Текст книги "Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
– Выслушайте меня спокойно, Крейслер, прежде чем отвечать. Мне было бы радостно доставить церкви надежного служителя; но сама церковь осуждает искусственные уговоры и хочет только возбудить искру истинного познания, дабы она вспыхнула светло горящим пламенем веры, развеяв всякое заблуждение. И я хочу только раскрыть вам и довести до ясного сознания то, что, наверное, смутно теплится в вашей душе. Нужно ли мне говорить вам, Иоганнес, о существующем среди мирян сумасбродном предубеждение против монастырской жизни? Будто бы только ужасная судьба толкает человека в монашескую келью, где, отрекшись от всех наслаждений света, он обречен на непрерывную муку безотрадной жизни. Тогда монастырь был бы мрачной тюрьмой, где царит безутешная скорбь о навеки потерянных радостях, отчаяние, безумие изощренных самоистязаний, где сокрушенные, бледные призраки влачат жалкое существование, изливая терзающий сердце страх в монотонном бормотании молитв.
Крейслер не мог удержаться от улыбки, так как, когда аббат говорил о сокрушенных призраках, он вспомнил упитанных бенедиктинцев и особенно бравого краснощекого отца Гилария, не знавшего более страшных мучений, нежели приятие внутрь плохого вина, и иного страха, кроме как перед новой партитурой, в которой он не мог сразу разобраться.
– Вы улыбаетесь, – продолжал аббат, – контрасту между нарисованной мною картиной и монастырской жизнью, какой вы ее здесь узнали, и, конечно, имеете основания для этого. Возможно, что иные, сломленные земными страданиями, бегут в монастырь, отказавшись навсегда от мирских радостей, и благо им, если церковь примет их, ибо в ее лоне найдут они мир, который один только может утешить их в испытанных бедствиях и вознести над гибельной участью мирских стремлений! Но как много таких, кого приводит в монастырь истинная склонность к благочестивой, созерцательной жизни, кто не приспособлен к жизни в миру, всегда теряясь перед гнетом житейских мелочей, возникающих на каждом шагу, и чувствует себя хорошо только в добровольно избранном уединении! Однако, кроме тех и других, есть еще третьи, кто, не имея решительной склонности к монастырской жизни, только в монастыре и находит свое место. Я разумею тех, что всегда остаются чужестранцами в свете, ибо они причастны к высшему бытию и не мыслят жизни без служения этому высшему бытию; но оттого, что они неустанно преследуют недостижимое, они мечутся туда и сюда, вечно алкая в никогда не утолимом страстном томлении, и тщетно ищут покоя и мира; их незащищенную грудь поражает каждая выпущенная стрела; для их ран нет другого бальзама, кроме горькой насмешки над врагом, постоянно вооруженным против них. Только одиночество, однообразная жизнь, не нарушаемая враждебными силами, и прежде всего беспрестанное, свободное созерцание светлого мира, к коему они принадлежат, могут дать им равновесие и наполнить их душу неземным блаженством, недостижимым средь превратностей мирской жизни. И вы, Иоганнес, вы один из этих людей, коих предвечный, повергнув в земную скорбь, возвышает к небесному блаженству. Живое чувство высшего бытия, которое будет, да и должно вечно ссорить вас с пошлой земной суетой, могущественно сияет в искусстве; оно причастно к другому миру и, являя собою священную тайну небесной любви, заключено в вашем сердце, исполненном страстного томления. Это искусство – сама пламенная набожность, и, предавшись ему, вы совершенно отрешитесь от пестрой светской жизни, которую вы пренебрежительно отбрасываете от себя, как мальчик, созревший в юношу, – ненужную игрушку. Оградите же себя навсегда от вздорных насмешек язвительных глупцов, так часто терзавших вас до крови! Друг простирает к вам руки, дабы принять вас и ввести в надежную гавань, безопасную от всех бурь.
– Глубоко, – сказал серьезно и мрачно Иоганнес, когда аббат умолк, – глубоко чувствую я, мой достойнейший друг, истину ваших слов; правда, я не гожусь для мира, который предстает мне вечным загадочным недоразумением. И все же – я охотно признаюсь в этом – предубеждение, всосанное мною с молоком матери, заставляет меня бояться самой мысли надеть это платье; оно представляется мне тюрьмой, откуда я никогда не смогу выбраться. Мне кажется, будто этот мир, где капельмейстер Иоганнес находил все же немало хорошеньких садиков с благоухающими цветами, для монаха Иоганнеса обратится внезапно в глухую, неприветливую пустыню; будто для того, кто однажды замешался в живую жизнь, отречение…
– Отречение? – перебил капельмейстера аббат, возвысив голос. – В чем же отречение для тебя, Иоганнес, когда дух искусства день ото дня все сильнее овладевает тобою и могучим взмахом крыла ты возносишься в сияющие облака? Какая радость жизни способна еще ослепить тебя? Однако, – продолжал он мягче, – создатель вложил в нашу грудь чувство, потрясающее с непобедимой мощью все наше существо. Это – таинственные узы, связующие дух и тело; дух полагает, будто он стремится к высшему идеалу химерического блаженства, на самом же деле хочет только того, к чему понуждают нас потребности тела, и так возникает взаимодействие, порождающее продолжение рода человеческого. Нужно ли мне добавлять, что я говорю о плотской любви и что я вовсе не считаю безделицей полное отречение от нее. Но, Иоганнес, если ты отречешься, ты спасешь себя от гибели. Никогда, никогда не сможешь ты вкусить и не вкусишь химерического счастья земной любви!
Аббат произнес эти слова так торжественно, так напыщенно, как будто перед ним лежала открытая книга судеб и он возвещал из нее бедному Крейслеру все уготованные ему мучения, которых тот мог избежать, лишь вступив в монастырь.
Но тут на лице Крейслера началась та странная игра мускулов, что обычно предшествовала появлению овладевавшего им духа иронии.
– Ха-ха! – воскликнул он. – Ваше высокопреподобие не правы, совершенно не правы. Ваше высокопреподобие заблуждаются в моей персоне, сбиты с толку моим одеянием, которое я надел, чтобы некоторое время подтрунивать над людьми en masque [129]129
Под маской (франц.).
[Закрыть]и, оставаясь неузнанным, говорить им на ухо их настоящие имена; пусть они знают, кто они. И разве я не вполне сносный мужчина, еще в цвете лет, довольно приятной наружности, и притом достаточно образованный и любезный? Разве не могу я почистить прекраснейший черный фрак, надеть его, облачившись с ног до головы в шелковое белье, смело подступить к любой краснощекой, к любой каре– или голубоглазой профессорской дочке или дочке надворного советника и спросить у нее без дальнейших околичностей, с наивозможнейшей сладостью изящнейшего amoroso [130]130
Любовника (итал.).
[Закрыть]в манерах, лице и голосе: «Прелестнейшая, не пожелаете ли вы отдать мне вашу руку и к ней в придачу вашу драгоценную особу?» И профессорская дочка опустила бы глаза и тихо-тихо пролепетала бы: «Поговорите с папа!» Или же дочка надворного советника бросила бы на меня мечтательный взгляд и потом стала бы уверять, что она давно втайне заметила любовь, для которой я лишь теперь обрел язык, и мимоходом заговорила бы об отделке на подвенечном платье. И, о боже, как охотно почтительные господа папаши сбыли бы с рук своих дочерей в ответ на предложение такой почтенной персоны, как герцогский экс-капельмейстер. Но я мог бы также воспарить на романтические высоты, завести идиллию и предложить руку и сердце ясноглазой арендаторской дочке в ту минуту, когда она варит козий сыр, или, как второй нотариус Пистофолус {139} , побежать на мельницу и отыскать там мою богиню в небесных облаках мельничной пыли. Кто бы отверг верное, честное сердце, ничего не желающее, ничего не требующее, кроме свадьбы, свадьбы, свадьбы? Нет для меня счастья в любви? Ошибаетесь, ваше высокопреподобие: я, как никто другой, могу быть безмерно счастлив в любви, ибо моя немудреная тема – это «Коль хочешь ты меня, то я беру тебя», а ее дальнейшие вариации после свадебного allegro brillante должны разыгрываться в браке. Вы, ваше высокопреподобие, не знаете, что я и раньше очень серьезно подумывал о супружестве. Конечно, я был тогда еще юноша с недостаточным опытом и образованием, ибо мне было всего семь лет; но тридцатитрехлетняя девица, избранная мною в невесты, обещала мне, скрепив свою клятву объятиями и поцелуями, выйти замуж только за меня, ни за кого другого, и я сам не знаю, почему потом дело расстроилось. Заметьте же, ваше высокопреподобие, что счастье любви улыбалось мне уже в детском возрасте, – так подать мне скорее шелковые чулки, шелковые чулки и башмаки, чтобы с руками и ногами ринуться в жениховство и неудержимо лететь к той, что уже протянула мне нежнейший указательный пальчик, ждущий с нетерпением обручального кольца! Как ни недостойно честного бенедиктинца увеселяться козлиными прыжками, но я сейчас же немедленно станцую на глазах вашего высокопреподобия матлот, или гавот, или вальс-галоп, единственно от радости, охватывающей меня, когда я думаю о невесте и свадьбе. Ха-ха! По части блаженства любви и брака я молодец! Я бы хотел, чтобы вы поняли это, ваше высокопреподобие!
– Я, – ответил аббат, когда Крейслер наконец остановился, – я не хотел перебивать вашу странно-шутливую речь, Крейслер, ибо она как раз доказывает то, что я утверждал. Я прекрасно почувствовал жало, которое должно было меня уколоть, но не укололо. Благо мне, что я не верю в химерическую любовь, бесплотно витающую в воздухе и не имеющую ничего общего с основой человеческого естества! Возможно ль, что вы, при вашем болезненном возбуждении духа… Но довольно об этом! Пора ближе подойти к преследующему вас опасному врагу. Вы ничего не слышали о судьбе несчастного художника Леон-гарда Этлингера во время вашего пребывания в Зигхартсгофе?
Крейслер весь содрогнулся от таинственного ужаса, когда аббат назвал это имя. С его лица бесследно сбежал всякий след только что владевшей им горькой иронии, и он спросил глухим голосом:
– Этлингер? Этлингер? Что мне до него? Какое мне до него дело? Я никогда его не знал; то была лишь игра воспаленной фантазии, когда мне однажды примерещилось, будто он говорит со мною из озера.
– Успокойся, – сказал аббат нежно и мягко, пожимая руку Крейслера, – успокойся, сын мой Иоганнес! У тебя нет ничего общего с тем несчастным, кого заблуждение могущественно разросшейся страсти низринуло в пучину погибели, но его ужасная судьба может послужить для тебя предостерегающим примером. Сын мой Иоганнес, ты стоишь на еще более скользком пути, чем он; поэтому беги, беги! Гедвига! Иоганнес, дурной сон крепко держит принцессу в цепях, и они могут оказаться нерасторжимыми, если свободный дух не разобьет их. А ты?
Тысячи мыслей пронеслись в голове Крейслера при этих словах аббата. Он убедился, что аббату известно не только о всех обстоятельствах княжеского дома в Зигхартсгофе, но и о всем том, что случилось во время его пребывания там. Ему стало ясно, что принцессе при ее болезненной чувствительности его близость грозила опасностью, о которой он и не подозревал. А кто другой, кроме Бенцон, мог подозревать об этой опасности и потому добиваться его удаления со сцены? Разумеется, Бенцон была связана с аббатом, известившим ее о пребывании Крейслера в аббатстве, и, таким образом, она была двигательной пружиной всех поползновений его преподобия. Живо вспомнились ему те мгновения, когда принцесса действительно казалась охваченной зарождавшейся в душе страстью; однако при мысли, что сам он мог быть предметом ее страсти, он почувствовал какой-то таинственный страх. Ему казалось, что какая-то чуждая духовная сила хочет насильственно вторгнуться в его душу и похитить у него свободу мысли. Внезапно принцесса Гедвига встала перед ним и пристально посмотрела на него своим странным взглядом; и в то же мгновение электрический удар отдался эхом во всех его нервах, как в тот раз, когда он впервые прикоснулся к руке принцессы. Зато прежнего таинственного страха теперь как не бывало, он чувствовал, как электрическая теплота отрадно пронизала все его существо. Тихо, будто во сне, он проговорил:
– Маленькая плутовка, Raja torpedo, ты опять дразнишь меня, хоть и знаешь, что тебе нельзя безнаказанно ранить меня, так как я только из любви к тебе пошел в монахи.
Аббат устремил на капельмейстера острый взгляд, словно хотел пронизать все его «я», затем торжественно спросил:
– С кем говоришь ты, сын мой Иоганнес?
Но Крейслер ужо пробудился от своих грез; ему пришло в голову, что аббат, если он был извещен о всем случившемся в Зигхартсгофе, должен знать также и о дальнейшем ходе событий, и что было бы хорошо побольше узнать об этом.
– Я, ваше высокопреподобие, – ответил он аббату, лукаво улыбаясь, – говорю, как вы слышали, не с кем иным, как с Raja torpedo, которая непрошено вмешивается в нашу разумную беседу и хочет сбить меня с толку еще больше, чем вы. Но я вижу по всему, что кое-кто считает меня таким же большим дураком, как блаженной памяти придворного портретиста Леонгарда Этлингера, намеревавшегося не только писать высокую персону, которой, естественно, не было до него дела, но и полюбить ее, и притом совсем так, как Ганс свою Грету. О боже, да разве у меня хоть раз недостало почтительности, когда я брал прекраснейшие аккорды, аккомпанируя гнусному верещанию? Заводил ли я разговоры о недостойных или вздорных материях, о любви и ненависти, когда их маленькое высокородное своенравие изволили чудно кривляться, увеселяясь всякими удивительными забавами, и морочить честных людей магнетическими видениями? Скажите, поступал ли я так когда-нибудь?
– Но однажды ты, Иоганнес, – прервал его аббат, – заговорил о любви артиста…
Крейслер пристально взглянул на аббата, сложил руки и воскликнул, воздев очи горе:
– О небо! Так значит – это?Высокочтимые господа, – продолжал он, и шутовская усмешка вновь появилась на его лице, а голос пресекся от внутренней скорби, – высокочтимые господа, разве вы никогда не слыхали, хотя бы на самых обыкновенных подмостках, как принц Гамлет говорит честному человеку по имени Гильденстерн: «Хоть вы и умеете меня расстроить, но не умеете на мне играть». Черт возьми! Ведь так произошло и со мною! Зачем подслушиваете вы доверчивого Крейслера, если гармония любви, заключенная в его груди, только режет вам уши? О Юлия!
Внезапно пораженный чем-то неожиданным, аббат, казалось, тщетно искал слов, а Крейслер стоял перед ним, вперив свой полный экстаза взор в огненное море заката.
Тут на башнях аббатства раздались звуки колоколов и словно чудесные голоса неба понеслись к сияющим золотом вечерним облакам.
– С вами хочу я умчаться, аккорды! – воскликнул Крейслер, широко раскинув руки. – Пусть возвещаемая вами безутешная скорбь поднимется во мне и сама уничтожит себя в моей груди, пусть ваши голоса, подобно небесным гонцам мира, возвестят, что скорбь растворилась в надежде, в страстном томлении вечной любви!
– Уже звонят к вечерне, – сказал аббат, – я слышу шаги братьев. Утром, дорогой друг, мы, я думаю, еще поговорим о некоторых событиях в Зигхартсгофе.
– О! – воскликнул Крейслер, который только теперь вспомнил о том, что хотел выведать у аббата. – О ваше высокопреподобие, я хотел бы многое узнать о веселой свадьбе и тому подобном. Принц Гектор ведь не замедлит схватить руку, которой он уже издавна домогался? С великолепным женихом никаких неприятностей не случилось?
Тут вся торжественность исчезла с лица аббата, и он произнес со свойственным ему мягким юмором:
– С великолепным женихом, добрый мой Иоганнес, ничего не случилось, но его адъютанта, должно быть, укусила в лесу какая-то оса.
– Ха-ха! – рассмеялся Крейслер. – Оса, которую он жаждал истребить огнем и мечом!
Братья вошли в коридор и…
(М. пр.)…старается ли она выхватить из-под самого носа честного, безобидного кота лакомый кусок? Недолго мы так благоденствовали, ибо наше славное содружество на чердаке получило удар, от которого ему не суждено было оправиться, и расстроившая все наши кошачьи радости вражья сила появилась в образе могучего, взбесившегося филистера по имени Ахиллес. С гомеровским тезкой у него было мало сходного, разве что и древний герой был таким же увальнем и пустобрехом. Ахиллес был, собственно, обыкновенной дворняжкой, но состоял на должности сторожевой собаки, и хозяин, к коему он поступил на службу, привязал его на цепь, дабы укрепить его привязанность к дому, оттого-то он мог рыскать на воле лишь по ночам. Некоторые из нас сострадали ему, невзирая на его невыносимый нрав; однако он не очень-то близко принимал к сердцу утрату своей свободы, ибо он был настолько безрассуден, что воображал, будто эта тяжеловесная цепь дарована ему для почета и украшения. К немалому раздражению Ахиллеса, наши собеседования тревожили его сон по ночам, когда ему полагалось рыскать по двору и охранять дом от всяких насильственных покушений, и он угрожал нам, нарушителям его покоя, лихой смертью. Но так как он при своей ловкости не мог взобраться даже на чердак, не то что на крышу, мы нимало не внимали его угрозам и вели себя по-прежнему. Тогда Ахиллес принял другие меры; он повел наступление против нас, как искусный генерал, начав с тайной подготовки, а потом перейдя к открытой перестрелке. Как только мы начали пенье, всевозможные шпицы, которым он порой оказывал честь играть с ними, захватив их в свои неуклюжие лапы, по его приказанию подняли такой зверский лай, что мы не могли разобрать ни одной осмысленной ноты. Более того! Кое-кто из этих филистерских лизоблюдов ворвался на чердак, и когда мы показали им когти, они, уклонившись от честного, открытого боя, подняли такой ужасный шум, рычание и лай, что не только был нарушен сон сторожевого пса, но и сам хозяин дома не мог сомкнуть глаз. Не видя конца подобному галдежу, он вышел из себя и схватил арапник, чтобы прогнать буянов, бесновавшихся над его головой.
О кот, читающий это! Если в груди твоей сокрыто истинное мужество, а в голове – светлый разум, если твои уши не отупели, то существует ли для тебя, говорю я, что-либо отвратительнее, противнее, ненавистнее и притом ничтожнее, нежели визжащий, пронзительный, диссонирующий во всех тонах лай исступленного шпица? Этого маленького, виляющего, тявкающего создания с жеманными ужимками, – берегись его, кот! Не доверяй ему! Поверь мне, приветливость шпица опаснее, нежели выпущенные когти тигра! Однако умолчим о горьком и, увы, столь богатом опыте, который мы в этом смысле обрели, и возвратимся к дальнейшему ходу нашей истории.
Итак, хозяин, как сказано, схватил арапник, чтобы прогнать буянов с чердака. Но что же случилось? Шпицы завиляли ему навстречу хвостами, облизали ноги и представили все дело так, будто гвалт был поднят только ради его покоя, хотя хозяин из-за него-то как раз и лишился безмятежного сна. Они, мол, лаяли только на нас, так как мы учиняем нетерпимые бесчинства на крыше, распевая песни слишком звонкими и резкими голосами. Хозяин, увы, поддался болтливому красноречию шпицев и поверил им, тем более что сторожевой пес, когда он спросил его об этом, не преминул подтвердить все, ибо он затаил в душе злобную ненависть к нам. И началось преследование. Слуги сгоняли нас отовсюду метлами и черепицами; везде были поставлены западни и капканы, куда мы должны были попадаться и, к сожалению, попадались на самом деле. Мой дорогой друг Муций сам попал в беду, то есть в капкан, раздробивший ему наиплачевнейшим образом заднюю лапу.
Так и закончилась наша веселая совместная жизнь, и я вернулся назад под печку хозяина, дабы в глубоком одиночестве оплакивать судьбу моего несчастного друга.
Однажды в гости к моему хозяину пришел господин Лотарио, профессор эстетики, а за ним в комнату впрыгнул Понто.
Не могу выразить, сколь неприятное, зловещее чувство пробудил во мне один вид Понто. Хоть он и не был ни сторожевой пес, ни шпиц, все же он был из того рода, чей подлый, враждебный нам образ мыслей разрушил мою жизнь в веселом обществе котов-буршей, и уже потому дружба, которую Понто мне выказывал, была весьма подозрительна. Кроме того, мне показалось, что во взгляде Понто, во всем его существе было нечто высокомерное, насмешливое, и посему я порешил лучше вовсе не говорить с ним. Тихо-тихо сполз я с моей подушки, одним прыжком скрылся в печке и запер за собой дверцу.
Господин Лотарио говорил с хозяином о чем-то мало меня интересовавшем, тем более что все мое внимание обратилось на молодого Понто, который, поплясав по комнате, фатовато напевая себе под нос какую-то песенку, вспрыгнул на подоконник, высунулся из окошка и, по обычаю фанфаронов, то и дело раскланивался с проходившими мимо знакомыми, даже слегка тявкая, вероятно, чтобы привлечь к себе взгляды красавиц из его племени. Казалось, обо мне ветреник даже и не вспомнил, и хотя я, как было сказано, вовсе не желал с ним разговаривать, все же мне было совсем не по душе, что он даже не справился обо мне. Совсем иначе и, как мне показалось, куда учтивей и разумнее вел себя профессор-эстетик господин Лотарио; поискав меня взглядом по комнате, он обратился к хозяину со словами:
– Но где же ваш превосходный мосье Мурр?
Для честного кота-бурша нет более гнусного обращения, чем «мосье»; но чего только не приходится терпеть от эстетиков на этом свете! Я простил профессору обиду.
Маэстро Абрагам уверил его, что с некоторых пор я отделился от него и редко бываю дома, особенно по ночам, и оттого выгляжу истощенным и усталым. Но я только что лежал на подушке, и он, право, не знает, куда я столь стремительно исчез.
– Я предполагаю, господин Абрагам, – продолжал профессор, – что ваш Мурр… Но не спрятался ли он и не подслушивает ли здесь где-нибудь! Давайте посмотрим!
Я тихо подался в задний угол печки; но можно представить, как я навострил уши: ведь речь шла обо мне. Профессор тщетно обшарил все углы, к немалому удивлению моего хозяина, воскликнувшего со смехом:
– Право, профессор, вы оказываете неслыханную честь моему Мурру!
– Ого! – ответил наш гость. – У меня не выходит из головы подозрение против вас и вашего педагогического эксперимента, имеющего целью превратить кота в поэта и сочинителя. Или вы уже совсем забыли о сонете, о глоссе, похищенной Понто чуть ли не из лап вашего Мурра. Но, как бы там ни было, я воспользуюсь отсутствием Мурра, чтобы сообщить вам об одном дурном предположении и настоятельно рекомендовать присматривать за поведением Мурра. Хотя прежде кошки меня мало заботили, все же от меня не ускользнуло, что многие раньше учтивые и разумные коты теперь вдруг переменили свои повадки, грубо нарушая порядок и обычаи. Они уже не гнут смиренно спину и не ласкаются, как прежде, а приняли надменный вид и вовсе не боятся выдать свою первобытную дикую натуру сверкающими взглядами и гневным ворчаньем и даже выпускают когти. Они столь же мало заботятся о том, чтобы иметь внешность благовоспитанных светских людей, как и о скромном, тихом поведении. Они пренебрегают и чисткой усов, и облизыванием шерсти до лоска, и обкусыванием отросших не в меру когтей; лохматые, взъерошенные, с растрепанными хвостами, бегают они, вызывая ужас и отвращение у всех воспитанных котов. Но что особенно достойно порицания и вовсе нетерпимо – это тайные сборища, которые устраивают они по ночам, и при этом предаются бесчинству, называя его пением, хотя нет ничего непереносимее для уха, чем этот бессмысленный аритмичный крик, фальшивый и лишенный всякой гармонии. Я боюсь, я очень боюсь, господин Абрагам, что ваш Мурр ступил на плохую дорожку и участвует в этих недостойных увеселениях, а это не принесет ему ничего, кроме изрядных побоев. Меня огорчило бы, если бы вы даром положили столько трудов на этого серого малого и если бы он со всей своей ученостью опустился до пошлого, беспорядочного существования вульгарных, беспутных котов.
Когда я услышал, сколь гнусно уничтожают меня, моего доброго Муция, всех моих великодушных братьев, я невольно испустил горестный звук.
– Что это было? – воскликнул профессор. – Я уверен, Мурр спрятался где-то в комнате. Понто! Allons! Ищи, ищи!
Одним прыжком Понто соскочил с подоконника и стал обнюхивать комнату. Перед печкой он остановился, сперва заворчал, затем громко залаял и подпрыгнул.
– Он в печке! Это несомненно! – заявил хозяин и отворил дверцы.
Я спокойно продолжал сидеть, поглядывая на него ясными, блестящими глазами.
– Так и есть! – воскликнул он. – Так и есть. Он сидит тут, забившись глубоко в печку. Ну-с, не угодно ли тебе выйти? Вылезай!
Хоть у меня было мало охоты покидать свое убежище, я должен был повиноваться приказанию, ибо не желал допустить насилия над собой и, таким образом, остаться в накладе. Вот я и выполз. Едва я появился на свет, как профессор и хозяин воскликнули разом:
– Мурр! Мурр! На кого ты похож! И что это за штуки?
Разумеется, я был в золе с ног до головы, к тому же моя внешность и вправду с некоторых пор заметно пострадала, поэтому мне пришлось узнать себя в сделанном профессором изображении котов-отщепенцев, и я вполне мог представить себе, какое жалкое зрелище являл я собой. Я сравнил мой достойный сожаления вид с видом моего друга Понто, красовавшегося в своей ловко сшитой, блестящей, красиво завитой шубе, и меня охватил глубокий стыд. Тихо и печально я отполз в угол.
– И это, – воскликнул профессор, – разумный, благонравный кот Мурр, изящный писатель, остроумный поэт, пишущий сонеты и глоссы? Нет, это самый обыкновенный домашний кот, из тех, что толпами бездельничают на кухне да только и умеют, что ловить мышей в погребах и на чердаках. Эй, скажи мне, мой благонравный скот, скоро ли ты получишь докторскую степень и взойдешь на кафедру профессором эстетики? Право же, премилую докторскую мантию нацепил ты на себя!
Насмешливые речи продолжались и дальше в том же роде. Что мне оставалось делать? Только поплотней прижать уши – таков уж был мой обычай во всех подобных случаях, то есть когда меня поносили.
Под конец профессор и хозяин разразились звонким хохотом, пронзившим мне сердце. Но, пожалуй, еще горше их смеха было для меня поведение Понто. Он не только одобрял насмешки своего хозяина всевозможными ужимками, корчил брезгливые рожи, но и выставлял напоказ свой страх приблизиться ко мне – то и дело отскакивал в сторону, как бы боясь запачкать свою красивую чистую шубу. И должен признаться – немалое испытание для кота, сознающего свое превосходство, терпеть пренебреженье от какого-то фатишки-пуделя.
Профессор пустился в пространные разговоры с хозяином; они, по-видимому, не касались ни меня, ни моего рода, и к тому же понял я из них, собственно, немного. Однако, насколько я мог заметить, речь шла о том, что было бы лучше: противодействовать ли часто превратным и необузданным влечениям экзальтированного юношества открытой силой или же искусным и незаметным образом ограничивать его, давая ему простор для обретения собственного опыта, который вскоре сам по себе уничтожит эти влечения. Профессор был за открытую силу, ибо устроение всего ко всеобщему благу требует, чтобы каждый человек, сколь бы он этому ни противился, был бы как можно скорее втиснут в форму, обусловленную отношением отдельных частей к целому; иначе возникнет чудовищная несоразмерность, а она может послужить причиной всяческих бед. При этом профессор упоминал о любителях бить стекла под крики «Pereat!» [131]131
Да сгинет! (лат.).
[Закрыть], что я не вполне понял. Мой хозяин, напротив, полагал, что с экзальтированными юношами, при их характере, нужно обходиться как со слегка помешанными: если открыто им противодействовать, их помешательство усиливается, тогда как самостоятельно достигнутое осознание своего заблуждения начисто излечивает их и позволяет более не опасаться возврата болезни.
– Ну, – воскликнул под конец профессор, вставая и берясь за трость и шляпу, – ну, господин Абрагам, вы должны со мной согласиться хотя бы в том, что нужно беспощадно применять открытую силу против экзальтированных стремлений, когда они разрушительно вторгаются в жизнь! Поэтому, – я опять возвращаюсь к вашему коту Мурру, – все же очень хорошо, что порядочные шпицы, как я слышал, разогнали проклятых котов, так нечеловечески оравших и притом мнивших себя на удивление великими виртуозами.
– Как на это взглянуть, – ответил хозяин. – Если бы им позволили петь, быть может, они и сделались бы тем, чем они ошибочно себя воображали, то есть хорошими виртуозами, а теперь они сомневаются и в истинной виртуозности.
Профессор откланялся; Понто выскочил вслед за ним, даже не удостоив меня прощальным поклоном, что он всегда делал раньше с большой приветливостью.
– Я сам тоже недоволен твоим поведением, Мурр, – обратился хозяин ко мне. – Пора тебе раз и навсегда образумиться и остепениться и вновь заслужить лучшую репутацию, чем та, какой ты, по-видимому, теперь пользуешься. Если бы ты был способен меня вполне понять, я бы тебе советовал быть всегда тихим и приветливым и совершать все, что тебе хочется предпринять, втихомолку, ибо именно так легче всего приобрести хорошую репутацию. Для примера я могу назвать тебе двух людей: один из них каждый день в одиночестве садится в угол и тихо пьет вино, бутылку за бутылкой, покуда не опьянеет совершенно, однако благодаря долгим практическим упражнениям он так хорошо умеет скрывать это, что никто и не подозревает о его состоянии. Другой, напротив, лишь иногда выпивает стакан вина в компании веселых, сердечных друзей. Напиток развязывает ему язык, раскрывает сердце; его настроение поднимается, он говорит много и горячо, но не оскорбляя ни нравов, ни приличий. И его-то свет зовет присяжным винососом, а тот – тайный пьяница – слывет тихим, умеренным человеком. Ах, Мурр, славный мой кот, если бы ты знал жизнь света, ты увидел бы, что филистер, скрывающийся в своей скорлупе, поступает умнее всех. Но как можешь ты знать, что такое филистер, хотя и среди твоего племени, наверное, много их!
При этих словах хозяина я не мог удержаться от громкого радостного фырканья и мурлыканья, сознавая, что благодаря наставлениям Муция и собственному опыту я достиг совершенного познания кошачьего рода.
– Мурр, кот мой! – воскликнул хозяин, громко смеясь. – Сдается мне, что ты меня понимаешь и профессор прав, обнаружив в тебе какой-то особенный разум и устрашившись тебя как своего эстетического соперника.
Для подтверждения, что это и вправду так, я издал звучное, гармоническое «мяу» и без дальнейших околичностей вспрыгнул хозяину на колени. Я не сообразил, что хозяин только что надел парадный шелковый шлафрок с большими цветами на желтом поле, и я его, разумеется, запачкал. С гневным «чтоб тебя…» хозяин отшвырнул меня так стремительно, что я перекувырнулся и в совершенном испуге, прижав уши и закрыв глаза, замер на полу. Но хвала мягкосердечию моего доброго хозяина!