Текст книги "Другая судьба"
Автор книги: Эрик-Эмманюэль Шмитт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
* * *
Был уже конец лета. Гитлер с тревогой смотрел, как укорачиваются дни и зреют каштаны. Хорошая погода все еще баловала горожан лазурным небом и медными закатами – так кокетка в нарядном платье задерживается в дверях гостиной, чтобы ею полюбовались еще немного. Каждый чарующий день был ножом в сердце Гитлера: скоро зима, и ее спутники – мороз, снег, темнота – вольготно расположатся на улицах Вены, чтобы вконец обездолить, а то и убить бродяг. Сколько ни повторял Гитлер про себя катехизис свободы, которым потчевал его Рейнольд Ханиш, он все же боялся, что не вынесет недалекого будущего.
Не предупредив приятеля, он собрал вещи и отправился на вокзал.
– Один билет до Цветтля.
Он присел на деревянной скамье в третьем классе. Вагон ломился от шумных, разгоряченных людишек. Они были под хмельком, а женщины, играя свою роль женщин, испуганно вскрикивали от скорости или пронзительного визга осей, что вызывало покровительственные усмешки мужчин, игравших свою роль мужчин. Чувствуя себя очень далеким от всего этого, Гитлер притворился спящим.
Тетя Иоганна. Тетя Иоганна.
Он повторял эти слова как молитву. Тетя Иоганна, сестра покойной матери, могла его спасти. Это она баловала Паулу, младшую сестренку Гитлера. Почему бы ей не помочь и ему тоже? Правда, в последний раз он ушел от нее, хлопнув дверью, возмущенный тем, что она не приняла всерьез его артистическое будущее. Что она тогда ему предлагала? Ах да, место подмастерья булочника в Леондинге… или пойти служить по казенной части, как отец… Нет, он предпочел нищету этим унижениям. Но на этот раз он не должен выходить из себя, если она опять предложит ему эту дурость. Надо оставаться вежливым. Не топать ногами. Сказать, что подумает. Только не покидать комнату, пока не получит хоть несколько банкнот.
Сидевшая напротив грузная волосатая крестьянка (ее жирный подбородок колыхался при каждом толчке) смотрела на него круглыми пустыми глазами. Гитлер, хоть и притворялся спящим, видел ее сквозь ресницы.
На что она уставилась? На мои ноги?
Гитлер сделал вид, что проснулся, фермерша отвернулась, и он понял, на что она смотрела. На его ботинки. Стыд и позор. Бесформенные, как залежалый сыр, прогнившие, растоптанные, через дыры видна голая нога; от когда-то новой кожи осталось лишь немного мятого картона. Олицетворенная нищета.
Гитлер инстинктивно спрятал ноги под скамью.
Как в таких ботинках убедить тетю, что он преуспел? Адольф проинспектировал заодно и одежду: чистая, но донельзя изношенная, заштопанная, в пятнах там и сям. Как он это объяснит? О том, чтобы признаться в неудаче, не могло быть и речи. Сердце его бешено заколотилось.
В довершение всех бед, выйдя в Цветтле, он увидел на соседнем перроне своего друга Кубичека. Охваченный стыдом, Гитлер тотчас отвернулся, взвалил мешок на плечо, пряча лицо, и улизнул с вокзала. Август Кубичек, вместе с которым он уехал из Линца в Вену. Август Кубичек, которого он убедил попытать счастья в консерватории и который поступил туда с первой попытки. Август Кубичек, с которым он делил комнату у фрау Закрейс, пока тот не отбыл на военную службу, – должно быть, теперь приехал в отпуск навестить родителей. Август Кубичек, которому Гитлер не набрался духу сообщить о своем втором провале и больше не писал, да и как переписываться, если у тебя больше нет постоянного адреса…
В запряженной лошадьми телеге, которая везла его в Вальдвертель к тете Иоганне, Гитлер порадовался тому, как блестяще избежал очередной опасности. Осталось найти слова, чтобы запудрить мозги родне.
Звоня в дверь, он все еще их не нашел.
– Кто там? – спросил робкий детский голосок.
– Адольф.
– Какой Адольф?
– Адольф Гитлер.
– Я тебе не верю. И вообще, мне не разрешают никому открывать. Тра-ля-ля…
Он услышал, как ребенок, беспечно напевая, убежал от двери. Он не мог предвидеть, что его сестренка Паула покинула семейство Раубаль и тоже гостит у тетки.
Гитлер кинулся на дверь и заколотил в нее кулаками:
– Открой мне! Я твой брат, Паула! Открой!
– Откуда мне знать, что это ты? – пропищал голосок.
– Подойди к окну и посмотри.
Девочка выглянула из-за занавески, отодвинула ее, расплющила свое широкое плоское лицо о стекло, но, похоже, все равно не поверила. Гитлер всегда терпеть не мог эту девчонку, и сейчас его отношение к ней не улучшилось. Она медленно вернулась к двери:
– Ты на него немного похож.
– Я твой брат.
– Нет, мой брат всегда хорошо одет. И потом, у брата был бы ключ от дома.
– Паула, я рассержусь.
Тут за его спиной раздался голос:
– Адольф! Ты! Здесь!
Тетя Иоганна возвращалась из лавки. Гитлер обернулся, увидел женщину, поразительно похожую на его мать, и едва не бросился ей на шею. Но бесстрастный и холодно-оценивающий взгляд удержал его на расстоянии: это не мама, а тетя Иоганна.
Мама, но без маминых глаз.
Он почувствовал себя совершенно голым. Она читала его, как раскрытую книгу: неудачи, бродячая жизнь, нежелание вписаться в установленный порядок, упрямство. Она все видела – и все порицала.
– Бедный мой мальчик…
К несказанному удивлению Гитлера, тетя Иоганна прослезилась и обняла его:
– Видела бы тебя твоя мама…
Гитлер не стал спорить – хотя его мать всегда ценила то, что ее сестра осуждала, – потому что, прижимаясь к большим грудям, обтянутым шершавым джутом, чувствовал, что может получить вожделенные банкноты.
Она впустила его в дом, накормила и напоила и только после этого приступила к расспросам:
– Ну, какие у тебя планы? Образумился наконец?
– Да. Я бросаю живопись.
Лицо Иоганны просияло.
– Я буду архитектором.
Морщинка на лбу. Да, архитектор – это настоящая профессия, хоть они тоже рисуют. Она предпочла бы каменщика или плотника, эти профессии казались ей надежнее, весомее, но почему бы нет? Архитектор…
– А как становятся архитекторами? Поступают в подмастерья?
– Нет. Надо учиться.
Разочарованная, Иоганна промолчала. Для нее ремесло, требующее учебы, не было настоящим ремеслом. Студент в ее понимании был молодым нахалом, много пьющим и увивающимся за девушками, больше ничего…
– А-а…
– Да. А сначала надо пройти конкурс. Я как раз сейчас к нему готовлюсь.
Он вспомнил свои летние картины, однообразные копии венских памятников, и счел уместным добавить:
– Работаю каждый день.
– А-а…
Иоганна пребывала в убеждении, что услышала скверную новость. Но как найти подтверждение?
– И много времени это займет?
– Несколько лет. Пять.
– А как-нибудь покороче нельзя?
– Можно. Я всегда могу поступить на службу, начать пить и бить жену… Как папа.
Иоганна опустила глаза. Гитлер попал в точку: она всю жизнь жалела сестру, терпевшую побои мужа, и никак не могла ставить его в пример.
– Мама была бы довольна, что я стану архитектором, – пробормотал Гитлер.
Несчастная ее сестра! Бедняжка всегда заносилась и все прощала сыну, которого обожала. Вспомнив о сестре, такой кроткой, такой любящей, Иоганна вдруг почувствовала себя виноватой за свое здравомыслие. Посмотрев на Гитлера, она спросила себя, не потому ли недовольна, что никогда не любила племянника. Ей стало совестно.
Моя бедная сестра мне их доверила. Сделай над собой усилие, Иоганна.
– Насколько я понимаю, ты приехал нас навестить. Когда тебе нужно вернуться в Вену?
– Уже завтра.
– О, как жаль!
Иоганна и Гитлер посмотрели друг на друга. Оба знали, что лгут. Гитлер не хотел оставаться в семье, где чувствовал себя изгнанником; Иоганне же не улыбалось мучиться совестью несколько дней.
– Да, работа… экзамены…
– Конечно…
Если она разорится на несколько крон, то, пожалуй, спровадит его еще быстрее.
– Тебя, наверно, выручит, если я дам тебе немного денег?
– О, ты была бы так добра…
Иоганна не была скупой; она любила проявлять щедрость, но тут, она знала, дело было в другом: она не давала, а покупала себе покой.
Тетка скрылась в своей комнате. Было слышно, как открываются шкафы, выдвигаются ящики. Вскоре она вернулась, улыбающаяся, с банкнотами в руке. Гитлер не скрывал своей радости. Они крепко поцеловались; оба были счастливы, что так быстро избавились друг от друга.
Вернувшись в Вену, Гитлер нашел Рейнольда Ханиша в кустах, которые они называли своей «квартирой». Ханиш встретил его с недоверием; ему не понравилось, что Гитлер исчез; он беспокоился за свою торговлю – кто будет поставлять ему картинки? – и подозревал, что Гитлеру удалось заставить родню раскошелиться, хотя тот утверждал обратное.
Ночью Гитлера разбудил шорох: Ханиш, отойдя метров на двадцать, рылся в его сумке. К счастью, кроны были при нем, так что он снова уснул. Но опять проснулся: на сей раз Ханиш навалился на него и бесцеремонно общупывал.
– Зуб даю, ты выклянчил денег.
– Нет, я же сказал.
Нисколько не стесняясь, Ханиш исследовал все его карманы.
– Пополам, это правило. Я уверен, ты припрятал золотишко.
– Сам видишь, что нет, – сказал Гитлер и встал, потому что Ханиш подбирался к заветному карману.
Он отошел.
– Куда ты? – прошипел Ханиш.
– Отлить.
Спрятавшись за подстриженным кустом, Гитлер переложил банкноты в ботинок, между подошвой и ногой.
Он вернулся и лег. Ханиш покосился на него с подозрением, размышляя о возможных тайниках. Гитлер свернулся калачиком и удрученно подумал, что ищейка Ханиш своего добьется. Он будет шпионить за каждым его шагом и, если не найдет деньги раньше, воспользуется первым же походом в общественный душ, чтобы его обчистить.
Назавтра он проснулся с ощущением, что необходимо спрятать деньги. Не так-то это легко, когда у тебя нет крова. Под кору, под камень, в землю? Опасно. В банк? Банковский счет не открыть, не имея адреса. Снять на эти деньги комнату? Их хватит на пять недель, потом он снова окажется на улице, и ему понадобятся все знания профессионального бродяги Ханиша. Что же делать?
Когда Ханиш скрепя сердце ушел торговать на Пратер, Гитлер отправился в магазин одежды. Решено: нужно все потратить. Первым делом он купил пальто и брюки, а львиная доля денег ушла на вечерний костюм – черный фрак, накидку, рубашку без пуговиц, шелковый галстук, перламутровые запонки, лаковые штиблеты. Сбережения тети Иоганны растаяли. Осталось только на билет в театр.
В Венской опере давали «Риенци», единственное произведение Вагнера, которое Гитлер не знал; судьба ему улыбалась; он бы, конечно, предпочел в тысячный раз послушать «Парсифаля», «Лоэнгрина» или «Тангейзера», потому что узнавать знакомое любил больше, чем открывать новое, но все же это был дорогой его сердцу Вагнер.
В первом же акте он переполнился восторгом. Как вышло, что «Риенци» никогда не играют, ведь это лучшая опера маэстро? Какая история! Он совершенно проникся образом героического тенора, Риенци, восставшего против установленного порядка. Риенци, выходец из народа, избранный народом, любимый народом, становится вождем народа, низвергнув прогнившую верхушку меркантильной аристократии. Риенци чист, идеален, он превыше всего. У него есть братья по оружию и по идеям, но нет ни друга, ни жены; единственная женщина рядом с ним – его сестра; он не отвлекается ни на какие вульгарности, омрачающие жизнь других. Хоры были великолепны, они выражали единый голос народа; наконец-то толпа, это скопище колючих и разномастных булавок, обрела единство, гармонию, смысл. Гитлер, ненавидевший массу, нашел решение – превратить ее в народ вокруг харизматичного лидера, объединить сердца вокруг вождя, внушить им свой идеал, чтобы они вместе присягнули вождю, молились с вождем, восхваляли вождя, славили его. Гитлер не просто слушал оперу – он переживал религиозный опыт. В первых трех актах рассказывалось о восхождении Риенци, в двух последних – о его падении. Это не убавило Гитлеру энтузиазма. Скорее наоборот. Риенци предали, оклеветали – это утвердило Гитлера в мысли, что великим людям всегда приходится трудно, что гений обречен страдать. Наконец, когда Риенци – побежденный, но благородный, поверженный, но героический – погиб, один, в охваченном пламенем Капитолии, Гитлер затрепетал всем своим существом: Вот как надо умирать – один во главе всех, один над всеми, коснувшись облаков.
Когда артисты вышли на поклон, он аплодировал как одержимый. Он благодарил их за пение, благодарил за сотворение этой оперы, благодарил за то, что они открыли его самому себе. Как прекрасна политика, когда она тоже становится искусством…
Он покинул зал, паря над землей, счастливый. В сущности, у него еще был выбор: архитектура или политика. Да? Почему бы нет? Архитектура или политика… Он еще ничего не упустил, просто ошибся дорогой, выбрал путь живописца, надо думать, не его путь. Теперь он видел яснее. Все начиналось заново. Архитектура или политика? А может, и то и другое?
На улице, на ступеньках оперного театра, его поджидал Рейнольд Ханиш, чтобы разобраться с ним по-свойски.
* * *
– Ты влюблен в меня?
– Конечно! Что за вопрос!..
Стелла улыбнулась: Адольф Г. не сказал, а выкрикнул ответ. Она никогда бы не подумала, что такой душераздирающий крик может сорваться с губ мужчины и быть адресован женщине. Вот так. Она гордилась. В жизни ей досталось это. Абсолютная страсть Адольфа, в которой крепкая привязанность соперничала с бесконечным и безудержным желанием.
– А ты меня любишь?
– О да, – произнесла она нежно, смакуя признание.
Такова была пугающая очевидность: она любила. Любила его тем сильнее, что уже им пожертвовала: подготовка к свадьбе с банкиром шла полным ходом.
Они гуляли вокруг озера, как все влюбленные Вены. Стелла замечала, что люди теперь иначе смотрят на Адольфа: намагниченный их любовью, он стал красивее и сильнее. Он притягивал женщин.
«Я дала ему власть над женщинами. Ему теперь не будет от них проходу».
Она покинет его, он будет страдать, но она подарила ему возможность продолжать прекрасную жизнь без нее.
Они освежались мороженым у музыкального киоска. Фанфары играли вальсы из «Веселой вдовы».
– Какой твой тип женщины?
– Ты. Только ты.
– Я серьезно. Оглянись вокруг и скажи, какие женщины тебя привлекают.
Адольф подчинился – без особого энтузиазма, и его взгляд выхватил из толпы двух молодых женщин. Стелла смотрела на них с жадностью. Так вот с кем ей изменят… До чего они все же банальны.
– Не пройдет и полугода, как ты окажешься в объятиях другой. Я не строю иллюзий. Ты молод, а я стара.
– Ты не стара.
– Не важно, скоро буду.
– Я тоже.
– Я раньше.
«Как он красив, как нежен, как возмущен».
– Ни один мужчина не может удовольствоваться одной женщиной. Ты такой же, как все.
– Ты говоришь о мужчинах как о животных. Я не животное. Я умею владеть собой.
– Вот видишь, ты уже говоришь о жертве. Владеть собой… Отрезать себе хозяйство и стать ущербным, чтобы остаться с твоей старушкой Стеллой. Нет, спасибо, жалости я не хочу.
Чем больше она на него нападает, тем сильней он ее обожает. Она убеждается, что причинит ему много зла.
– Стелла, ты зря горячишься. Если наша история закончится, могу тебя заверить, что это будет по твоему желанию, не по моему.
Стелла внезапно успокоилась.
«Нельзя быть настолько правым, не ведая того. Бедняга, если бы он знал, что я ему готовлю».
Она посмотрела на него и вдруг подпрыгнула и укусила за мочку уха, словно хотела сорвать вишенку с дерева.
– Я люблю тебя, – сказала она.
– Конечно ты меня любишь. Я тоже тебя люблю.
«И как мне трудно выносить эту любовь», – добавила она про себя со вздохом.
* * *
Зима пришла, как объявление войны. Внезапная. Жуткая. Жаждущая смерти.
Гитлер и Ханиш нашли приют в ночлежке для мужчин. Там можно было только ночевать, днем приходилось убираться на все четыре стороны. В соседнем монастыре монахини кормили густым, темным, горячим супом. Днем они пытались отогреваться в кафе, но их быстро выгоняли, и то сказать: если заказываешь только чай раз в четыре часа, таскаешь с собой тяжелые вонючие мешки, если сальные волосы падают на воротник, борода скрывает лицо, а бесформенная одежда изношена до основы и рвется по швам, ты не ко двору. Гитлер так упорно не желал мириться со своим падением, что нашел выход: стал слеп и глух. Он не видел, как дерутся за постель в ночлежке его товарищи по несчастью, пьянчуги и бродяги, – шумная, вонючая братия, к которой принадлежал теперь и он. Он не слышал брани, частенько достававшейся ему за то, что держался особняком, жалостливых слов монахинь, возмущения буржуа, когда они с Ханишем рылись в помойках. Опустившись на дно общества, он не хотел этого знать. Он отрешился от мира и от самого себя.
Ханиш с трудом выносил своего молчаливого партнера, отвергавшего возможности заработка, предоставляемые суровым климатом. Гитлер был в ступоре. За пару крон убирать снег или доставлять товары – для него это было исключено. Правда, он так отощал, что вряд ли бы справился. Объясняя самому себе свою терпеливость, Ханиш думал, что по доброте душевной несет ответственность за посланного случаем спутника; на самом же деле он пристроил несколько картин Гитлера в лавки к евреям, багетчикам и обойщикам и надеялся, что торговля, невзирая на непогоду и отсутствие туристов, не угаснет окончательно.
В ночь на Рождество 1909 года монахини настояли, чтобы все бедняки, пришедшие поесть и погреться у их котла, отстояли всенощную. Боясь, что им откажут в пище назавтра, нищая братия согласилась и всем скопом отправилась в монастырскую часовню.
Гитлер, притулившись в темном углу, возле вертепа, как будто вернулся в детство. Он видел себя мальчиком из хора, в белом стихаре, с золотыми Святыми Дарами в руках; он упивался песнопениями, вспоминая свои первые музыкальные эмоции; его успокаивал незыблемый ритуал, этот порядок, которого ничто не может ни смутить, ни нарушить – даже скептицизм, – эта церемония, прошедшая в первозданном виде через годы и годы. А он – что делал он все это время? Он посмотрел на младенца Иисуса, голенького на соломе, пышущего здоровьем, ярко-розового. Ему-то, мальцу, не было холодно, Он улыбался, над Ним склонились отец, и мать, и домашние животные, Он мог верить в любовь мира, в гармонию вещей, мог надеяться на будущее. А Гитлер не мог. Он не мог раздеться – так ему было холодно. Не мог улыбаться – кому? Он еще мог протянуть руку, но некому было ее пожать. В его жизни наступила зима, которой не было конца.
Он склонился над нахальным Иисусом, богатым баловнем любви и надежды, поджаривающимся, точно рождественская индюшка, в золотистом свете свечей, услышал, как урчит от голода его собственный живот, и смачно сплюнул.
* * *
Письмо пришло в среду утром.
«Адольф,
я должна тебя покинуть. Поверь, дело не в тебе. Наоборот, я провела с тобой самые счастливые месяцы моей жизни. Я запаслась воспоминаниями, которые будут со мной всегда, даже когда я стану совсем старой дамой. Я уезжаю. Не ищи меня. Я буду жить в другом городе. Под другим именем. Таков мой печальный женский удел. Ты останешься единственным мужчиной, которого я любила.
Прощай и спасибо тебе.
Ариана—Стелла».
Адольфу Г. понадобилось несколько минут, чтобы связать слова и найти в них смысл. Стеллы нет – это было непостижимо. У него в голове не укладывалось, что Стелла могла причинить ему страдание. Он читал и перечитывал письмо, как археолог расшифровывает папирус, не ему адресованный. Он искал ошибку. Надеялся, что вот сейчас явится разгадка и он сможет посмеяться над этой славной шуткой.
Перечитав письмо много раз, он усвоил: Стелла ушла от него окончательно и без объяснений.
Словно проглотив мешок цемента, Адольф тяжело осел и замер. Он был глыбой страдания. Не было ни одного местечка, куда могли бы просочиться гнев, брань, возмущение. Нет. Он окаменел. Жить без Стеллы. Жить, не соединяясь с телом Стеллы. Жить без разделенной любви.
Потом страдание перестало быть глыбой и раскололось на много маленьких мыслей; именно в этот момент, после первого шока, страдание, облегчаясь и рассеиваясь, становится еще мучительней.
Адольф бросался на стены, бился о них головой. Покончить! Покончить скорее! Как все, кто бессилен перед горем, Адольф сразу подумал о смерти.
Альтруизм и эгоизм смешались в нем: он хотел одновременно принести себя в жертву во имя любви и немедленно положить конец своей боли. Он рассек лоб об угол этажерки, и кровь залила лицо. Он задыхался. Сползая по стене, он продолжал наносить себе удары. Лучше любая телесная боль, чем эта боль в душе. Пусть будут синяки, раны, пусть болит плоть, тогда он будет страдать меньше.
Целый час он вымещал на себе собственную ярость, потом снова взял письмо и задумался. Стелла ушла от него, чтобы выйти замуж. Она часто говорила, что счастлива с ним, но, видно, этого счастья ей было недостаточно. Она признавала за ним единственное достоинство: молодость.
Адольф заплакал, тихо и как-то медленно, словно каждая слеза была лезвием, неспешно и аккуратно вспарывающим веко. Он едва дышал. Молодость – единственное достоинство, которое ему не суждено сохранить. Напрашивался вывод, которого он боялся много месяцев: он недостаточно красив, недостаточно богат, недостаточно интересен, чтобы удержать женщину. Она была права: он не стоит большего, чем коротенькое письмо о разрыве. Записочка…
Он ел себя поедом.
Стелла порвала с ним 21 декабря 1909 года, а 23-го Адольф покинул Вену и сделал своей сестре, племяннице Гели и тете Ангеле Раубаль приятный сюрприз, приехав к ним на Рождество. Это было возвращение блудного сына. Его радостно приняли, обласкали, зацеловали. Он думал, что испортит всем настроение, однако ему неплохо удавалось скрывать свое горе; он сам себе удивлялся. Единственный мужчина в этой семье, состоявшей из женщины и двух маленьких девочек, Паулы и Гели, он чувствовал себя хорошо, отогреваясь в женской стихии, и даже вновь, но по-иному, мягко и умиротворяюще, ощущал чары Стеллы.
Вернувшись в Вену, он с новым пылом принялся за работу. Он думал, что это ярость – я покажу ей, что могу жить без нее, – но то была амбиция – я покажу, что достоин ее заслужить. Он еще думал, что страдает, но приходил в себя; он хотел стать мужчиной, способным удержать Стеллу.
Уроки обнаженной натуры, конечно же, повергали его в смятение. Новая натурщица с великолепным телом заменила Стеллу, но Адольф, рисуя ее, мысленно вел диалог с любовницей. Реплики рождались в его голове, он переживал сцены объяснений или гнева, которых в реальности никогда не было. В руке у него был уголь, но он не столько рисовал, сколько фехтовал.
Профессор Рюдер, великан, настоящий менгир, увенчанный пышными усами, встав за спиной Адольфа, смотрел, как тот работает. Потом он взял картонки Адольфа и стал рассматривать наброски.
– Скажите мне, мой мальчик, что происходит?
– Простите?
Адольф, мысленно произносивший длинную обвинительную речь, вздрогнул. Рюдер держал наброски на ладони, словно взвешивал товар.
– Что происходит? Уж не становитесь ли вы художником?
Рюдер разложил листки веером.
– Вы только посмотрите: наконец-то эмоции, наконец-то чувства, наконец-то страсть. Вы были техничны. Малоэмоциональны, тупы и старательны, как линза фотоаппарата. А теперь… О да, теперь вы что-то выражаете. Более того: вы выражаете через рисунок себя. Говорю вам, мой мальчик: до сих пор я не думал о вас ничего хорошего, но с сегодняшнего дня считаю вас художником.
Рюдер сам удивлялся тому, что говорил. Он тряхнул головой, словно взбалтывая свою мысль:
– Начинающий, конечно. Но художник. Настоящий.
И он кивнул, удовлетворенный своей формулировкой.
У Адольфа чуть сердце не выскочило из груди – так он был взволнован. Он считал себя очень несчастным и вдруг получил такую похвалу, на какую и надеяться не мог. Всего несколько слов – и скорбь сменилась экстазом. Он сам удивлялся этой перемене.
Он впервые открыл для себя эту опасную привилегию, которая в дальнейшем определит его жизнь: артист умеет извлекать свой мед из всего, в том числе из горя. При этом он может остаться хорошим человеком или стать монстром, страдающим и заставляющим страдать других ради пущего расцвета своего искусства. Каким же путем пойдет Адольф?
* * *
– Я тебе не верю.
– Клянусь, Гитлер, клянусь! Я много тебе заливал, но на этот раз все правда. Моей матерью клянусь и моей штучкой. Это общежитие – слышишь? Не ночлежка – общежитие, да, общежитие для мужчин на севере города. Чистое. Новенькое, со всеми современными удобствами. Его построили евреи, они же не знают, куда девать деньги, да, самые богатые еврейские семьи построили нам дворец, потому что совесть у них нечиста. «Риц»! «Карлтон»! Шенбрунн для нас с тобой! Я глазам своим не поверил. На первом этаже – библиотека. На втором – гостиные и читальный зал, куда каждое утро доставляют свежую прессу. В подвале – баня, портной, сапожник, парикмахер. Да, парикмахер, я не шучу. Есть буфет, где можно столоваться, есть и кухня, если предпочитаешь сам готовить себе жратву.
– А спальни?
– Ну, это уж ты хватил. Размещают по боксам. Утром место надо освободить, а вечером можешь вернуться. Такое правило. И за все про все пятьдесят геллеров в день.
– Думаешь, мы можем?
– Можем. С тех пор как обойщики и багетчики берут картины – чья идея, а? – мы достаточно для этого богаты. «Риц»! «Карлтон»! Жизнь нам улыбается!
Гитлер был вынужден признать, что Ханиш прав.
После всего пережитого мужское общежитие показалось им роскошным отелем, несравненно высшей ступенькой социальной лестницы. Во-первых, общежитие, хоть и очень скромное, было платным, так что последние подонки общества туда не попадали: друзья оторвались от сброда, с которым якшались до сих пор. Во-вторых, публика в общежитии была куда более разнообразная: конторские служащие, учителя, офицеры в отставке, ремесленники; все они переживали переходный период: кто-то менял работу, кто-то искал жилье, кто-то был просто проездом. Гитлер же с Ханишем обосновались в общежитии прочно, что давало им высший статус – статус завсегдатаев, жильцов со стажем; по отношению к вновь прибывшим они порой чувствовали себя почти хозяевами. Расположившись в гостиной во главе длинного дубового стола, сидя на стуле, на который давно уже никто не претендовал и все с почтением называли его «стулом герра Гитлера», он целыми днями читал прессу и рисовал необходимый минимум, чтобы заработать на жизнь. В комфортных условиях к нему вернулась былая лень; он подолгу мечтал, и Ханишу приходилось тормошить его, добиваясь, чтобы он рисовал больше, потому что новый цикл «Сценки старого города» прилично шел у лавочников, которым нужны были дешевые иллюстрации. Однажды Ханиш, в отчаянии от его лени, привел ему конкурента. Он уговорил некого Нойманна, художника-еврея, рисовавшего карикатуры на клиентов в кафе, прийти поработать в общежитие. На беду, Гитлеру он понравился, и они часами говорили об искусстве, что тормозило работу обоих.
«Люди гостиной», те, что оставались в общежитии на день, как Гитлер и Нойманн, считали себя местной элитой, чем-то вроде интеллигенции в зыбком мирке разочарованных и напуганных мещан.
Растение в теплице дает цветы – так и к Гитлеру вернулись амбиции. Он больше не видел своего будущего в одной только живописи (Это искусство умерло, мой друг, с появлением фотографии) и подумывал об архитектуре. Так он оправдывал в собственных глазах бесконечные копии памятников и свою неспособность нарисовать лицо. Когда Нойманн напоминал ему, что архитектор должен иметь обширные познания в математике, Гитлер пожимал плечами и заявлял как нечто само собой разумеющееся:
– Конечно же я займусь математикой. Конечно.
Однако ни разу не открыл учебника по арифметике или алгебре. Ему, как всегда, хватало идеи.
В нем еще бушевали чувства, испытанные на «Риенци»; искушение политикой усиливалось от ежедневного чтения газет; кумиром Гитлера был Шёнерер.[6]6
Шёнерер Георг фон (1842–1921) – землевладелец и известный политик Австро-Венгерской монархии. Идеолог пангерманизма и немецкого национализма в Австрии, ярый антисемит, оказавший сильное влияние на молодого Адольфа Гитлера.
[Закрыть] Еще в отрочестве он опирался на Шёнерера, ссорясь с отцом. Шёнерер был австрийцем, влюбленным в Германию; не приемля всего не немецкого, он ратовал за воссоединение Австрии с рейхом; в тринадцать лет Гитлер любил повторять эту критику австрийского государства, чтобы позлить отца, всю жизнь ему служившего. В дальнейшем, столкнувшись с многочисленными народами, смешавшимися в космополитической Вене, он любил успокаивать себя, думая, вслед за Шёнерером, что, будучи немцем, он выше всех. Он симпатизировал и его антикатолицизму, антилиберализму, антисоциализму, короче говоря, его противостоянию всем малознакомым доктринам, в которых Гитлер не находил своего места. Одна деталь, совсем незначительная и почти неприличная, сделала Гитлера ярым сторонником Шёнерера: идеолог утверждал, что следует оставаться холостяком до двадцати пяти лет, чтобы сохранить здоровье и все физические и умственные силы для германской расы. Его принципы гигиены привели в восторг Гитлера, неосознанно применявшего их на практике; он нашел научное и моральное оправдание своему поведению; целомудрие Гитлера из проблемы стало добродетелью, как и его нелюбовь к мясу и алкоголю, в которых и Шёнерер подозревал разврат. Шёнерер оправдывал его. Шёнерер был его Риенци.
– Почему же ты не вступишь в его движение? – спрашивал иногда Ханиш, на которого изливался этот энтузиазм.
– Да я вступлю… вступлю… – уклончиво отвечал Гитлер.
Почему он сторонился общественной деятельности? Потому что инстинктивно чувствовал себя неспособным примкнуть к какой бы то ни было группе. Это было как учеба – деятельность осознанная, реальная и к чему-то обязывающая. Гитлер предпочитал мечтать.
Кроме того, его возмущал антисемитизм Шёнерера. Антисемитизм вообще был одной из его главных политических проблем: почему все, кем он безумно восхищался, были антисемитами? Шопенгауэр, Ницше, Вагнер, Шёнерер… Все они, при прекрасных и благородных суждениях, опускались до гнусной ненависти. Это сбивало Гитлера с толку. Он не видел связи между антисемитизмом Ницше и его духовным наследием. То же и с Вагнером… Как гении могли так низко пасть? Он прощал им эту ненависть, как отрыжку, но удивлялся, что она так часто встречается.
Иногда он участвовал в политических спорах, ведущихся в гостиной. Поначалу он воздерживался, чтобы не разрушать образа, который создал молчанием и уединением, держась на расстоянии от всех и никого не подпуская близко. Но порой его сдержанность давала трещину, он не мог не вмешиваться, слыша глупости; тогда он ломал карандаш о стол, вскакивал и бушевал, раскачиваясь из стороны в сторону на волнах своего возмущения. Слова шли трудно, рубленые, рявкающие, откровенно непарламентские.
Ответом становилось неловкое молчание. Никто с ним не спорил. Когда он умолкал, наступала долгая пауза, потом, выждав приличное время, все как ни в чем не бывало продолжали болтать на безобидные темы. Гитлер мыслил достаточно здраво, чтобы понять: даром красноречия он не обладает. Пламя согревало лишь его самого. Его не слушали – только терпели. Ждали, когда минует кризис. Ему давали понять: мы на тебя не в обиде – можно ли пенять одноногому за хромоту, – но лучше помолчи. В последний раз, когда он подобным образом вспылил – защищая своих друзей-евреев из общежития и еврейских лавочников, покупавших у него картины, – удрученность во взглядах этих господ была такой, как будто он прилюдно обделался, и он сел, твердо пообещав себе никогда больше не выступать на публике. В этот день Гитлер мысленно навсегда отказался от политики.