355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Теодор Амадей Гофман » Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы » Текст книги (страница 1)
Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:18

Текст книги "Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы"


Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Эрнст Теодор Амадей Гофман
ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА МУРРА;
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ


Гофман. Автопортрет

И. Миримский. ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН

Споры вокруг Гофмана, начавшиеся еще при жизни писателя, видимо, завершились. Слава его, знавшая на своем большом пути и взлеты и падения, пробилась сквозь надменно-молчаливое отрицание высокой критики, робкие полупризнания тайных почитателей и смертные приговоры всяческих врагов фантастики. По мере того как его творчество совершало триумфальное шествие по свету, оставляя заметные следы в литературе разных стран, от имени «страшного» Гофмана отпадали всевозможные ярлыки, вроде «спирит», «визионер», «экстатик» и просто «сумасшедший». Оказалась бессильной и психопатология, с помощью которой буржуазно-позитивистское литературоведение пыталось найти ключ в мир сказочных чудес и призрачных образов Гофмана, как будто дело шло не о великом поэте, а о клиническом феномене. Время сказало свое решающее слово, закрепив за Гофманом навсегда первое место в большом и разноликом отряде немецких романтиков начала прошлого века. Сейчас, когда создания Гофмана признаны бесспорной художественной ценностью, об этом блестящем, в высшей степени оригинальном писателе можно говорить объективно, без полемической запальчивости и без оглядок на односторонние, подчас уничтожающие оценки даже таких высоких судей, как Гете и Гегель, Людвиг Берне и Вальтер Скотт. Впрочем, у Гофмана были и могучие защитники, среди них Герцен и Белинский, Гейне и Бальзак, суждения которых составляют самые веские страницы в полуторавековой гофманиане.

В немецком романтизме не было художника более сложного и противоречивого и вместе с тем более своеобразного, чем Гофман.

Вся необычная, на первый взгляд беспорядочная и странная, поэтическая система Гофмана, с ее двойственностью и разорванностью содержания и формы, смешением фантастического и реального, веселого и трагического, со всем тем, что воспринималось многими как прихотливая игра, как своеволие автора, скрывает в себе глубокую внутреннюю связь с немецкой действительностью, с полной острых, мучительных противоречий и противоречивых мук внешней и духовной биографией самого писателя.

Он писал в самое мрачное и тяжелое время немецкой истории прошлого века, когда политическая и церковная реакция, охватившая большинство европейских стран, особенно тяжело сказалась в раздробленной феодально-монархической, отсталой Германии с ее духовно убогим дворянством, экономически немощным и политически трусливым бюргерством и безмолвствующим народом, придавленным всеми верхними этажами социальной иерархии. В отличие от Англии и Франции, выведенных революцией и промышленным переворотом на широкую дорогу капиталистического развития, с их оформившимся общенациональным сознанием, обостряющейся классовой борьбой, бурной общественной жизнью, Германия находилась «в состоянии допотопного безразличия ко всем общим и духовным интересам, в состоянии социального детства, когда еще нет общества, еще нет жизни, нет сознания, нет деятельности» [1]1
  К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, изд. 2-е, т. 1, стр. 607.


[Закрыть]
.

Сознание и творчество Гофмана, типичного бюргерского интеллигента, отмечены вдвойне трагической печатью: и его позорного времени, и его во всех отношениях жалкого и ограниченного сословия, остававшегося и в те годы, когда вокруг Германии шла великая ломка феодальной системы, и даже тогда, когда сама Германия поднялась на освободительную войну против наполеоновских полчищ, словно между молотом и наковальней – между господствующими классами, перед которыми холопствовало, и народом, которого боялось.

Судьба Гофмана сложилась так, как обычно складывались судьбы многих современных ему одаренных художников-разночинцев, счастье и гордость которых состояли в том, что история призвала их к благородной миссии строить и возвышать отечественную культуру, а родина не награждала их за этот подвиг ничем, кроме оскорблений, нужды и заброшенности.

В надписи на надгробном камне Гофмана, гласящей, что «он был одинаково замечателен как юрист, как поэт, как музыкант, как живописец», при всей ее справедливости скрыта горькая ирония. Ибо в том, что Гофман был одновременно разносторонне одаренным художником и судейским чиновником; в том, что он, художник по глубочайшему внутреннему призванию, одержимый искусством, почти всю жизнь был прикован заботой о хлебе насущном к своей службе, которую он сам сравнивал со скалой Прометея, не в силах освободиться, чтобы исполнить свое истинное назначение; в том, что он, всегда мечтавший об Италии, о встрече с творениями ее бессмертных мастеров, вынужден был в поисках места скитаться по захолустным городкам, испытывать всякие мытарства, оставаясь только винтиком в ненавистной ему бюрократической машине, – во всем этом была огромная трагедия Гофмана, раздваивавшая и терзавшая его душу. Об этом говорят письма его к друзьям, полные отчаянных жалоб на то, что «архивная пыль застилает все виды на будущее», что если бы он мог действовать свободно, согласно влечениям своей природы, он стал бы великим композитором, а как юрист он всегда останется ничем.

Вместе с тем счастье и умиротворение не пришли к Гофману и тогда, когда он, казалось, обрел желанную свободу. В 1806 году Варшаву, где служил Гофман, заняли наполеоновские войска. Прусские учреждения были распущены, и Гофман остался без службы, без средств, но с надеждой на возможность посвятить себя наконец служению искусству. Он отправляется в Берлин, но в разгромленной Наполеоном Пруссии никому не нужны ни его юридические познания, ни его талант композитора и живописца. Он бегает по издателям и журналам, тщетно предлагая свои рисунки и музыкальные сочинения, недолго занимает должность театрального капельмейстера в Бамберге, перебивается уроками музыки в частных домах, бедствует и голодает. В дневнике его мы находим запись: «Продал старый сюртук, чтобы поесть». Об этой большой полосе своей жизни Гофман позднее сказал устами одного из своих героев: «Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал свою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда и мною овладело глубокое отчаяние, начало которого коренится, может быть, в телесном недуге». Свобода и счастье оказались только несбывшейся мечтой.

Осенью 1814 года Гофман, в то время уже известный писатель, измученный непрерывными скитаниями, материальными лишениями и неудачами на артистическом поприще, по совету своего друга Гиппеля переезжает в Берлин и принимает место по судебному ведомству. Он снова «в тюрьме» – так называл он свою юридическую службу, что, впрочем, не мешало ему проявить себя отличным знатоком права и исполнительным чиновником и тем завоевать уважение столпов бюрократического «олимпа».

Серость и тоска канцелярских занятий скрашивались для Гофмана дружескими связями, которые он приобрел в литературных и артистических кругах прусской столицы, и широкой популярностью среди читателей. Он встречается с писателями Шамиссо и Фуке, на текст поэмы которого пишет романтическую оперу «Ундина», с замечательным романтическим актером Девриентом, ставшим его близким другом, с издателями, с музыкантами. Слава Гофмана как талантливого композитора упрочилась сразу, когда в августе 1815 года в берлинском королевском театре была с большой пышностью поставлена его опера «Ундина», выдержавшая более двадцати представлений.

Но более важным является то, что в Берлине, где сходились все нити общественно-политической и культурной жизни, Гофман, до того принципиально равнодушный ко всему, кроме искусства, начинает проявлять интерес и к оппозиционному брожению, которое исходило первоначально из студенческой среды и при всей его политической неопределенности ощущалось как робкое предвестье будущего буржуазно-демократического движения в стране. Гофман, как известно, не придавал серьезного значения студенческим союзам и даже высмеял их в романе «Житейские воззрения кота Мурра», но сам факт растущего недовольства существующими порядками не мог не оказать воздействия на творчество писателя. Свободное слово по-прежнему было под жесточайшим запретом полиции и цензуры; в винном погребке Лютера и Вегенера, где Гофман встречался по вечерам со своими друзьями, шли бурные нескончаемые споры об искусстве, и Гофман, душа содружества, неизменно поражал собеседников своим красноречием, остроумием и тонкими эстетическими суждениями, запечатленными в книге «Серапионовы братья». Именно в эти последние годы своей жизни Гофман создал свои лучшие сатирические произведения – «Крошка Цахес» и «Кот Мурр», реалистические рассказы «Мастер Мартин» и «Мастер Вахт», остроумно веселую, обличительную сказку «Повелитель блох» и программную новеллу «Угловое окно», ознаменовавшую новый, незавершившийся период в творчестве писателя.

Сравнивая Гофмана с его современником, известным немецким юмористом Жан Полем, Белинский говорит об обоих как о жертвах реакционной эпохи, но отдает предпочтение первому, потому что Жан Поль «не знал, подобно Гофману, ни отчаяния, ни негодования, ни жгучих страстей», и поэтому ему было нетрудно занять позицию насмешливо-спокойного созерцателя жизни. «Юмор Гофмана, – писал Белинский, – гораздо жизненнее, существеннее и жгучее юмора Жан Поля – и немецкие гофраты, филистеры и педанты должны чувствовать до костей своих силу юмористического Гофманова бича» [2]2
  В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VIII, изд. АН СССР, М. 1956, стр. 231.


[Закрыть]
.

От многих своих собратьев по искусству, отравленных раболепием, обессиленных мещанским страхом, Гофман отличался гордостью плебея, пылким, легко ранимым сердцем, нетерпимым ко всякой несправедливости, добрым сердцем, умеющим вместить в себе боль страждущих и откликаться на их вопли о помощи. О себе Гофман писал, что «природа, создавая его, испробовала новый рецепт и что опыт не удался, ибо к его чрезмерно чувствительному характеру и фантазии, вспыхивающей разрушительным пламенем, было примешано слишком мало флегмы и таким образом было нарушено равновесие, совершенно необходимое художнику, чтобы жить в свете и создавать для него такие произведения, в которых он, даже в высшем смысле этого слова, нуждается».

Свою собственную судьбу Гофман ощущал как живую частицу общей судьбы обездоленных маленьких людей – бедного мещанина, мелкого чиновника, интеллигента, деклассированного дворянина, художника-плебея, людей, вырванных историей из сословного общества, из тишины патриархального существования, но еще не поднятых ею до положения равноправных граждан страны, людей одиноких, раздавленных жизнью, беспомощно мечущихся по ее запутанным путям и перепутьям, унижаемых высокомерием власти и богатства, но и не нашедших путей к народу. Он видел свое родство с этими маленькими людьми, которым широко открыл дверь в свое творчество, ибо они, подобно ему самому, стояли, говоря словами Тютчева, «на пороге как бы двойного бытия», жили двойной жизнью, мечась между своими мизерными делами и великими иллюзиями. Он разделял их страдания, но одного не знал, да и не мог знать, в это гнусное время всеобщего страха и безмолвия: как им помочь, потому что сам чувствовал себя слабым и одиноким, сам нуждался в идейной и моральной поддержке, которую никто не мог ему оказать в его стране, в этом «современном старом режиме» (Маркс), где общественная жизнь была погружена в глубокий сон, охраняемый жандармами, законами, религией, а немцы переживали в фантазии то, что другие народы осуществляли на деле. Окружавшее Гофмана хроническое убожество, придавленность, гнетущая атмосфера филистерства рождали в нем презрение, ненависть к действительности, сообщавшие его сатирическому перу остроумие и язвительность; в то же время страх перед действительностью и отвращение к ней заставляли его искать спасения от мерзостей жизни в романтических мечтах, в фантазии, в искусстве, которое казалось ему не только единственно благородной, но и единственно суверенной областью человеческого духа. И самое большее, что он мог сделать для своих подзащитных, – это звать их вслед за собой в мир поэзии, в «царство грез», в «полный чудес Джиннистан, где невыразимая небесная скорбь, как несказанная радость, свыше всякой меры дает восхищенной душе исполнение всего обетованного на земле».

В творчестве Гофмана, субъективнейшего писателя, превращавшего каждую свою страницу в страстную личную исповедь, столкнулись в неравном единоборстве великая, но одинокая в своих муках мятущаяся душа поэта, взыскующего правды, свободы, красоты, с жестоким, дурно устроенным миром социальной кривды, в котором все прекрасное и доброе обречено на гибель или на горестное бесприютное существование.

Основной для всего романтизма конфликт – разлад между мечтой и действительностью, поэзией и правдой – приобретает у Гофмана безысходный, трагический характер в силу того, что стремление примирить, слить воедино эти два враждующие начала живет в нем рядом с сознанием их непримиримости, невозможности преодолеть власть жизни поэтической мечтой.

В литературу Гофман вступил поздно – в 1809 году, когда он прошел весь круг жизненных испытаний, заставивших его сделать выбор между тремя искусствами, к которым он тяготел, хотя до конца своих дней сохранил восторженную любовь к музыке и живописи. Больше того, Гофман как писатель не был бы таким, каким мы его знаем, если бы настойчиво не стремился слить в своем творчестве эти три вида искусств создав неведомый до него в мировой литературе оригинальнейший стиль который мы условно назовем музыкально-живописно-поэтическим, стиль как нельзя лучше отражающий мир его души.

Основная тема, к которой устремляется все творчество Гофмана, – это тема взаимоотношения искусства и жизни; основные образы – художник и филистер.

«Как высший судия, – писал Гофман, – я поделил весь род человеческий на две неравные части. Одна Состоит только из хороших людей, и плохих или вовсе не музыкантов, другая же – из истинных музыкантов… Но никто из них не будет проклят, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад».

«Хорошие люди» – филистеры, довольные своим земным существованием. Они послушно исполняют в этой трагикомедии, в этой одновременно страшной и смешной фантасмагории, которая называется жизнью свою бессмысленную роль и в самодовольстве и духовной нищете свое не видят роковых тайн, скрывающихся за кулисами. Они счастливы, и это счастье ложное, ибо оно куплено дорогой ценой самоотречения, добровольного отказа от всего истинно человеческого и прежде всего о свободы и красоты.

«Истинные музыканты» – романтические мечтатели, «энтузиасты», люди не от мира сего. Они с ужасом и отвращением смотрят на жизнь стремясь сбросить с себя ее тяжелый груз, бежать от нее в созданный их фантазией идеальный мир, в котором они будто бы обретают покой, гармонию и свободу. Они счастливы по-своему, но и их счастье тоже мнимое, кажущееся, потому что вымышленное ими романтическое царство – фантом, призрачное убежище, в котором их то и дело настигают жестокие, неотвратимые законы действительности и низводят с поэтически небес на прозаическую землю. В силу этого они осуждены, подобно маятнику, колебаться между двумя мирами – реальным и иллюзорным, между страданием и блаженством. Фатальное двоемирие самой жизни, как в микрокосме, отражается в их душе, внося в нее мучительный разлад, раздваивая их сознание. Однако в отличие от тупого, механически мыслящего филистера романтик якобы обладает «шестым чувством», внутренним зрением, которое открывает ему не только страшную мистерию жизни, но и радостную симфонию природы, ее поэзию, «священное созвучие всех существ, составляющее глубочайшую ее тайну». Выразить этот поэтический дух природы призвано искусство, которое и является, по мнению Гофмана, единственной целью и смыслом человеческого бытия.

С большой мощью все это раскрыто писателем в книге «Фантазии в манере Калло», объединившей произведения, написанные им до 1814 года.

«Фантазии в манере Калло» открываются новеллой «Кавалер Глюк», предваряющей общий замысел книги – противопоставить «свободную» личность художника буржуазно-аристократическому филистерскому обществу потребителей искусства. Вместе с тем эта новелла, стоящая у начала литературного пути Гофмана, содержит ряд характерных особенностей, которые в дальнейшем станут опорными в его художественном методе.

Осенью 1809 года, рассказывает автор, в Берлине, в одной из модных кофеен, у Клауса и Вебера, встретился он с очень странным и загадочным человеком, с которым вступил в разговор. Оба собеседника, не назвавшиеся друг другу, сошлись в общем мнении, что нигде так не калечат и не оскорбляют музыку безвкусием и непониманием, как в этом центре немецкой образованности, где играют и поют на каждом шагу. В конце концов таинственный незнакомец привел рассказчика к себе и сыграл с небывалой глубиной и эмоциональностью увертюру и финальную сцену из оперы Глюка «Армида», притом по нотным листам, на которых не было ни одного знака. На вопрос восторженного слушателя, кто же он такой, музыкант торжественно отрекомендовался: «Я – кавалер Глюк!»

Все в этой новелле и реально и неправдоподобно в одно и то же время. Она имеет, видимо не лишенный лукавства, подзаголовок: «Воспоминание 1809 года», обещающий рассказ о чем-то действительно происшедшем, но финал ее, называющий имя героя, великого композитора, умершего за двадцать с лишним лет до этой даты, сразу придает повествованию фантастический или даже мистический характер, который может быть нейтрализован только догадкой, что это какой-то, несомненно гениальный, но странный человек, чудак, вжившийся в музыку Глюка и вообразивший себя ее творцом. Во всяком случае, ясна идея новеллы, составляющая рациональную основу всей эстетики Гофмана. Он вызывает из «царства грез» тень великого немецкого композитора, чтобы показать, что в современном мире нет места для истинного искусства, а жизнь настоящего, неподкупного художника – непрестанное восхождение на голгофу. «Я обречен, себе на горе, блуждать здесь в пустоте, как душа, отторгнутая от тела», – говорит Глюк.

Но Глюк – призрак, его конфликт с обществом иллюзорен и разрешается возвращением музыканта в «страну грез», в царство смерти, которая все поглощает. Реальным преемником Глюка является композитор и капельмейстер Иоганнес Крейслер, любимый герой и литературный двойник Гофмана.

То обстоятельство, что Гофман делает своим героем музыканта, объясняется не только его личным пристрастием к музыке, но главным образом тем, что он разделяет общее всем немецким романтикам понимание музыки как самого романтического из всех искусств, «потому что сфера его – бесконечное». «Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром… в котором он оставляет все свои определенные чувства, чтобы предаться несказанному томлению».

Скульптура и музыка, как учили романтики, стоят на разных полюсах – первая как античный идеал, вторая как современный или романтический. Древние греки не знали раздвоения чувственного и духовного начал, поэтому мысль получала у них вещественное, пластическое воплощение в прекрасных произведениях скульптуры. Народы же нового времени, как писал Ф. Шлегель, «пришли к сознанию своего внутреннего раздвоения, которое делает такой идеал недостижимым. Отсюда стремление их поэзии примирить, слить воедино эти два мира – духовный и чувственный, между которыми мы колеблемся».

Но то, к чему поэзия только стремится, в музыке уже осуществлено в силу того, что материал ее, звук, претворяется композитором в «мелодии, говорящие языком царства духов». Музыка уносит человека в мир фантазии и неопределенных чувств, помогает ему уйти от ненавистной действительности. «Эти звуки, как благодатные духи, осенили меня, и каждый из них говорил: «Подними голову, угнетенный! Иди с нами, иди с нами в далекую страну, где скорбь не наносит кровавых ран, но грудь, точно в высшем восторге, наполняется невыразимым томлением».

Отгораживая музыку от жизни, Гофман связывает ее с природой, называет ее «выраженным в звуках праязыком природы» и самым верным средством познания ее тайн. Только музыкант может подчинить себе природу, как магнетизер подчиняет сомнамбулу, что бессильно сделать слово. Но цель поэта и музыканта одна: выразить «то самое бесконечное стремление, которое и есть суть романтизма», а потому поэзия должна предельно приблизиться к музыке, стереть разделяющие их грани.

В соответствии с этим Гофман дает субъективное толкование инструментальной музыки любимых им композиторов Бетховена, Моцарта и Гайдна, произведения которых, вопреки их программному характеру, причисляет к романтическим в том смысле, в каком романтической, то есть сказочно-фантастической, была его собственная опера «Ундина». Больше того, в новелле «Дон-Жуан» (1812), выполненной в том стилевом музыкально-поэтическом ключе, к которому писатель так часто обращался, он, по существу, полемизирует со своим кумиром Моцартом, именем которого – Амадей – он заменил свое третье имя Вильгельм. Отказываясь от традиционного толкования Дон-Жуана как самовлюбленного аристократа-сластолюбца и дерзкого соблазнителя, он рассматривает героя моцартовской оперы как мятежную, глубоко разочарованную романтическую натуру, как человека, который вознамерился в любви, в наслаждении женщиной осуществить на земле то, «что живет в нашей душе как предвкушение неземного блаженства и порождает неизбывную страстную тоску, связующую нас с небесами». Севильский озорник был, таким образом, включен Гофманом в ряд его романтических героев, страдающих от разлада между идеалом и жизнью.

Смысл жизни и единственный источник внутренней гармонии Гофман видит в искусстве, а единственно положительного представителя общества – в художнике. Но искусство для Гофмана – трагедия, а художник – мученик и изгой на земле. Именно художник особенно остро и болезненно ощущает все более углубляемое буржуазными отношениями противоречие между духовной деятельностью и материальной жизнью человека, между его представлениями о себе и тем, что он есть на самом деле.

С наибольшей широтой это трагическое для Гофмана противоречие раскрыто им в образе и судьбе композитора Крейслера.

«Крейслериана», с которой Гофман начинает свой творческий путь, была им завершена в отрывочной биографии Крейслера, вплетенной в предсмертный роман «Житейские воззрения кота Мурра». Ни в одном из своих героев Гофман не выразил самого себя с такой полнотой и ясностью, как в Крейслере, которому он сообщил основные черты своего характера и своей судьбы, все свои представления о жизни и искусстве.

Крейслер – музыкант не только по влечению сердца, но и по необходимости, он один из тех художников, которые, как говорит с горькой иронией Гофман, «рождаются у бедных и невежественных родителей или таких же художников, и нужда, случайность, невозможность надеяться на удачу среди действительно полезных классов общества делает их тем, чем они становятся». Он попеременно то капельмейстер в придворном театре, то учитель музыки в богатых домах, то дирижер оперы, то регент хора в католическом монастыре, то просто безработный музыкант. Он «странствующий энтузиаст», но от многих романтических героев – этих добровольных паломников к святым местам патриархальной жизни и нетронутой природы – отличается тем, что его «охота к перемене мест» обусловлена далеко не романтической причиной: он плебей, бедный разночинец, все состояние которого заключается в создаваемых им музыкальных сочинениях.

Но он романтик и идеалист, живущий только искусством и для искусства. Вообразив себя жрецом «чистого» искусства, божественным избранником, он кочует по городам и княжествам страны в напрасных поисках такого уголка, где существует гармония между обществом и художником и где можно свободно служить искусству и создавать произведения, заставляющие человека забыть о его бесцветной жизни и повседневных нуждах и поднимающие его в сферу «божественного».

Гофман заранее обрекает неудаче идеальные поиски своего героя. Он проводит его по всем социальным кругам современной ему Германии, шаг за шагом осуществляя свой замысел – показать несовместимость отвлеченных романтических мечтаний с требованиями и интересами буржуазно-дворянского общества, пропитанного духом стяжания и эгоизма и враждебного всякому искусству. Художник, который в воображении своем возносит себя на такие высоты, где будто бы царят свобода и равенство в их чистом идеальном виде, в действительности как «низшее существо» оказывается на нижней ступени социальной лестницы и попирается всеми – от состоятельного бюргера до владетельного князя. Для всякого филистера, поглощенного заботами об умножении своего состояния, художник, подобный Крейслеру, – только «несчастный мечтатель», «король в соломенном венце», сидящий в сумасшедшем доме своего воздушного царства.

То обстоятельство, что враждебность буржуазного общества искусству коренится в самих законах капитализма, остается для Гофмана тайной за семью печатями. Он видит только внешнее проявление этих законов и возводит их в вечный, вневременный конфликт между обществом и художником. Но то, что он рисует как художник, настолько существенно и жизненно само по себе, что реальная логика фактов оборачивается против отвлеченной логики писателя, опрокидывая всю его идеалистическую теорию «чистого», отрешенного от мира искусства.

В самом деле, Крейслер противостоит обществу не только как романтический мечтатель, вознесшийся над миром, но и как общественный человек, член сословия «бедных композиторов», которые должны «чеканить из своего вдохновения золото, чтобы дольше протянуть нить своего существования». Крейслер, в отличие от романтических героев Новалиса, окруженных призраками идеализированного средневековья, живет в реальной среде, где неумолимый закон разделения труда ставит его перед необходимостью обменивать продукт своего труда, «самое романтическое из искусств», на самую прозаическую и ненавистную для романтика вещь – золото. Ощущение этой необходимости как результата воздействия роковых сил на свободную личность раздваивает сознание Крейслера, но двойственность эта реальная: как художник-романтик он пытается освободиться от пут буржуазных отношений, подняться над убожеством немецкой жизни, но как общественный человек он остается в плену этих отношений и низводится до степени последнего звена в цепи товаропроизводителей.

Формируя характер своего двойника, великомученика от искусства Крейслера, Гофман поставил в центре его сложного, калейдоскопически изменчивого душевного мира то, что было средоточием его собственной натуры, – иронию, двуострое оружие, которым они оба казнят не только своих врагов, но и самих себя. Слова Гофмана в дневнике: «Очень комическое настроение, иронизирую над самим собой, примерно, как у Шекспира, у которого мертвецы пляшут вокруг своих могил», – могут быть отнесены и к его герою. Самоирония, рождаясь из «столкновения поэтического мира с прозаическим», была для Гофмана, как и для ранних романтиков, средством самовозвышения, оградой от внешнего произвола, но чаще всего она означала полное горечи признание бессилия романтической мечты перед грубой действительностью. «Символом нашей политической угнетенности» называл Гейне эту иронию немецких романтиков. С другой стороны, Гегель заметил, что в этом двойственном романтическом сознании содержимся нечто более существенное, более опасное. «В этом сознании, – говорил он, – господствует идея, это сознание рождает мысли, весьма далеко отходящие от благонамеренной честности, и язык этих мыслей оттого становится остроумным».

В творчестве Гофмана ирония превращается в сатиру, обращенную вовне и тем самым приобретающую большую мощь. Смех Гофмана вообще отличается необыкновенной подвижностью своих форм, он колеблется от добродушного юмора, от улыбки сострадания до разрушительного сарказма, до раскаленной гневом сатиры, от безобидного шаржа до чудовищно уродливого гротеска. В своих сатирических проявлениях он выполняет социальную функцию, которую Гофман охарактеризовал в диалоге Крейслера и советницы Бенцон: «…ваша фантастическая экзальтация, ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство, – словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми. – О чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы! – рассмеялся Крейслер» («Житейские воззрения кота Мурра»).

Основным объектом, на который Гофман обрушивает свою сатиру, является филистерство. Филистер для Гофмана не только морально-психологическое, общежитейское понятие, но и социальное. Он выступает у Гофмана в конкретном образе мещанина, капиталиста, аристократа, чиновника, а в наиболее зрелых произведениях – и как обобщающий символ всей гниющей государственной системы Германии, этой образцовой страны филистерства.

Достаточно прочесть письмо Маркса к Руге от 1843 года, чтобы понять, насколько важно было разоблачение филистерства даже в то время, когда Германия шла к своей буржуазной революции. Филистер – господин мира в том смысле, что филистерами кишит мир, как труп кишит червями. Филистер не хочет быть ни мыслящим существом, ни свободным человеком, его единственная цель в жизни – жить и оставить после себя потомство. Лишенный чувства свободы, филистер принимает мир таким, какой он есть. Филистерский мир – это мир общественных животных, мир рабов-филистеров и господ-филистеров, принцип которых – обесчеловеченный человек. Филистер – материал монархии, а монарх – король филистеров. Признать филистерский мир – значит признать существующий порядок вещей. Свою характеристику Маркс заканчивает словами: «Существование страдающего человечества, которое мыслит, и мыслящего человечества, которое подвергается угнетению, должно неизбежно стать поперек горла пассивному, бессмысленно наслаждающемуся животному миру филистерства» [3]3
  К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, изд. 2-е, т. 1, стр. 372–378.


[Закрыть]
.

Само собой понятно, что при всей своей ненависти к филистерскому миру, который окружал его со всех сторон, Гофман был еще далек от радикальных выводов, но он разглядел в филистере опасную реакционную силу и боролся с ней, как мог – оружием сатирического слова, притом с тех позиций, которые единственно были ему доступны, – с позиций искусства.

«Фантазии в манере Калло» венчает сказка «Золотой горшок», в которой, как в фокусе, слились все особенности оригинальной писательской манеры Гофмана.

В сказке Гофман видел основной вид романтической литературы. Однако его представление о сказке, равно как и его собственные опыты в этом роде, во многом расходятся с теорией и художественной практикой реакционных романтиков. Если, например, у Новалиса, с его теорией «магического идеализма» и стремлением растворить реальный мир в поэзии, в мечте, сказка превращалась в сплошную аллегорию, в сновидение, в котором исчезало все земное, то, напротив, в сказках Гофмана, верного своему двойственному видению мира, основанием, на котором вырастает фантастическое, является реальная действительность в ее современном, специфически немецком облике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю