть к местному выражению; долгие дневные бдения вдвоем, иногда прерываемые загадочными отлучками.
Мосье Годьон (так называла меня, желая выразить свое почтение к моему учительству, мадам Годьон, предпочитавшая не говорить «мой муж»), так вот, мосье Годьон (он, в свою очередь, дабы посмеяться над собой, употребляет это словосочетание иносказательно) вдруг взбунтовался и решил больше не обрушиваться на себя. Снаружи на фоне нежно-голубого неба вырисовывается черепица более темного цвета. Крыша представляет собой смешение разных углов: прямых, тупых, острых, из чего учитель, указывая ученикам на крышу пальцем, часто извлекал нужные примеры… Итак! Мне остается моя дочь и этот поселок, построенный на пересечении двух проселочных дорог, ведущих к главным точкам на карте с поправкой в два градуса, если верить моему компасу.
Да, я всегда находился в своей стихии. Лагрэри… В самом этом имени заключено понятие леса, о чем, по крайней мере, свидетельствует указ, изданный Его Высочеством и запрещающий «всем сеньорам считать себя обладателями прав на рубку леса и устройство лужаек». Большим лагрэрийцем, чем я, невозможно быть. Мой прадед, продольный пильщик, живший в этих краях, при Второй империи женился на дочери дровосека. Мой дом восходит к его сыну, столяру, мечтавшему из своего сына сделать учителя; и, к его славе надо сказать, его сын нашел способ стать известным в своей деревне, где на протяжении тридцати пяти лет был сначала помощником учителя, затем учителем, наконец, директором, не требующим другого вознаграждения, другой почести, кроме возможности продолжать работу. Должен ли я гордиться этим? Не часто человек так явно выражает согласие остаться тем, что ты есть. Здесь я провел всю жизнь, да и после смерти не продвинусь слишком далеко. В окно видна церковь, кладбище, где есть и моя могила: гранитный прямоугольник, на котором я, примерный вдовец, не желающий жениться вновь, велел выгравировать вскоре после смерти жены: Мари-Луиз ТАДО, в замужестве ГОДЬОН (1920–1972) и Жан-Люк ГОДЬОН (1915…). Оставшаяся невписанной дата смерти позволяет мне ждать. Когда я отношу на кладбище мои самые красивые гладиолусы «Жестер» или «Мозамбик», мои самые красивые георгины «Люби меня» и «Акапулько», у меня бывает такое впечатление, будто я наполовину украшен цветами.
– Эй, ты о чем?
Я, кажется, шептал. Букет там свежий, я в добром здравии, на ногах, стою у окна, вдыхаю смешанный запах кожи, сильно пахнущего клея, смоляной бумаги, – новый запах для носа, привыкшего коллекционировать запахи лесные или огородные. Внутри все утихло, и я прислушиваюсь к тому, что снаружи. Со стороны лесопильни доносится пронзительный короткий визг стали, откусывающей кору. Улица огласилась скрежетом уборочной машины, она с шумом нагрузилась полными бидонами, а дояркам привезла пустые. Вот она едет, проехала. Проследовал запыхавшийся автомобиль, у которого хлопала дверца. Но что это? Ухо наполнилось дорогим, знакомым шумом: криками разбегающейся детворы, стуком галош, криками матерей, велосипедными звонками, гудками разъезжающихся автомобилей, увозящих домой владельцев ученических сумок. Бог ты мой! Где у меня голова? Я забыл, как возвращаются из школы.
Оборачиваюсь. И опять недоумеваю: теперь Клер исчезла. Она, видимо, спохватилась, что надо идти, и, оставив меня перебирать воспоминания, тихонько, на цыпочках, вышла: отправилась за Леонаром – он почти каждый вечер приходит к нам учить уроки. Однако дело обернулось совсем не так. Я только успел сбросить халат и подойти к лестнице, как услышал знакомый, густой баритон, привычно давящий гласные, переплетшийся с менее знакомым голосом женщины и с гневным голосом моей дочери, в котором прозвучал металл:
– Папа, к тебе визитеры.
Спокойно спустимся вниз. Выпятив подбородок вперед, как раньше, когда я был классным наставником, войдем в гостиную. Визитеров не двое, а трое: мэр, бригадир жандармерии и мадам Салуинэ, судебный следователь; группа стоит возле больших напольных часов моей бабушки, медный маятник которых медленно качается. Возле буфета расположилась Клер, в руках у нее блюдо, на нем позвякивает бутылка черносмородинной наливки и пять перевернутых стаканов. Само собой, у меня есть право титуловаться как прежде.
– Здравствуйте, господин директор.
Садимся. Как того требуют правила, мэр Жорж Вилоржей, – один из моих бывших учеников, – чьим помощником (не более!) я числюсь, одет в форменное платье. Положив кепку на колено, папаша Бомонь, бригадир, одной рукой держит стакан, а другой поглаживает преждевременную лысину, контрастирующую с детским лицом, на котором расцвели перваншевые глаза. Что касается мадам Салуинэ, гражданки Сен-Савена, соседней общины, судьи, которая каждый день совершает путешествие от своего дома к Дворцу правосудия, чьи окна смотрят на окна супрефектуры, то она одета в свой вечный серый костюм под стать серым волосам и серым глазам – из-за этого цвета ее прозвали «дама в сером». Деревенская смекалка сочетается у мэра с сознанием своего превосходства; он приступает к проблеме в шутливом тоне: