Текст книги "Ночные этюды"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
– Подайте лом! – крикнул он.
Дрожа от страха, паренек-каменщик подал ему лом, и, едва монах навалился на дверь, та с оглушительным треском распахнулась. По стенам подземелья зазмеились синие язычки пламени, из темноты пахнуло жаром и гарью. Несмотря ни на что, доминиканец шагнул было через порог, но тут каменный свод обрушился, весь дом аж содрогнулся, из развалин взметнулось пламя, мигом охватив все вокруг. Старику и остальным пришлось поспешно отступить, чтобы не сгореть или не оказаться погребенными под обломками. Люди выскочили на улицу, и в ту же минуту заполыхал весь дом. Сбежавшийся народ кричал, ликовал, глядя, как горит дом колдуна, никто не пытался потушить пожар. Вскоре крыша рухнула, дерево внутри дома быстро выгорело, дольше всего держались здоровенные стропила. Вдруг народ вскрикнул – со шкатулкой под мышкой на одну из тлеющих балок шагнул мальчик, двенадцатилетний сын Трабаккио. Это видение длилось лишь миг, затем все скрыло взметнувшееся пламя.
Когда доктору сообщили об этом, он явно обрадовался и на казнь пошел с вызывающей дерзостью. Палач был настроен весьма зло, а потому переусердствовал и, привязывая Трабаккио к столбу, затянул узлы слишком крепко, но тот лишь рассмеялся и сказал:
– Гляди, как бы веревка у тебя самого в руках не загорелась.
Монаху, подошедшему к нему напоследок, Трабаккио страшным голосом крикнул:
– Прочь! Пошел вон! Неужто ты веришь, что я стану веселить вас моими муками и смертью? Нет, мой час еще не пробил!
Уже начали потрескивать дрова, но как только пламя приблизилось к Трабаккио, оно вдруг ярко вспыхнуло, будто разгорелась солома, и тут с дальнего холма до площади донеслись раскаты хохота. Посмотрев туда, народ содрогнулся, ибо увидел доктора Трабаккио живым и невредимым, в черном камзоле, пурпурном, отделанном золотым шитьем плаще, из-под складок которого торчала шпага, с красным пером на шляпе и со шкатулкой под мышкой, короче, таким, каким его обычно видели на улицах Неаполя. Всадники, сбирры, сотня мужчин бросились к холму, но колдуна и след простыл. Старуха же скончалась в ужасных муках, проклиная злодея-господина, подбившего ее на бесчисленные преступления.
Таким образом выходило, что Игнац Деннер и есть тот самый докторский сынок, который, благодаря черной магии своего отца, спасся тогда из пламени пожара с таинственной шкатулкой. Сызмальства обучал его отец этой магии, так что юная, еще не созревшая душа была уже прозаложена дьяволу. После того как доктора Трабаккио бросили в тюрьму, сын остался в подземелье среди духов, покорявшихся воле отца-чародея, однако и эти чары рухнули, не устояв перед монахом-бенедиктинцем; тогда мальчик привел в действие секретный механизм, начался пожар, который за считаные минуты спалил дом дотла, сам же мальчик выбрался из пламени целым-невредимым и через потайной ход бежал в лес, где отец заранее показал ему укрытие. Вскоре туда же явился и доктор Трабаккио, позднее они обосновались в развалинах древнеримского здания в трех днях пути от Неаполя; вход в развалины был хорошо замаскирован, ибо входить надо было через пещеру. Здесь доктора Трабаккио с ликованием встретила большая разбойничья шайка, которой он уже давно помогал своей черной магией. Разбойники даже избрали его своим атаманом, а впоследствии – предводителем всех шаек, орудовавших в Италии и на юге Германии. Впрочем, доктор Трабаккио отказался от этой чести, ссылаясь на особые обстоятельства, которые заставляют его вести кочевую жизнь и не позволяют ему связывать себя какими-либо обязательствами, однако доктор согласился и впредь помогать разбойникам своим чародейством, а также навещать их время от времени. Тогда разбойники решили сделать своим главным предводителем Трабаккио-младшего, чем весьма порадовали доктора; таким образом, сын остался среди разбойников, и, когда ему исполнилось пятнадцать лет, он действительно стал их главарем. Вся его жизнь была отныне заполнена различными злодеяниями, он посвятил себя тайному сатанинскому ремеслу, секретам которого его продолжал обучать отец, навещавший сына и порой проводивший с ним в пещере по целой неделе. Разбойничьи шайки становились все более дерзкими и наглыми, поэтому неаполитанский король принял против них весьма суровые меры, но еще разрушительнее оказались внутренние раздоры, они-то и положили конец союзу разбойничьих шаек под предводительством единого главаря, которого уже не могло уберечь от коварного кинжального удара даже перенятое от отца чародейство, настолько ненавистен стал он всем разбойникам из-за своей гордыни и безмерного властолюбия. Тогда он бежал в Швейцарию, назвался там Игнацем Деннером и под личиной странствующего купца начал разъезжать по немецким ярмаркам, а вскоре собрал вокруг себя остатки прежней шайки, и его, бывшего предводителя, вновь избрали главарем. Трабаккио-младший сообщил суду, что его отец жив, он навестил сына в тюрьме, пообещал спасти от казни. Но теперь стало ясно: божественное Провидение, избавившее Андреса от смерти, лишило отца его прежней дьявольской силы, поэтому он, Трабаккио-младший, отрекается от черной магии и принимает смертный приговор раскаявшимся грешником.
Услыхав все это от молодого графа, Андрес ни на минуту не усомнился, что именно шайка Трабаккио напала в свое время под Неаполем на его любимого господина; так же твердо он был уверен и в том, что в образе сатаны к нему являлся в темницу Трабаккио-старший, чтобы подбить на побег. Теперь Андрес до конца осознал, какой опасности подвергался с тех пор, как Игнац Деннер переступил порог дома, но по-прежнему не вполне понимал, почему этот злодей выбрал именно бедного егеря с женой и егерскую хижину, которая не сулила особой поживы.
После всего пережитого Андрес наслаждался покоем, однако недавние треволнения были слишком сильны и постоянно напоминали о себе теми или иными отголосками. Некогда здоровяк и силач, Андрес, перенеся долгое тюремное заключение и мучительные пытки, занедужил, ослабел и почти не мог охотиться; нежная южанка Джорджина также истаяла, словно свечка, от выпавших на ее долю ужасов и страданий. Ей ничто уже не помогало, через несколько месяцев после возвращения мужа она умерла. Андрес вконец бы отчаялся, если бы не сынишка, смышленый и пригожий, весь в мать. Ради него стоило жить, стоило крепиться; года за два Андрес потихоньку окреп и даже отваживался ходить на охоту. Тем временем долгое судебное дело Трабаккио-младшего закончилось; его, как некогда отца, приговорили к сожжению на костре, и казнь вскоре должна была состояться.
Однажды, когда уже смеркалось, Андрес возвращался с сынишкой из леса; они почти дошли до замка, как вдруг Андрес услышал тихий стон, доносившийся из канавы. Он поспешил туда и увидел грязного оборванца, который корчился в предсмертных муках. Отбросив ружье и подсумок, Андрес вытащил оборванца из канавы, но когда глянул ему в лицо, то, к ужасу своему узнал Игнаца Деннера. Содрогнувшись, он отшатнулся, но тот жалобно запричитал:
– Это ты, Андрес? Ради Господа милосердного, которому ныне вверил я мою душу, сжалься надо мною! Спаси меня, тогда ты спасешь от вечного проклятия и мою душу, ибо смерть близка, но не завершено еще покаяние.
– Гнусный притворщик! – вскричал Андрес. – Ты уже погубил сына и жену. А теперь сатана, видно, подсылает тебя на мою погибель. Отстань от меня. Подыхай, валяйся тут, как падаль.
Андрес столкнул его было обратно в канаву, но Деннер завопил:
– Спаси отца твоей жены Джорджины, которая молит сейчас за меня перед троном Всевышнего!
Андрес вздрогнул, при имени Джорджины обуяла его печаль. Он почувствовал сострадание к губителю своего счастья, а потому обхватил Деннера, с трудом взвалил себе на спину и отнес домой, где дал ему лекарств. Вскоре Трабаккио-младший очнулся от забытья и вот что поведал.
Смертный ужас охватил его перед казнью, он понимал, что теперь ничто уже не спасет его от костра. В безумном отчаянии он схватился за железную оконную решетку, принялся ее изо всех сил трясти, и вдруг та осталась у него в руках, так как крепи оказались расшатаны. Лучик надежды озарил его душу. Под башней, куда его заперли, был сухой ров; Трабаккио посмотрел вниз – мгновенно пришло решение: броситься вниз, чтобы разбиться или спастись. От цепей удалось освободиться без особого труда. Спрыгнув с окна, он потерял сознание, а когда очнулся, было уже светло, с неба ярко светило солнце. Оказалось, что упал он в густой бурьян меж кустов, но руки-ноги были все же либо сильно ушиблены, либо вывихнуты, поэтому почти не шевелились. Слепни и оводы накинулись на его полунагое тело, в кровь искусали, а он был не в силах даже отмахиваться. Так прошел мучительный день. Ночью он сумел выползти из канавы, ему посчастливилось добраться до лужицы, из которой он жадно принялся пить воду. Это придало сил, и он с большим трудом, но все же доковылял до леса, который начинался у Фульды и простирался почти до графского замка. Так он добрался до канавы, где его и нашел Андрес. Он совершенно выбился из сил, еще через несколько минут Андрес не застал бы его в живых. Не думая о том, что делать с беглым преступником, Андрес уложил Трабаккио в дальнюю каморку и принялся выхаживать его, но делал это осторожно, чтобы никто ничего не заметил; сынишка же, привыкший во всем повиноваться отцу, тоже хранил тайну. Через какое-то время Андрес спросил Трабаккио, сказал ли он правду, будто является отцом Джорджины.
– Да, это правда, – ответил тот. – Когда-то я выкрал из-под Неаполя одну юную красавицу, она родила мне дочь. Сам знаешь, Андрес, главнейшей тайной моего отца был чудодейственный бальзам, что приготовлялся на крови из сердца ребенка, которому исполнилось девять недель, девять месяцев или девять лет, при этом надо, чтобы ребенок был передан родителями знахарю добровольно. Чем ближе ему ребенок по родству, тем живительнее бальзам, он способен даровать омоложение, а еще с его помощью можно делать искусственное золото. Потому-то мой отец и убивал собственных детей, я тоже был готов безо всякого зазрения совести пожертвовать дочерью ради тех же целей. Однако жена каким-то образом заподозрила недоброе, на исходе девятой недели она вдруг исчезла, и лишь спустя многие годы я узнал, что она умерла в Неаполе, а дочку Джорджину взял приемышем злой и жадный трактирщик. Потом я узнал, что вы поженились, разведал, где живете. Теперь сам понимаешь, Андрес, откуда мое особое расположение к Джорджине и твоим детям, – все объясняется моей черной магией. Но с твоим чудесным спасением, произошедшим по воле Господа, все переменилось, тебе обязан я своим глубоким и полным раскаянием. А шкатулку, которую я некогда отдал твоей жене, ту самую шкатулку, что я по приказу отца спас от огня, можешь взять себе и сохранить для сына.
– Шкатулку? – вскричал Андрес. – Но ведь Джорджина вернула ее в тот злосчастный день, когда свершилось это бесчеловечное убийство.
– Верно, – отозвался Трабаккио. – Джорджина не могла знать, что шкатулка вновь возвратилась к вам. Загляни-ка в большой черный сундук, что стоит в коридоре, там на дне и сыщешь ее.
Открыв сундук, Андрес и впрямь нашел шкатулку, ту самую, которую когда-то получил от Деннера на сохранение.
Недоброе чувство шевельнулось в душе у Андреса: уж лучше бы околел этот Трабаккио в канаве, подумал он. Правда, раскаяние разбойника выглядело неподдельным, он целыми днями сидел в каморке за чтением благочестивых книг и отвлекался лишь затем, чтобы позабавить маленького Георга, в котором души не чаял. Однако Андрес оставался начеку и при первом же случае открыл свой секрет молодому графу, который весьма подивился превратностям судьбы Трабаккио. Шли месяцы, наступила осень. Андрес все чаще ходил на охоту, оставляя сына с дедом и старым лесничим, которого также посвятил в свою тайну. Однажды вечером, когда Андрес вернулся с охоты, старый лесничий отвел его в сторонку и шепнул:
– Худого гостя ты приютил. Кое-кто, не к ночи будь он помянут, приходит к нему через окошко и так же уходит, после него только дым клубится.
Андреса при этих словах будто громом ударило. Он догадался, что все это значило, особенно когда лесничий рассказал ему о странных голосах, которые несколько дней кряду слышались из каморки Трабаккио, – едва стемнеет, там начинается вроде бы перебранка; вот и сегодня, когда дверь каморки приотворилась, старику померещилось, будто промелькнул в щели человек в пурпурном плаще с золотым шитьем, человек этот вылетел из окошка.
Сильно разгневался Андрес; зайдя к Трабаккио, он повторил слова старика и добавил, что, если Трабаккио не бросит свою бесовщину, пускай пеняет на себя – сидеть ему опять в тюрьме. Тот даже бровью не повел, лишь жалобно проговорил:
– Ах, дорогой Андрес! Мой отец и впрямь еще здравствует, он приходит сюда и несказанно мучает меня. Он хочет, чтобы я пренебрег спасением души моей и вновь вернулся к нему, но я не поддался; он вряд ли еще раз объявится здесь, ибо увидел, что его власть надо мною кончилась. Поэтому, сын мой, не тревожься понапрасну и позволь мне дождаться смертного часа здесь, чтобы предстать перед Богом раскаявшимся грешником и добрым христианином.
С этих пор непрошеных гостей у Трабаккио не замечалось, однако глаза его, похоже, вновь начали разгораться, и улыбался он порою уже не кротко, а с какою-то издевкой. Во время ежевечерней молитвы с Андресом Трабаккио нередко вздрагивал, ежился, по каморке проносился невесть откуда взявшийся сквозняк, который ворочал странички молитвенника и даже вырывал его из рук Андреса.
– Безбожник, отродье сатанинское! – прикрикивал Андрес. – Опять ты, старик, принялся за свою бесовщину? Чего добиваешься? Изыди, нету надо мной твоей власти! Поди прочь!
В ответ слышался лишь хохот, от которого окно содрогалось, будто от ударов черных крыльев. Но то был якобы ливень, который бился в стекло, и в каморке гулял просто осенний ветер – так объяснил все это Трабаккио-младший однажды, когда нечисть особенно разбушевалась и даже до слез напугала маленького Георга.
– Нет, твой безбожник-отец не стал бы тут эдак куролесить, если бы ты и впрямь отрекся от него, – сказал Андрес. – Уходи-ка отсюда подобру-поздорову. Заждалась тебя тюрьма. Вот вернешься туда, а там делай что хочешь.
Трабаккио со слезами заклинал всеми святыми не гнать его; маленький Георг, которому было невдомек, что происходит, вступился.
– Ладно, до завтра оставайся, – решил Андрес. – Вот вернусь с охоты и погляжу, что будет на вечерней молитве.
Следующий день выдался погожим, охота обещала быть удачной. Домой Андрес возвращался затемно. На душе было муторно, тоскливо; собственная злосчастная судьба, живой образ Джорджины, убитый сыночек – иные картины так ясно представали перед глазами Андреса, что он, погруженный в свои мысли, все больше отставал от прочих охотников и в конце концов незаметно для самого себя оказался совсем один на лесной тропинке, ведущей в сторону от замка. Опомнившись, он повернул к дому и тут заметил огонь, мерцавший среди кустов. Непонятно почему, но у него возникло предчувствие, что вот-вот свершится ужасное злодеяние, и он бросился напролом через заросли; продравшись к огню, он увидел Трабаккио-старшего в отделанном золотым шитьем плаще, сбоку шпага, на голове шляпа с красным пером и заломленными полями, под мышкой – шкатулка, какую носят врачи. Горящими глазами старик глядел на пламя, которое красными и синими языками змеилось под ретортой. Возле костра на чем-то вроде жаровни лежал распростертый Георг, мальчик был без одежды, над ним занес для удара нож Трабаккио-младший. Андрес вскрикнул от ужаса, убийца обернулся, в тот же миг просвистела пуля из ружья Андреса, и Трабаккио-младший рухнул с размозженной головой прямо в костер, который сразу погас. Старик же исчез. Андрес бросился к костру, отпихнул труп, развязал бедного Георга и поскорее отнес его домой. Мальчик был целехонек, только сильно перепуган и потому без сознания. Андресу не сиделось дома, он хотел убедиться в смерти Трабаккио-младшего и зарыть труп, поэтому он растолкал старого лесника, усыпленного злодеем, и они вдвоем, прихватив фонари, кирку и лопаты, отправились в лес, благо место происшествия было неподалеку. Там лежал окровавленный Трабаккио-младший; когда Андрес приблизился к нему, он вдруг привстал, посмотрел страшными глазами и прохрипел:
– Убийца! Ты убил отца твоей жены, мои бесы отомстят тебе.
– Ступай в ад, сатанинское отродье! – вскричал Андрес, ободряя себя, чтобы не поддаться ужасу. – В аду твое место, ты сотню раз заслужил смерть, и убил я тебя за то, что ты хотел погубить мое дитя, сына твоей собственной дочери. Ты лицемерил, притворялся раскаявшимся, чтобы приготовиться к своему злодеянию, а теперь пусть сатана примется за твою душу, которую ты давно ему запродал.
Тут Трабаккио завыл, вновь рухнул на землю, но вскоре вой затих, и разбойник испустил дух. Андрес с лесником вырыли глубокую яму и закопали труп.
– Да не падет его кровь на мою голову! – сказал Андрес. – Я не мог поступить иначе, Господь сподобил меня спасти Георга и отомстить разбойнику за многие злодеяния. И все-таки я помолюсь за его душу, а на могилу поставлю крестик.
На другой день Андрес пришел туда исполнить свое обещание, однако могила оказалась разрытой, а труп исчез. Сделал ли это лесной зверь или еще кто, неизвестно. Андрес вместе с сыном и старым лесником отправился к графу и поведал ему правду обо всем произошедшем. Граф одобрил Андреса, спасшего сына и покончившего с разбойником, а все события велел записать, записи же сохранить в архиве замка.
Ужас пережитого потряс Андреса, ночью он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Так и лежал он в полудремоте, вдруг рядом что-то зашуршало, затрещало, мелькнули красные блики и вновь исчезли. Он прислушался, вгляделся в темноту; тут раздался чей-то голос:
– Теперь ты властитель! Сокровище принадлежит тебе! Тебе! В нем твое могущество и твоя власть.
Андресу почудилось, будто им действительно овладевает неведомая прежде сила, однако, едва рассвело, он взял себя в руки, принялся усердно молиться Богу, как обычно по утрам, и тот вразумил его.
– Теперь я знаю, что делать, чтобы одолеть искушение и отвести грех от моего дома! – С этими словами Андрес достал шкатулку Трабаккио и, не открывая, бросил ее в глубокую пропасть. Он жил спокойно до глубокой старости, и ничто уже не нарушало его покоя.
Церковь иезуитов в Г
Упрятанный в жалкую почтовую колымагу, в которой даже моль не водилась, потому что инстинкт заставил ее спасаться оттуда бегством, как крыс с корабля Просперо, весь точно батогами избитый после костедробильной езды, я наконец-то въехал на площадь города Г. и остановился у дверей гостиницы. Все уготованные мне несчастья обрушились на мою карету; поломанную, ее пришлось бросить у почтмейстера на последней станции. Спустя несколько часов четыре тощие, заезженные клячи при поддержке моего слуги и нескольких мужиков притащились следом за мной с развалинами моего дорожного жилища, собрались умельцы, покачали головами и вынесли заключение, что тут потребуется основательная починка, на которую уйдет два дня, а может быть, и три. Городок произвел на меня приятное впечатление, окрестности его были прелестны, и все же я не на шутку перепугался, узнав, что на какое-то время мне грозит опасность тут застрять.
Любезный читатель, если тебе случалось когда-нибудь денька три проводить в маленьком городишке, где у тебя никого, решительно никого нет знакомых, где ты для всех совершенно чужой, тогда, если только какое-нибудь застарелое страдание не убило в тебе потребности в дружеском собеседнике, ты, конечно, поймешь мое огорчение. Ведь только животворный дух, присущий слову, способен преобразить для нас все окружающее, но в маленьком городке все его обитатели настроены на один лад и до того спелись между собой, что стали похожи на оркестр, не приученный исполнять ничего иного, кроме одних и тех же заигранных пьес; знакомая музыка получается у них правильно и чисто, зато при первом же звуке чужого голоса они умолкают, пораженные диссонансом.
Я ходил по своей комнате из угла в угол, точно неприкаянный, как вдруг вспомнил, что один из моих друзей живал прежде в этом городке; от этого приятеля мне не раз приходилось слышать об одном человеке выдающегося ума и учености, с которым они в те годы очень сошлись. Имя его мне запомнилось – то был профессор иезуитской коллегии господин Алоизий Вальтер, и я решил наведаться к нему по знакомству.
В коллегии мне сказали, что у профессора Вальтера сейчас лекции, и предложили либо прийти попозже, либо остаться и, если угодно, подождать в одном из передних залов. Я выбрал второе.
Монастыри, коллегии и церкви иезуитов всюду построены сходно, в том итальянском стиле, который, основываясь на античных формах, отдает предпочтение изяществу и роскоши перед суровой набожностью и религиозной торжественностью. То же самое было и здесь: высокие и просторные залы, полные света, отличались богатым архитектурным убранством, а развешанные между колоннами ионического ордера картины с изображениями различных святых составляли престранный контраст с росписью на суперпортах: то был сплошной хоровод античных гениев, а кое-где попадались даже плоды и лакомые изделия поварского искусства.
Вошел профессор, я напомнил ему о моем приятеле и тут же получил от господина Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством на время моей вынужденной остановки в Г. Профессор оказался совершенно таким, каким его описывал мой приятель: остроумным собеседником, светски воспитанным человеком; короче говоря, он был законченный образчик духовной особы высокого сана; благодаря ученой образованности кругозор его не ограничивался одним только молитвенником, он достаточно повидал свет, чтобы разбираться в обычаях мирской жизни.
Очутившись в комнате профессора и увидав, что она тоже обставлена со всей элегантностью нашего времени, я поневоле вспомнил о тех соображениях, которые мелькнули у меня в залах коллегии, и высказал их в нашей беседе.
– Вы правы, – ответил профессор. – Мы и впрямь изгнали из наших строений эту угрюмую суровость, это странное величие всесокрушающего тирана, от которого в готическом здании у нас замирает дух и стесненная грудь начинает томиться таинственным ужасом; пожалуй, надо бы видеть заслугу в том, что мы усвоили для своих построек бодрую жизнерадостность древних.
– Но разве в этой торжественности святыни, в этой величавой устремленности к небесам, свойственных готическому храму, не выражается истинно христианский дух, чья отрешенность от всего низменного и мирского несовместима с земным чувственным началом, которым насквозь пронизана античность? – возразил я профессору.
Он в ответ усмехнулся:
– Что поделаешь! Горний мир надобно постигать во время земной жизни. Так отчего же нельзя воспользоваться для его постижения теми светлыми символами, которые мы находим в жизни, ибо они ниспосланы нам свыше и служат в нашей земной обители вместилищем божественного духа! Отчизна наша, конечно, на небесах, но покуда человек здесь обретается, он не чужд и бренному миру.
«Спору нет, – подумал я про себя. – О вашей братии никак не скажешь, будто вы не от мира сего, это уж вы доказали всеми своими делами». Однако об этой мысли я не обмолвился профессору Вальтеру, и он продолжал свою речь:
– Все, что вы говорите о роскоши наших здешних строений, можно, по-моему, отнести только к приятности формы. Ведь мрамор в наших краях – вещь недоступная, выдающиеся художники не станут у нас работать, так что хочешь не хочешь, а приходится в полном соответствии с новейшими веяниями обходиться суррогатами. Полированный гипс и то уж для нас великое достижение, мраморы наши по большей части – создание живописца; откуда они берутся, можно как раз сейчас наблюдать в нашей церкви: щедрость наших покровителей позволила нам подновить ее убранство.
Я выразил желание посмотреть церковь, и профессор повел меня вниз. Вступив в галерею из коринфских колонн, которыми с двух сторон главный неф церкви отделялся от боковых приделов, я на себе испытал впечатление как бы даже излишней приветливости, производимое нарядными архитектурными формами. Слева от главного алтаря устроен был высокий помост, на нем стоял человек и расписывал стены под нумидийский мрамор.
– Как идут дела, Бертольд? – окликнул художника профессор.
Тот было обернулся к нам, но тотчас же снова принялся за работу; глухим, еле слышным голосом он произнес:
– Мука мученическая… Все перекривлено, перепутано… С линейкой и не подступайся… Зверье… Обезьяны… Человеческие лица… Лица… Ох! Беда мне, глупому!
Последние слова он громко выкрикнул таким голосом, какой бывает только у человека, истерзанного глубокой душевной мукой; во всем этом что-то до чрезвычайности меня поразило: эти речи, выражение лица, взор, каким он посмотрел тогда на профессора, – все вместе слилось в моем воображении, и мысленно я представил себе разбитую жизнь несчастного художника.
По виду ему было лет сорок; несмотря на неуклюжий и перепачканный рабочий балахон, во всем его облике сквозило какое-то неизъяснимое благородство, глубокая скорбь стерла румянец с его лица, но так и не смогла загасить того огня, который светился в его черных глазах.
Я спросил профессора, что он знает о художнике.
– Этот художник – не здешний житель, – отвечал профессор. – Он объявился тут как раз, когда решено было обновить нашу церковь. Мы предложили ему работу, и он с радостью согласился; он прибыл сюда очень кстати, и нам, можно сказать, повезло, поскольку не то что поблизости, а и на много миль кругом в нашей местности не сыскать другого такого мастера по всем видам росписи, которые тут требуется выполнить. Вдобавок он отличается редкостным добродушием, мы все его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме приличного гонорара, который ему заплатят за его труды, он у нас задаром столуется; впрочем, нам это недорого обходится, он до крайности воздержан в еде, но при такой телесной немощи умеренность ему, очевидно, полезна.
– А мне он сегодня показался таким угрюмым, таким… раздраженным, – вставил я свое слово.
– Тому есть особенная причина, – ответил профессор. – Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образа в боковых приделах, там есть превосходные работы. Не так давно они достались нам по счастливой случайности. Среди них есть только один оригинал кисти Доменикино, остальные картины принадлежат неизвестным мастерам итальянской школы. Но если вы будете смотреть без предвзятости, то сами сможете убедиться, что каждая из них достойна самой именитой подписи.
Все так и оказалось, как говорил мне профессор. Как ни странно, единственный оригинал относился к числу сравнительно слабых вещей и был едва ли не самым слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее укрыли.
– Эта картина, – сказал мне профессор, – лучше всех остальных, это произведение одного молодого художника новейшего времени и, по всей видимости, последнее его создание, ибо он остановился в своем полете. По некоторым причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра я, может быть, смогу ее вам показать.
Я хотел было продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом двинулся дальше; этого было довольно – я понял, что он не расположен сейчас к дальнейшим объяснениям.
Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием принял приглашение профессора прокатиться с ним в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы вернулись поздно; к нашему возвращению собралась гроза, и не успел я переступить порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уж, верно, за полночь, когда небо наконец прояснилось и лишь издалека еще доносилось бормотание грома. Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен благоуханием; не в силах устоять против такого искушения, я, несмотря на усталость, решил еще немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника, который уже часа два храпел в постели, я кое-как убедил его, что охота прогуляться в полночь вовсе еще не означает безумия; и вот я очутился на улице.
Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно окно светится ослепительно ярким светом. Боковая дверца была только притворена, я вошел внутрь и увидал, что перед высокой нишей горит восковой факел. Подойдя ближе, я разглядел, что перед нишей была натянута веревочная сетка, а за нею какая-то темная фигура сновала вверх и вниз по стремянке; казалось, человек что-то чертит на стене. Это был Бертольд, черной краской он расчерчивал нишу так, чтобы линии точно совпадали с тенью, которую отбрасывала сетка. Рядом со стремянкой на высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я подивился остроумной выдумке. Если и ты, благосклонный читатель, несколько знаком с благородным искусством живописи, то и сам без лишних объяснений тотчас же поймешь, для чего нужна была сетка и зачем Бертольд по линиям ее тени расчерчивал нишу. Бертольду нужно было нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно срисовать маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, следуя обычной методе, расчертить сеткой как эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло перенести. Однако поверхность, которую художник должен был расписать, была не плоской, а представляла собой полукруглую нишу; поэтому искажение, которое получали квадраты на вогнутой поверхности ниши по сравнению с прямыми линиями эскиза, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые в готовой росписи должны были предстать выпуклыми, никак и невозможно было рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Остерегаясь, как бы не заслонить собою факел, чтобы моя тень не выдала моего присутствия, я выбрал место сбоку, но все же стоял достаточно близко и мог наблюдать за художником. Его нынче точно подменили; пламя ли факела было тому причиной, но только лицо у него разрумянилось, глаза так и сверкали, словно бы от полноты душевного удовольствия; закончив чертеж, он встал подбоченясь перед нишей и, насвистывая веселую песенку, любовался готовой работой. Но вот он обернулся и сдернул натянутую сетку. Тут он заметил меня и громко окликнул:
– Эй, кто там! Вы ли это, Христиан?
Я подошел поближе, объяснил, что забрел сюда на огонек, и, воздав хвалу находчивому приему с тенью от сетки, обнаружил перед художником, что кое-что смыслю в благородном искусстве живописи и сам не чужд этому занятию. Оставив мои слова без ответа, Бертольд сказал:




























