355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Теодор Амадей Гофман » Эликсир дьявола » Текст книги (страница 12)
Эликсир дьявола
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:10

Текст книги "Эликсир дьявола"


Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Я надеялся, что подробности моей жизни исчерпаны и следователь приблизится, наконец, к преступлению, приписываемому мне, однако мои расчеты не оправдались; напротив, он спросил меня, с какой стати я затеял побег.

Я заверил его, что у меня этого и в мыслях не было. Впрочем, тюремный надзиратель настаивал на том, что я именно с такой целью карабкался к тюремному окошку, и мои возражения не вызвали особого доверия. Следователь предостерег, что мне не миновать цепей, если я буду упорствовать в подобных попытках, и меня вернули в мое узилище.

Кровать унесли, на пол бросили соломенный тюфяк, стол привинтили к полу, а стул заменила низкая скамья. Целых три дня я был предоставлен самому себе и видел только брюзгливую физиономию старого служивого, приносившего мне кушанье и зажигавшего лампу по вечерам. Постепенно меня покинул боевой дух, требовавшийся отважному воину в смертельной схватке. Меня одолели угрюмые мысли, сопровождавшиеся полным безразличием; даже Аврелия ушла из моего воображения. Временами мой дух креп, однако дурные, болезненные предчувствия вновь подавляли его; я не мог противостоять одиночному заключению и спертому воздуху моей камеры. Сон бежал меня. Мрачное мерцание лампы падало на стены и достигало потолка диковинными отсветами, напоминающими искаженные лица; я тушил лампу, чтобы уткнуться в соломенное изголовье, но еще ужаснее звучали в гнетущем ночном безмолвии приглушенные стенания и лязгающие цепи узников. Часто слышалось мне последнее издыхание ― чье? Евфимии? Викторина?

– Не я же сгубил вас! Не сами ли вы, святотатцы, обрекли себя моей карающей длани?

Я вскрикивал громко, а под сводами испарялся чей-то глубокий последний вздох, и в диком отчаянье я завывал:

– Так это ты, Гермоген! Вот она, кара! Все кончено!

Пришла девятая ночь, и я распростерся на ледяном тюремном полу; нестерпимый ужас довел меня почти, до обморока. Тут различил я отчетливо под полом тихое, ритмичное стучанье. Я вслушивался, а стучанье не затихало, и к тому же в подполье забулькал неслыханный смешок. Я сорвался с места, я бросился на соломенный тюфяк, однако смешки, стучанье и всхлипы не прекращались.

Наконец из-под пола тихонько позвали мерзким, сиплым, запинающимся голосом:

– Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!

Ледяной ток пронизал мои члены! Я собрался с духом и крикнул:

– Кто там? Да кто же там?

А в ответ смеялись громче, и всхлипывали, и охали, и постукивали, и сипло заикались:

– Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!

Я сорвался с тюфяка.

– Да кто же ты такой с твоими бесовскими играми, ну-ка, дай взглянуть на тебя или пропади пропадом с твоим пакостным хихиканьем и стукотней!

Так рявкнул я в густой мрак, а у меня под ногами застучало громче, заикаясь и захлебываясь:

– Хи-хи-хи… Хи-хи-хи… Братец мой… Братец мой… Ме-дар-дус… Это я… я… я… отвори… нам бы с тобой в лес… давай в лес… в лес… в лес…

Теперь этот голос глухо слышался во мне самом и что-то напоминал мне; конечно, я уже слышал его, только он тогда не заикался и не захлебывался. Я ужаснулся: мне почудился мой собственный голос. Невольно, пытаясь убедиться, так ли это, я начал скандировать:

– Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!

Смех ответил мне, однако издевательски яростный, потом был голос:

– Бра-тец мой… бра-тец мой… уз-на-ешь? уз-на-ешь… ме-ме-ня? Ме-ме-ня? От-во-ри! Нам бы в лес… в лес… в лес…

– Бедный умалишенный, ― глухо и жутко буркнула во мне пустота, ― бедный умалишенный, не могу я тебе отворить, и нельзя мне с тобою в лес, в распрекрасный лес, на вольный, на свежий, на весенний воздух! он там снаружи… а здесь воздух затхлый, здесь мрак; я, как ты, взаперти… взаперти…

Тогда под полом всхлипнули в безутешной тоске, а стучали все слабее, все глуше, наконец, все заглохло совсем; сквозь тюремные решетки пробилось утро, заскрежетали замки, и вошел мой тюремщик (с первого дня он меня не посещал).

– Этой ночью, ― начал он, ― в вашей комнате шумели и громко говорили. Как это понять?

– Такова моя особенность, ― ответил я, симулируя спокойствие, насколько это было возможно. ― Я во весь голос, громко говорю во сне, да если бы и наяву я вступил в разговор с самим собой, полагаю, за это меня не накажут.

– Вероятно, ― продолжал тюремщик, ― вы усвоили, что сурово наказуема малейшая попытка к бегству и любая попытка сноситься с другими заключенными.

Я заверил его, что ни о чем подобном не помышляю.

Часа через два меня вызвал следователь. Но это был не тот, кто увещевал меня в первый раз; новый следователь выглядел моложе, и я с первого взгляда оценил его превосходство над первым в сноровке и сообразительности; он с подчеркнутым доброжелательством шагнул мне навстречу и предложил сесть. Этот следователь до сих пор живехонек у меня перед глазами. Он был довольно плотен для своих лет, волос у него на голове почти не осталось; он носил очки. От него так и веяло добродушием и сердечностью; я понял, как легко спасовать перед его дружелюбием, если ты не отпетый преступник. Он подбрасывал вопросы играючи, как в светской беседе, но они были точно рассчитаны и так метки, что не допускали никаких уверток.

– Позвольте спросить вас, ― начал он, ― придерживаетесь ли вы ваших прежних показаний относительно вашего жизненного пути, или вы, поразмыслив, вспомнили кое-что существенное и не намерены таиться?

– Я все сказал, что можно было сказать о моем незатейливом жизненном пути.

– А с духовенством… с монахами вы никогда не общались?

– Да, в Кракове… в Данциге… во Фрауенбурге… в Кенигсберге. Там я общался с белым духовенством, с настоятелем церкви и с капелланом.

– В своих прежних показаниях вы не упомянули вашего пребывания во Фрауенбурге.

– Я не счел нужным упоминать недолгое, если не ошибаюсь, восьмидневное пребывание там, по дороге из Данцига в Кенигсберг.

– Стало быть, вы уроженец Квечичева?

Следователь заговорил на польском языке, как бы невзначай блеснув безупречным произношением. Не скрою, на мгновение он застиг меня врасплох, но я не сдался, призвал на помощь свои скудные познания в польском, которыми был обязан моему другу Крчинскому, и ответил:

– Я родился в маленьком имении моего отца под Квечичевом.

– Как называлось имение?

– Крчинево, это была наша вотчина.

– Ваш польский язык не делает чести коренному поляку. Сказать по правде, вы говорите на немецкий манер. Отчего это?

– Много лет я говорю исключительно по-немецки. Уже в Кракове я был окружен немцами и преподавал им польский язык. Незаметно я перенял их произношение; так перенимают провинциальный говор в ущерб истинным красотам языка.

Следователь посмотрел на меня, и легкая улыбка мелькнула у него на лице. Затем он обратился к писарю и вполголоса что-то ему продиктовал. Я уловил только слова «не мог скрыть смущения» и приготовился дальше оправдывать мой плохой польский язык, однако следователь переменил тему:

– А в Б. вы никогда не были?

– Никогда.

– Но дорога из Кенигсберга сюда ведет через этот город.

– Есть и другая дорога.

– В монастыре капуцинов в Б. у вас нет знакомых монахов?

– Нет!

Следователь позвонил и вполголоса отдал какое-то распоряжение вошедшему приказному. Дверь вскоре открылась, и каковы же были мой ужас и мое изумление, когда вошел не кто иной, как отец Кирилл.

– Знаете вы этого человека?

– Нет, я не видел его никогда прежде!

А Кирилл так и уставился на меня; потом он приблизился, всплеснул руками и, не сдержав слез, воскликнул:

– Медардус, брат Медардус! Господи Иисусе! Что с тобой сталось! Ты погряз в дьявольском святотатстве. Брат Медардус, опамятуйся, покайся, не упорствуй! Уповай на всепрощение Господне!

Следователя, видно, не устраивали увещевания отца Кирилла, и он прервал монаха вопросом:

– Подтверждаете ли вы, что этот человек ― монах Медардус из монастыря капуцинов, что в Б.?

– Подтверждаю, как подтверждаю милосердие Господне, ― ответил Кирилл, ― у меня нет никаких сомнений в том, что этот человек, хотя и одетый по-светски, не кто иной, как Медардус; он был послушником в монастыре капуцинов, что в Б., там же он и пострижен, чему я свидетель. Однако у Медардуса на шее слева есть метка; она красная и имеет форму креста, так что, если этот человек…

– Заметьте, ― прервал следователь монаха, обращаясь ко мне, ― вас подозревают в том, что вы капуцин Медардус из монастыря в Б., а оный Медардус обвиняется в тяжких преступлениях. Если подозрения не основательны, вам легко опровергнуть их: у означенного Медардуса метка на шее, и если вы не вводили нас в заблуждение, ее у вас нет. Вот неопровержимое доказательство. Позвольте взглянуть на вашу шею!

– Не стоит, ― ответил я, не теряя выдержки. ― Судьба распорядилась особенным образом, придав мне точнейшее сходство с обвиняемым, хотя этот монах Медардус мне совершенно неизвестен, однако на шее слева и у меня есть метка, она тоже красная и тоже имеет форму креста.

Это соответствовало действительности; мою шею поранил алмазный крест настоятельницы, оставив красный крестообразный рубец, не исчезнувший со временем.

– Позвольте взглянуть на вашу шею, ― повторил следователь.

Я подчинился, и Кирилл громко вскрикнул:

– Пресвятая Богородица! Так и есть! Вот он, крест красного цвета!.. Медардус… Ах, брат Медардус, неужели ты окончательно пренебрег вечным спасением?

Весь в слезах, почти без чувств, он рухнул на стул.

– Как вы опровергнете показание этого достойного священника? ― спросил следователь. Как бы молниеносное пламя пронизало меня в этот миг; малодушие, возобладавшее было во мне, отступило, и не иначе как сам лукавый зашептал: «Куда твоим немощным противникам до тебя, сильного духом и разумом! Разве не тебе будет принадлежать Аврелия?» И я высказал язвительное, почти необузданное возмущение:

– Этот монах и на стуле-то еле держится. Он же расслаблен одуряющей старостью; вот он и бредит, принимая меня за беглого капуцина, на которого я, может быть, чуть-чуть смахиваю.

До сих пор следователь сохранял спокойствие, не выдавая своих чувств ни взглядом, ни голосом; только теперь на лице его проступила мрачная, угрожающая беспощадность; он встал и заглянул мне в глаза, как бы вперяясь в мою душу. Признаюсь, даже очки его мучили меня невыносимым ужасающим излучением; связная речь изменила мне; я уперся лбом в свой собственный кулак и, жестоко охваченный яростью отчаянья, вскричал:

– Аврелия!

– Как это понять? Кого зовете вы? ― всполошился следователь.

– Я жертва темной судьбы, ― ответил мой глухой голос, ― мне грозит позорная казнь; однако я невиновен, разумеется, невиновен… Не задерживайте меня… где ваше сострадание… я чувствую, как морок пробегает по моим жилам и нервам… Не задерживайте меня!

Следователь с прежней невозмутимостью диктовал писарю протокол, в котором я не понимал ни слова; потом он зачитал его мне со всеми своими вопросами и моими ответами, не опустил он и подробности моей встречи с Кириллом. Я должен был подписать протокол, после чего следователь предложил мне написать что-нибудь по-немецки и по-польски; я повиновался. Листок с немецкими словами следователь протянул Кириллу, которому полегчало, и осведомился:

– Имеет ли эта проба пера что-нибудь общее с почерком брата Медардуса, знакомого вам по вашему монастырю?

– Конечно же, это его рука до малейшей черточки, ― ответил Кирилл и снова оборотился ко мне. Он бы заговорил, однако взгляд следователя призвал его к молчанью. Следователь пристально изучал польские слова, только что написанные мною, потом подошел ко мне вплотную и сказал твердо и убежденно:

– Какой же вы поляк! Вы пишете абсолютно неправильно, допускаете множество грамматических и орфографических ошибок. Коренной поляк, даже значительно уступающий вам по образованности, никогда не допустил бы их.

– Я уроженец Крчинева; кем же еще и быть мне, если не поляком? Но даже если это не так, если таинственные обстоятельства вынуждают меня отречься от своего имени и звания, я кто угодно, только не капуцин Медардус, удравший, насколько я понимаю, из монастыря.

– Ах, брат Медардус, ― вмешался Кирилл, ― разве не ты послан в Рим нашим достойным приором Леонардусом, уповавшим на твое благочестие и праведность? Брат Медардус! Ради Христа, не отрекайся, как безбожник, от святого духовного звания, которым ты поступился.

– Пожалуйста, не прерывайте нас, ― молвил следователь и продолжал, обратившись ко мне: ― Не могу не обратить вашего внимания на то, что бесхитростные показания этого преподобного отца лишний раз убеждают в том, что вы действительно Медардус, даже если отвлечься от других вопиющих подтверждений вашей идентичности. Не буду вводить вас в заблуждение, вам еще предстоит очная ставка с другими особами, не сомневающимися в том, что именно вы ― тот монах. Опаснее других для вас одна из них, разумеется, если обвинение будет доказано. Да и среди ваших собственных вещей обнаружилось кое-что подозрительное. Вскоре мы надеемся получить сведения о ваших семейных обстоятельствах, мы запросили о них познанские суды. Говоря так, я открываю вам карты, отчасти нарушая мои обязанности, но я поступаю так, чтобы вы убедились: в мои намерения не входит застать вас врасплох и хитростью принудить к признанию, даже если подозрения насчет вас обоснованны. Запирайтесь, как хотите; если вы действительно обвиняемый Медардус, поверьте мне, следователь достаточно зорок, чтобы вполне разоблачить преступника; тогда вы узнаете точно, какие вам предъявляются обвинения. Напротив, если вы действительно Леонард фон Крчинский, за которого вы себя выдаете, и ваше сходство с Медардусом ― лишь специфическая игра природы вплоть до невероятных совпадений, тогда вы легко найдете способы оправдаться неопровержимо. Не хочу злоупотреблять вашей экзальтацией и уже поэтому вынужден прервать допрос, но при этом я также хочу предоставить вам возможность поразмыслить. После сегодняшнего у вас имеется достаточная пища для размышлений.

– Так, значит, вы убеждены, что я лгу? Для вас я беглый монах Медардус? ― так я спросил его, а следователь сказал мне, слегка поклонившись: «Adieu, господин фон Крчинский», ― и меня препроводили в камеру.

Слова следователя сверлили мою душу раскаленными буравами. Все мои ухищрения казались мне теперь поверхностными и тщетными. Было слишком ясно: мне предстоит очная ставка с Аврелией, и она для меня опаснее других. Это же невыносимо! Я раздумывал, что такого подозрительного нашлось в моем багаже, и сердце у меня заныло при мысли о кольце; я унес его из замка барона фон Ф., и на нем было выгравировано имя Евфимии, а тут еще ранец Викторина; я таскал его с собой, будучи в бегах, да еще меня угораздило завязать его веревочным поясом капуцина. Я решил, что моя карта бита. В отчаянье мерил я камеру стремительными шагами. Тут у меня в ушах послышался шепот, похожий на змеиное шипенье: «Дурачок, не теряйся! Подумай о Викторине!» Тогда я вскричал:

– Ха! Нет, не бита моя карта, она выиграла!

Во мне все кипело и бурлило! Я уже и раньше надеялся на то, что в бумагах Евфимии окажутся намеки на план Викторина проникнуть в замок под видом монаха. Исходя из этого, я готовился измыслить встречу с Викторином, а то и с Медардусом, то есть, по их мнению, со мной самим; пересказать понаслышке приключения в замке, их ужасный финал и, наконец, безобидно вплести в эту историю самого себя, упомянув невзначай мое сходство с обоими. Каждую деталь при этом следовало взвесить и проанализировать; я задумал написать роман и употребить его как средство моего спасения! Мне не отказали в письменных принадлежностях, когда я попросил их, чтобы на бумаге изложить некоторые дополнительные перипетии моей жизни, ускользнувшие от устного рассказа. Работа захватила меня, и я писал до поздней ночи, движимый моей воспламенившейся фантазией; все сходилось и округлялось наилучшим образом; бесконечная ложь постепенно упрочивалась, превращаясь в плотную пелену, которая, по моему расчету, должна была скрыть истину от следователя.

Часы крепости пробили двенадцать, когда снова послышалось тихое отдаленное постукивание, так измучившее меня в прошлую ночь. Я не хотел замечать его, однако ритмичное постукивание усиливалось, потом стуки стали чередоваться со смешками и всхлипами. Я крепко стукнул по столу и громко крикнул:

– Эй вы там под полом, тише!

Я думал, что мне удастся криком спугнуть ужас, надвигавшийся на меня, но под сводами уже вовсю разносился лающий, взвизгивающий смех, чередовавшийся с прерывистым лепетаньем:

– Бра-тец мой… бра-тец мой… Я к те-бе… я к тебе… я на-верх… я на-верх… от-во-ри… от-во-ри…

Прямо у меня под ногами заскреблось, завозилось, зацарапалось; и снова смешки, снова всхлипы; все громче шум, позвякиванье, лязг ― и гулкие толчки, словно рушится что-то тяжелое. Я встал и схватил зажженную лампу. У меня под ногой двинулся пол, я отскочил и увидел: там, где я только что стоял, крошится камень. Я без труда выдернул и отбросил его. Сначала снизу заструилось коптящее мерцанье, потом высунулась голая рука, стискивающая поблескивающий нож; рука искала меня. В ужасе я отшатнулся. А внизу прерывисто залепетали:

– Бра-тец мой, бра-тец мой, Ме-дар-дус… здесь… здесь… наверх, наверх… хва-тай… хватай… взла-мы-вай… в лес… в лес… в лес!

Меня мгновенно прельстила мысль спастись бегством; пересилив ужас, я завладел ножом (рука охотно отдала его мне) и начал прилежно выскабливать известь, скреплявшую каменный пол. Мой подпольный сообщник бодро выламывал камни. Четыре-пять камней отлетели в сторону, и вдруг возник из глубины голый до бедер человек, вперивший в меня призрачный взор хохочущего, ужасающего сумасшествия. Свет лампы упал ему на лицо ― это было мое лицо ― я потерял сознание.

Я пришел в себя оттого, что рукам было больно. Вокруг было достаточно света, тюремщик стоял передо мной и светил мне в лицо; лязг цепей и удары молота звучали под сводами. Шла работа, меня заковывали в цепи. Кроме ручных и ножных оков, меня опоясали железом, укрепили на поясе цепь и приковали к стене.

– Теперь, пожалуй, господин хороший, вы оставите мысль о взломе, ― сказал тюремщик.

– А что такое он натворил? ― спросил подручный кузнеца.

– Ну, ― ответил тюремщик, ― ты ничего не знаешь, Иост?.. Слухом-то весь город полнится… Этот чертов капуцин укокошил троих. Его уже вывели на чистую воду. На днях ужо будет представление, колеса так и заиграют.

Больше я ничего не слышал, так как чувства снова оставили меня. Не без труда преодолел я этот обморок; я лежал в темноте; лишь бледные отсветы дня коснулись наконец низкого ― вышиной не более шести футов ― свода; таково было мое новое узилище, как я в ужасе убедился. На меня напала жажда; рядом стояла кружка с водой, но как только я притронулся к ней, на мою руку шлепнулось что-то влажное и холодное; мерзкая толстая жаба тяжело запрыгала прочь. Вздрогнув от гадливости, я брезгливо пролил воду.

– Аврелия! ― всхлипнул я, подавленный безысходным отчаяньем. ― Зачем все эти жалкие уловки, все выкрутасы перед следователем? Все эти лживые ужимки дьявольского притворства? Для того ли, чтобы выиграть еще несколько часов этой судорожной муки, именуемой жизнью? На что ты покушаешься, безумец? Ты вожделеешь Аврелии, но что, кроме неслыханного преступления, может завоевать ее для тебя? Даже если ты проведешь весь свет и оправдаешься, сама Аврелия будет видеть в тебе гнусного злодея и брезговать тобой, ты, убийца Гермогена! Одержимый глупец, ничтожество, хороши твои высокопарные планы и вера в твою неземную власть, помыкающую судьбой по твоей прихоти; тебе не под силу даже раздавить червя, снедающего твое умерщвленное сердце; все равно тебя уничтожит безнадежная скорбь, даже если ты ускользнешь от карающей справедливости.

Громко причитая, я повалился на солому и в то же мгновение ощутил толчок в груди; меня как будто кольнуло что-то твердое в кармане моего жилета. Я полез в карман и извлек оттуда ножик. С тех пор, как меня заточили, я не носил при себе никакого ножа; наверное, этот нож передал мне мой подпольный призрак. Встав кое-как на ноги, я предоставил пробивающемуся лучу осветить его. В глаза мне бросился блестящий серебряный черенок. О, игра судьбы! у меня в руке был тот самый ножик, которым я прикончил Гермогена; я хватился его несколько недель назад, но не мог найти. И в глубине моей души дивным светом вспыхнула надежда на спасение от позора! Конечно же, я получил нож чудом; то было указание высшей силы, желающей от меня искупленья, чтобы моя смерть примирила со мной Аврелию. Чистейшим сиянием горнего огня согревала меня теперь любовь к Аврелии; греховной похоти как не бывало. Она снова была передо мной, как тогда в монастырской церкви, в исповедальне. «Я же люблю тебя, Медардус, а тебе невдомек!.. Смерть ― вот моя любовь!» ― так лепетал, так нашептывал, так овеивал меня голос Аврелии, и я укрепился в намерении вверить следователю необычайную историю моего беспутства, а потом убить себя.

Вошел тюремщик и принес кушанье получше обычного, да еще и бутылку вина. «Князю так угодно», ― сказал он, накрывая на стол, внесенный вслед за ним его слугой. Потом тюремщик отпер замок на моей цепи, ввинченной в стену. Я просил тюремщика передать следователю, что хотел бы нового допроса: мне есть что открыть ему, и это тяготит мою душу. Тюремщик обещал выполнить просьбу, однако мое ожидание осталось напрасным: на допрос меня так и не вызвали. Никто не заглядывал ко мне, пока не стемнело и вошедший слуга не зажег лампу, висевшую под самым сводом. Мои душевные терзания как будто несколько улеглись, но я чувствовал себя совершенно изнуренным и быстро погрузился в глубокий сон. Я увидел себя в длинном, сумрачном, сводчатом зале, где на высоких седалищах вдоль стен размещался духовный синклит в черных мантиях. Впереди за столом, застланным кроваво-красной тканью, восседал мой следователь, а рядом с ним монах-доминиканец в облачении своего ордена.

– Твое дело, ― сказал следователь патетическим торжественным голосом, ― передано теперь духовному суду, ибо ты, закоренелый святотатец, все-таки монах, как ты ни отрекался от своего имени и сана. Франциск, во иночестве Медардус, поведай, какие преступления числятся за тобой?

Я намеревался чистосердечно перечислить мои ковы и святотатства, но, к своему ужасу, говорил совсем не то, что думал и хотел сказать. Я готовил покаянное признание, а сам запутался в бессмысленной, нелепой болтовне. Тогда передо мной предстал доминиканец; он был огромного роста, его глаза сверлили меня сверкающими буравами.

– Пытать его, нераскаянного монаха! Он еще запирается! ― крикнул доминиканец.

Невиданные призраки окружили меня, простирая ко мне свои длинные руки, и послышалось их устрашающее хрипение:

– Пытать его!

Я выхватил нож и пронзил бы себе сердце, но рука почему-то скользнула вверх, так что удар пришелся в шею, и лезвие, наткнувшись на крестообразную отметину, как стеклянное, разлетелось мелкими осколками, даже не поцарапав меня. Заплечных дел мастера схватили меня и ввергли в подземный сводчатый склеп. Доминиканец, следователь и другие судьи направились туда же. Следователь еще раз призвал меня повиниться. Я еще раз попытался, но моя бредовая речь не совпадала с моей мыслью. Про себя я каялся, совершенно подавленный стыдом, и не таил ничего, а из уст моих вырывалось что-то плоское, невнятное, несуразное. Доминиканец сделал знак, и с меня сорвали одежду, скрутили руки за спиной; повисая в воздухе, я почувствовал, как трещат мои суставы, готовые раздробиться. Неистовая, невыносимая боль исторгла из меня крик и разбудила меня. Руки и ноги по-прежнему болели от тяжелых оков, но, кроме того, мучительное давление извне не давало открыть глаз. Наконец убрали с моего лба непонятную тяжесть, я вскочил и увидел: прямо подле моего соломенного одра стоит монах-доминиканец. Сновидение вторглось в явь, ледяной холод заструился по моим жилам. Недвижный, как изваяние, скрестив руки, высился передо мной монах, вперяя в меня свои впалые черные очи. Я распознал зловещего живописца и, теряя сознание, поник на солому. Может быть, мои чувства, взбудораженные сном, вызвали галлюцинацию? Я взял себя в руки, я снова рванулся с моей соломы, но по-прежнему недвижимо стоял монах, уставившись в меня своими впалыми черными глазами. Тогда я завопил, обезумев от отчаянья:

– Ужасный человек! Сгинь же, сгинь! Прочь! Нет, разве ты человек, ты сам дьявол, влекущий меня в бездну вечной погибели… Сгинь, супостат, убирайся!

– Несчастный подслеповатый дурачок, разве я тот, кто норовит наложить на тебя вечные железные оковы ― отвлечь тебя от святого твоего призвания, возложенного на тебя вечным Промыслом!.. Медардус!.. Жалкий, подслеповатый дурачок! Я всегда являлся тебе устрашающим, ужасающим образом, когда ты в шаловливом любопытстве наклонялся над ямой вечного проклятия. Я удерживал тебя, а тебе и невдомек! Поднимись же, не бойся меня!

Монах не просто говорил, а как бы причитал, надрывая душу глубокой глухой жалобой; его взор, так страшивший меня дотоле, смягчился и потеплел, даже лик его утратил свой жесткий чекан. Неописуемое томление пронизало меня изнутри; глашатаем вечного Промысла, утешителем, возносящим меня из беспросветной бездны отчаянья, предстал теперь передо мною живописец, мой прежний неумолимый гонитель.

Я встал с моей соломы, подступил к нему вплотную, нет, это не был фантом; и на ощупь его одежда оставалась одеждой. Я невольно опустился на колени; он коснулся моего темени, как бы благословляя меня. И во мне затеплились милые светлокрасочные картины.

Ах, то был священный лес, да, то было место, где мне, младенцу, паломник, одетый не по-нашему, явил дивное дитя. Меня влекло дальше, в церковь, она тоже виднелась прямо передо мной. «Туда, туда, ― что-то говорило мне, ― исповедуйся, покайся, и твои тяжкие грехи отпустятся тебе». Но я был скован; я не узнавал, не ощущал себя самого. Тогда глухо рекла некая пустота:

– Задумано ― сделано!

Грез как не бывало, это были слова живописца.

– Так это был ты, непостижимый, тогда в то несчастное утро в монастырской церкви в Б.? в имперском городе? и ныне здесь?

– Постой, ― прервал меня живописец, ― да, я всегда сопутствовал тебе, пытаясь отвести от тебя погибель и позор, но ты был непроницаем для моих внушений. Ты же избранник, ты должен осуществить свое призвание, только в этом твое спасение.

– Ах! ― вскричал я, полный отчаянья, ― почему ты не помешал мне, когда я преступно, святотатственно поднял руку на того юношу?

– То было выше моих сил, ― проронил живописец. ― Вопросы излишни. Лишь греховная опрометчивость перечит Вечной Воле! Медардус! Ты узришь свое предназначенье… завтра!

Я содрогнулся в ледяном поту, полагая, что вполне понял живописца. Он предвидел мое самоубийство и благословлял меня. Пошатываясь, художник тихо двинулся к двери.

– Когда, когда же мы снова свидимся?

– Когда свершится! ― вскричал он, обернувшись ко мне, и его торжественный, звучный голос гулко разнесся под сводами.

– Итак, завтра?

Дверь тихо двинулась на своих петлях, и живописец скрылся.

Едва рассвело, пришел тюремщик со своими подручными, и они сняли цепи с моих израненных рук и ног. Мне дали понять, что скоро допрос. Погруженный в себя, усвоив мысль о близкой смерти, шел я в судебный зал; я уже обдумал свое чистосердечное признание и приготовился все поведать следователю вкратце, ничего не опуская и не замалчивая. Следователь поспешно шагнул ко мне навстречу; наверное, вид мой был ужасен, так как, увидев меня, он сразу стал улыбаться, и на лице его проступило глубокое сострадание. Он сжал обе мои руки и усадил меня в свое кресло. Затем, не спуская с меня глаз, он сказал медленно, торжественно чеканя каждый звук:

– Господин фон Крчинский! У меня для вас хорошая новость! Вы свободны! Князь распорядился прекратить следствие. Вы невероятно похожи на другого человека, настолько похожи, что вас по недоразумению приняли за этого человека. Ваша невиновность не вызывает ни малейших сомнений, право, никаких сомнений… вы свободны!

Все засвистело, зажужжало, закружилось вокруг меня. В моих глазах следователь вспыхнул и рассыпался по крайней мере сотнею искр, причем каждая искра была его двойником, однако туман сгустился, и все исчезло в непроглядной тьме.

Наконец я почувствовал, что мне растирают лоб спиртом; так, не без посторонней помощи, удалось мне преодолеть обморочное состояние, в которое я погрузился. Следователь зачитал мне краткий протокол, согласно коему меня ставили в известность о том, что мое дело прекращается и я подлежу освобождению из тюрьмы. Я молча подписал его, так как все еще не мог говорить. Неописуемое чувство, уничижавшее меня в глубине души, не позволяло мне обрадоваться. Теперь, когда взгляд следователя трогал мне сердце сострадательной добротой, когда я видел, что в мою невиновность верят и желают моего освобождения, я чувствовал: пришло время по доброй воле перечислить мои гнусные преступления и всадить себе в сердце нож.

Я заговорил бы, однако следователь явно тяготился моим присутствием. Я шел уже к двери, когда следователь поспешил следом за мной, чтобы тихо сказать:

– Теперь уже с вами говорит не следователь; с первого мгновения, как только я увидел вас, вы меня заинтересовали в высшей степени. Хотя, согласитесь, все улики были против вас, все во мне противилось тому, что вы тот мерзкий вероломный монах, сколько бы вас ни подозревали в тождестве с ним. Теперь я могу сказать вам… Это останется между нами… Никакой вы не поляк… И вовсе не в Квечичеве вы родились. И ваше имя не Леонард фон Крчинский.

– Разумеется, ― не колеблясь, ответил я.

– И вы, действительно, не священник? ― продолжал следователь и опустил глаза, вероятно, потому, что не хотел оказывать на меня давления профессиональной проницательностью. Во мне все всколыхнулось.

– Послушайте! ― вырвалось у меня.

– Ни слова! ― прервал меня следователь. ― Я вижу, что не ошибался и не ошибаюсь в моих выводах. Тут загадка на загадке; таинственная игра судьбы сплела вашу жизнь с жизнью некоторых знатных, быть может, коронованных особ, имеющих отношение к нашему двору. В мои обязанности не входит расследование подобных дел, и я счел бы непозволительной нескромностью злоупотребить вашей откровенностью касательно вашей личности и ваших, по-видимому, необычных отношений с другими людьми. Однако, положа руку на сердце, не предпочли бы вы отбыть отсюда подобру-поздорову, ради вашего же собственного спокойствия? После всех этих неурядиц, боюсь, вам самому будет здесь не по себе.

Я слушал следователя, а мрачные тени, тяготившие мою душу, стремительно улетучивались. Жизнь снова покорялась мне, и вкус к ней снова пламенно трепетал во всех моих фибрах. Аврелия! Она снова пришла мне на ум, и мне отбыть отсюда, от нее? С глубоким вздохом вырвалось у меня:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю