355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрик-Эмманюэль Шмитт » Другая судьба » Текст книги (страница 10)
Другая судьба
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:20

Текст книги "Другая судьба"


Автор книги: Эрик-Эмманюэль Шмитт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Он уцелел во всех опасностях. Как получилось, что пули его не догоняли? Почему гранаты всегда пролетали мимо? Почему ни один снаряд его не задел? Он не мог не задаться этим вопросом.

Две недели назад, довольно далеко от фронта, у штаба во Фромеле, когда бомбежка была довольно вялой, он направлялся к машине полковника Листа, чтобы осмотреть ее. Шофер, лежавший в траве метрах в двадцати от машины, окликнул его по дороге. Гитлер остановился, поговорил полминуты. А в машину попал снаряд. На том самом месте, где он был бы, если бы не ответил шоферу, остались только обломки железа, разбросанные детали мотора и черный дым, поднимающийся от горящих шин.

Случайность?

А случайно ли несколькими ночами позже, когда он вместе с Шмидтом и Бахманном бежал между окопами, чтобы передать приказ, произошло и вовсе невероятное? Огненный смерч не щадил никого. Земля дрожала от пушечных залпов. В темноте потрескивали искры. С пронзительным визгом сталь вонзалась в деревья и тела. Трое вестовых то и дело прижимались к земле, пряча голову и плечи под вещмешками на манер черепах. По ним вели прицельный огонь непрерывными очередями. Гитлер перекатился на правый бок. Он понял – по завыванию на все более высокой ноте, – что снаряд завершит свою траекторию прямо на нем. Тяжелый удар сотряс землю рядом с его правой рукой. На него посыпались комья. Снаряд не взорвался.

Почему именно этот снаряд не взорвался? Случайность?

Не стоило ли говорить скорее о защите?

Да. О странной защите, окружившей Гитлера непробиваемой броней?

В тот вечер англичане и французы открыли мощный огонь, полные решимости завязать яростную битву.

Гитлер привязал своего пса за бараком в Фурне, где размещалась интендантская служба, и помчался во Фромель. Там Гитлера, Шмидта и Бахманна послали на командный пункт на передовой. Вестовых всегда отправляли группами, чтобы послание дошло наверняка, даже если одного из них зацепит.

Задание они с трудом, но выполнили. Когда Гитлер вошел на командный пункт, его охватило предчувствие, смутное и сильное одновременно. Неприятный вкус во рту, мигание масляной лампы предвещали беду. Боже мой, что, если мы проиграем войну этой ночью? Или Фоксль? Кто-то отвязал Фоксля. Нет, война. Не знаю. Он вышел, слегка растерянный, из барака и глубоко вдохнул ночную прохладу, чтобы прийти в себя.

Взрыв бросил его на землю.

Снаряд попал прямо в командный пункт. Он взорвался внутри помещения. Мясорубка. Окровавленные тела. Пробитые головы. Развороченные ребра. Оторванные ноги. Там было много народу: телефонисты, вестовые, два капитана и майор. Шмидт и Бахманн тоже остались внутри, их было не различить в общем месиве. Два часа выносили тела и части тел. Санитары таскали носилки, наступая на кровавые сгустки, припорошенные пылью. Ошметки кожи висели на уцелевших обломках стен.

На этот раз у Гитлера не осталось сомнений. Он знал. Его неприкосновенность не случайна. Провидение послало ему то странное предчувствие, заставившее его выйти. Между ним и Небесами заключен пакт, который позволит ему пройти эту войну. Выиграть ее. И выжить.

Пришел потрясенный адъютант Хуго Гутманн.

Гитлер при виде его вздрогнул. Он получил лишнее подтверждение. Только что он боялся, что его начальника тоже разорвало под обломками. Если снаряд миновал адъютанта Гутманна, это значило, что Гитлер получит свой Железный крест.

Судьба его хранила. Вернулось упоение детства, забытое чувство, что все ему по плечу.

Нет, он получил доказательство, и не одно: все в его жизни не случайно. Он – избранник Небес. Его звезда указывает ему путь. Он не такой, как другие: у него есть судьба.

* * *

Холод был так же смертоносен, как и огонь.

Комья мерзлой земли, падая, убивали не хуже осколков. С самого начала ночи снаряды градом сыпались на этот холм, голый, выжженный, покрытый окоченевшими людьми, ранеными и мертвыми.

Очередь накрыла Адольфа Г., Нойманна и Бернштейна. По счастью, она была короткой и их только обсыпало комьями заледеневшей глины.

– Мимо! – сказал Бернштейн.

– Жаль, – сказал Адольф.

Таков был ироничный ритуал: всякий раз, избежав опасности, все трое выражали притворное разочарование.

– Мимо!

– Жаль!

Так они смаковали эту победу – свою победу, не Германии, – в очередной раз оставшись в живых.

Адольф радовался, ничему не удивляясь. Каждый вечер он видел, как солдаты ударялись в иррациональное, молились, крестились, произносили заклинания, трогали свои амулеты и талисманы перед боем; он же больше ни во что не верил. Все воля случая. Случаю не молятся. Все, что происходит, случайно. Тебя случайно зачисляют в такой-то полк. Ты случайно оказываешься в десяти метрах или в двух сантиметрах от снаряда. Случайно рождаешься. Случайно умираешь. Ни во что не веря, Адольф ничего больше не ждал. Каждую ночь его тело само реагировало на события, рефлекторно пригибаясь перед опасностью. Адольф давал волю своему телу, зная, что разум ему ни к чему. У него осталась только одна доктрина: равнодушие.

Бернштейн и Нойманн разделяли его философию. Они погрузились в пучину фатализма. Будь что будет; они ничего больше не ждали. Отчаяние, да, но от надежды было бы еще больнее. Только с этим отчаянием, холодным, гибким, приспособленным, и можно было жить.

– Мимо.

– Жаль.

Накануне Адольф впервые поссорился с Бернштейном и Нойманном. И это на тот момент показалось ему страшнее, чем война.

Во время атаки Адольф взял пленного. Своего первого пленного. Девятнадцатилетний юноша упал перед ним на колени, и Адольф, не понимавший по-французски ни слова, все-таки уловил, что враг просит пощады. У Адольфа был выбор; он мог расстрелять его на месте. Но большая разница – стрелять в далекие тени и убить в упор человека, чьи глаза вас молят, чье живое дыхание мешается с вашим. Адольф сдался. Другой солдат на его месте, наверно, поступил бы так же, но по иной причине: за каждого пленного полагалась премия. Адольф же пощадил его, потому что артиллерист больше не представлял опасности, и на этом кончался его кодекс бойца.

Когда он привел пленного, все солдаты принялись осыпать его бранью, плевать, изливая на конкретное – наконец-то! – лицо свою ненависть к врагу. Парня осмеивали по всем статьям. За несколько минут из обычного человека он стал в глазах всех чудовищем.

Пришли Нойманн и Бернштейн и прибавили свои голоса к хору насмешек.

– Вы видели его рот? Маленький. Жестокий. Рот змеи, если бы у змей был рот.

– А штаны? Красненькие, наглаженные мамочкой. Как будет грустно мамочке узнать, что ее дорогой сыночек в плену у злых бошей.

– Только не вы! Нет! Умоляю вас: только не вы!

Адольф встал перед ними, возмущенный, расставив ноги, словно заслонял собой пленного.

– Нет, только не ты, Бернштейн. Только не ты, Нойманн. И вообще, вы можете говорить с ним по-французски, вы же знаете этот язык.

– Я больше не знаю французского. Я забыл французский двадцать восьмого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Адольф был в ужасе. Война отнимала у него еще живых друзей.

Он сдал своего пленного с рук на руки офицеру. У дверей барака Бернштейн и Нойманн ждали его, чтобы оправдаться.

– Адольф, мы здесь подольше твоего и, поверь, побольше поняли.

– Ненависть и злоба необходимы.

– Надо стать овцой, Адольф, принять законы стада, поглупеть, иначе сойдешь с ума или дезертируешь.

– Нам теперь тоже нужны мысли самые низкие, самые пошлые, самые вульгарные. Иначе…

– Мне жаль, – ответил Адольф. – Я не могу смириться с тем, что война вас до такой степени изменила.

Бернштейн и Нойманн понурили голову, их смущенное молчание свидетельствовало о согласии с Адольфом. Но признать это…

Этой ночью трое друзей пошли в бой с неприятным осадком после ссоры, нарушившей их единство.

Над ними под градом снарядов обвалилась балка. Они под прицельным огнем. Надо бежать из окопа.

Они прыгают в соседнюю галерею.

Тоже завалена.

Они выскакивают из траншеи и бегут.

Взрыв. Вспышка. Свист.

На долю секунды Адольф видит летящий к нему осколок. Он чувствует острую боль в животе. Ему не верится. Он ощутил удар такой силы, что кажется, будто его разрубили пополам. Он продолжает бежать. Он добежит. Он не решается тронуть руками свой живот. Слишком страшно. Снова бежит. Набравшись духу, трогает себя руками. Куртка мокра. Кровь течет между пальцами. Приходится признать, что он ранен.

В эту минуту пуля попадает ему в бок. Странное дело, он успел отчетливо увидеть, как взлетел клок зеленого сукна.

Вспышка ослепляет его и лишает зрения.

Он пошатывается.

Падает.

Он мертв.

* * *
 
Ночь тиха,
Ночь свята,
Люди спят,
Даль чиста.
 

Песнь из глубины души взмывала к звездам. Дрожащие от волнения мужские голоса сами дивились своей мелодичности. Они забыли о криках – криках команд, криках страха, криках боли, – они заглушили все металлические звуки – выстрелы, взрывы, пальбу, канонаду, – они внезапно победили войну и, хрупкие, трепетные, сами не верили, что, став музыкой, обрели такую силу. Слова звучали на разных языках, но, умиротворяющим чудом музыки и большого числа, Holy Night, Stille Nacht и Douce Nuit слились в единую фразу, гармоничную, трепетную, пронзительную, славящую Рождество. Небо было холодное, земля мерзлая, но людей согревал гимн. Совсем новый, почти женский пыл бушевал в сердцах мужчин, пение длилось, тембры упивались своей чувственностью, дыхание держало долгие, воздушные, певучие ноты, и за этими низкими звуками, за хором заросших и грязных солдат вдруг слышался детский хор.

Гитлер был вне себя. Он ушел в свой барак и заткнул уши. Всем своим существом он противился этому спонтанному рождественскому перемирию между немецкими, английскими и французскими войсками, которые встретились на ничейной земле между окопами, чтобы пожать друг другу руки и спеть гимны. Он топал ногами от ярости:

– Таких вещей на войне быть не должно!

Фоксль смирно сидел рядом, смотрел на Гитлера и, не вполне понимая, в чем дело, чесал лапой ухо.

* * *

– Грузите его!

Адольф Г. пришел в себя, когда санитары приподняли окровавленный брезент, которым он был накрыт. Он успел увидеть Нойманна и Бернштейна, они бежали рядом с носилками, провожая друга до санитарной машины. Он хотел заговорить с ними, дать знать, что еще жив, но из горла не вырвалось ни звука, и тело тоже не слушалось. Адольф ничего не понимал: мысленно он кричал и цеплялся за их руки, однако в реальности ничего не происходило.

– Эй, смотри! Он открыл глаза!

Бернштейн и Нойманн в санитарной машине с волнением склонились над Адольфом. На их веках дрожали слезы. Это серьезно? У них такой потрясенный вид. Может быть, я умираю и сам того не знаю? Странное дело, Адольфу не было ни больно, ни страшно. Давно, уже несколько месяцев, он не ощущал такого покоя. Мне сделали укол? Одурманили?

– Все будет хорошо, Адольф. Тебя вылечат.

– Мы скоро увидимся, не беспокойся.

– Ты только держись. Стисни зубы, и все будет хорошо.

– Мы тебя навестим, когда будем в отпуске, слышишь?

– Приедем и встретимся все втроем. Слышишь?

– Мы тебя любим, Адольф.

– Мы тебя любим. Он нас слышит, как ты думаешь?

Адольф не мог ответить, но улыбался им из последних сил. Видели ли они хотя бы его улыбку? Или он лежал бледный, осунувшийся, без всякого выражения – сколько таких раненых он видел? Неужели и он стал таким же серо-неподвижным, как статуя на могиле? А между тем он никогда не ощущал себя настолько живым. Его чувства остро воспринимали тяжесть его тела на брезенте, запах хлороформа, искаженные лица друзей над ним.

– Выходите, отправляемся! – крикнул шофер санитарной машины.

Бернштейн и Нойманн исчезли из виду. Только тут Адольф понял, что он не в своем обычном состоянии; он был в ином мире – в мире, где нет войны, нет тревог, где мускулы не деревенеют от страха, в уютном мире, мягком и пушистом, где время как будто вечно дремлет. Он был еще жив и покидал траншеи смерти. Все другие чувства – боль, грусть от разлуки с друзьями – заглушило безмерное облегчение.

Старенький грузовичок тарахтел и трясся на обледенелых, разбитых бомбежками дорогах. С тряской вернулась боль. Все его тело как будто терзали. Он стучал зубами от холода. Или это начинался жар?

Боль вернула Адольфа к действительности, и он увидел еще несколько носилок и двух сидящих санитаров.

Водитель ругался на каждой выбоине, кляня их за боль, которую они причиняли его пассажирам, потом, когда дорога стала ровнее, принялся напевать венский вальс.

Боль то стихала, то возвращалась. Адольф стал волной. Иногда толчки укачивали его, а потом жестоко бередили рану. Он куда-то уплывал.

В щелочку в брезенте он видел звезду, одну-единственную, мерцающую в темном и холодном небе. Ему казалось, что эта звезда светит только для него. Она была его надеждой. Прямая и белая. Безучастная.

Шофер катил сквозь ночь, распевая во все горло. Эмоции захлестнули Адольфа. Он тихонько плакал. Так подействовал венский вальс: он был такой веселый, что наполнял сердце бесконечной грустью.

* * *

Хуго Гутманн теперь боялся его.

Гитлер стоял в углу, прямой, багровый, не сомневающийся в своей правоте и не желающий молчать.

– Он дезертир! Я уверяю вас, что Шёндорф дезертир!

Адъютант дал вестовому Гитлеру выпустить пар, ибо, когда его заставляли молчать, он становился еще неистовее. Как всегда в затруднении, адъютант приглаживал пальцем усы. Это лучше всего его успокаивало – потрогать себя или увидеть, такого удалого, в зеркале.

Война затягивалась. Уже несколько месяцев противники бились за один клочок земли, продвигаясь на двадцать метров, отступая на сто. Люди с обеих сторон устали; эта позиционная война рождала у них чувство, что они попали в западню, в клетку, из которой никогда не выберутся, разве только мертвыми. Командование подтвердило эти дурные предзнаменования: было ошибкой отправлять подлеченных раненых на те же поля, где смерть их в первый раз пощадила; людям казалось, что их вернули сюда для того, чтобы на сей раз она, смерть, сделала свое дело наверняка. В армии зрели бунтарские настроения. И даже хорошие солдаты пытались дезертировать.

Хуго Гутманн понимал их, хотя должен был бы осуждать. Разве сам он не мечтал вырваться из всего этого? Мало кому из беглецов удалось незаметно исчезнуть. Многих задержали и расстреляли. Нашлись и такие, что измыслили путь побега похитрее: сами себе наносили раны, чтобы отправиться в тыл.

Связной Гитлер так рвался в бой за свою страну, что был последним, кто мог бы заподозрить в этом солдат. К несчастью, однажды кто-то открыл ему глаза, и с тех пор, вне себя, он ставил под сомнение подлинность всякой раны. Каждое утро он приходил с санитарами и проводил дознание. Он научился безошибочно отличать «самострелов»: от выстрела в упор на коже или одежде оставались следы пороха.

Этим критерием он пользовался несколько недель – как иные ни отпирались, – и люди садились в тюрьму на годы. Однако бравые солдаты, безупречные воины пожаловались в штаб: в ближнем бою выстрелы в упор тоже случаются, так что следы пороха не могут быть основанием для обвинения в симуляции. В штабе, опасаясь серьезного бунта на этой затянувшейся войне, сдались и прекратили расследования.

Гитлер рвал и метал. Ему нравилось его решение – он вообще любил простые решения, – и было невыносимо, что им больше не пользуются. Теперь он подозревал всех и каждого в антипатриотичных ранениях. Он подвергал умирающих допросу, скептически разглядывал кости, торчащие из развороченной плоти, он стал инквизитором среди медицинского персонала. Возмущенные врачи попросили адъютанта урезонить его. Эту миссию Хуго Гутманн и выполнял.

– Если давать такое послабление, немецкая армия будет деморализована, – протестовал Гитлер.

– Вестовой Гитлер, боевой дух не поднимают террором.

– Вы упрекаете меня за мой энтузиазм?

– Я вас ни в чем не упрекаю. Вы ефрейтор, которым гордится Германия; ваш Железный крест тому доказательство. Если бы все верили в родину, как вы, нам некого было бы подозревать. Тем не менее вот мой приказ: я запрещаю вам приближаться к раненым, дайте медицинским бригадам делать свою работу. Понятно? Иначе я посажу вас в карцер. Вы свободны.

– Есть, адъютант!

Гитлер отдал честь, щелкнул каблуками и вышел.

Хуго Гутманн устало опустился на стул и закурил. Каков фанатик! К счастью, с такими людьми можно сладить: они подчиняются приказам. Лучше не думать, что было бы, если бы они их отдавали… Он вздрогнул, и ему показалось, что табак отдает пеплом.

* * *

Госпиталь.

Всегда ли это высокое темное здание было госпиталем? Или оно было монастырем? Религиозной школой? Во всяком случае, монахини, белые проворные голубки, по-прежнему порхали из палаты в палату, шурша чепцами, устремляясь на бесконечные жалобы, звучавшие день и ночь, зачастую бессильные, властные, когда это было необходимо, и всегда готовые помочь.

Госпиталь.

Адольф Г. кое-что понял. Он был за кулисами войны, видел то, что скрывалось за декорацией, за фальшивыми стенами и фальшивыми окнами, – да, именно здесь, в госпитале, была реальная война.

Все эти здания, реквизированные и превращенные в лечебницы, все эти монахини, оторванные от молитв и ставшие сестрами милосердия, – все это значило, что война была величайшей артисткой своего времени. Первая причина смертности, она измышляла испытания для тех, кого не убивала. Подобно безумному гению, она ваяла, отнимая у кого ногу, у кого две, руку по плечо или по локоть, варьируя длину культей, искажая лица – о, враг симметрии! – делая кожу красной, лиловой, пылающей, другую бледной от внутреннего кровотечения, третью зеленоватой от гангрены, не приемля гладкого, предпочитая живое мясо, швы, корки, рубцы, гнойные незаживающие раны; эта любительница эскизов и набросков могла в одну секунду предать смерти далеко продвинувшуюся работу – своенравная, беспечная, ненасытная, не знающая границ в фантазии и силе.

Адольф Г. влюбился в сестру Люси. Его взгляд следовал за ней, как цветок подсолнечника за солнцем. В большой палате сестра Люси, излучая свет, хлопотала у коек. Он любил сестру Люси, потому что она была ошибкой. В этой юдоли боли и мук, где коварная смерть продолжала свою разрушительную работу, сестра Люси оставалась радостной. Ошибка. Радость. Ангел в аду. Ошибка. Радость.

Когда она, улыбаясь, склонялась над ним, ему казалось, будто она светится. Это было невероятно. Свет, добавленный к свету. И ее кожа, натянутая улыбкой, была не кожей, но сиянием. Адольф был уверен, что общение с сестрой Люси помогает ему лучше любого укола. Его сбивала с толку эта двадцатилетняя женщина, которая не старалась понравиться, но при этом нравилась всем. Он потерял ориентиры любителя удовольствия до такой степени, что, заметив однажды легкий пушок на ее верхней губе, устыдился, как если бы выругался при ней.

Его оперировали. Извлекли пулю и осколок снаряда. Опасались воспалений и даже кровотечений. Он не был спасен. Отнюдь.

Из-за приступов жара он как сквозь туман видел происходящее в бывшей трапезной, превращенной в палату. И все же ум его был достаточно ясен, чтобы понять два жутковатых ритуала: письмо и дальняя комната.

Когда кто-то из раненых угасал, сестра Люси подходила к нему и весело говорила:

– Вы не думаете, что хорошо бы написать письмецо вашей матери?

Как правило, раненый не понимал, что диктует свои последние слова, что это письмо будет потом залито слезами, тысячу раз читано и перечитано, что мать будет много лет будет носить его на себе, как драгоценность, чтобы сохранить на своем теле частицу покойного сына. С волнением при мысли о родных, с помощью сестры Люси, ласково подсказывавшей недостающие слова, умирающий из последних сил выполнял эту задачу.

Через несколько часов, следуя незыблемому ритуалу, санитарки выкатывали его кровать из палаты и, по слухам, отвозили в комнату в дальнем конце коридора, которую окрестили «смертной», чтобы никто не слышал стонов агонии.

Скажет ли он когда-нибудь сестре Люси, что любит ее? Любит так, как любят дети? Ему было хорошо в ее присутствии. Он улавливал что-то от излучаемого ею счастья. Как она отреагирует, если он скажет ей: «Я вас люблю»? Наверно, сочтет это вполне естественным и ответит не моргнув глазом: «Я вас тоже люблю». Почему нельзя всегда жить на этой высокой ноте человечности? Почему надо опуститься столь низко, чтобы взлететь на такую высоту?

А сестра Люси между тем как раз подошла к нему.

Сейчас он ей скажет. Но не успел он открыть рот, как она спросила своим чистым голосом:

– Вы не хотите написать письмецо вашей матери?

* * *

Гитлер был в бешенстве. Ему дали отпуск. Он протестовал, но Хуго Гутманн был непреклонен:

– Устав есть устав, вестовой Гитлер, вы имеете право на отпуск.

– Я хочу остаться на фронте.

– Ваш долг взять отпуск.

– Долг? Чем я могу быть полезен в тылу?

– Мм… вы наберетесь сил.

– Я прекрасно себя чувствую.

– Вы что-то похудели… Ну вот, наберетесь сил и встретитесь с родными…

Тут Хуго Гутманн вспомнил, что Гитлер никогда не получает писем, и понял, что сморозил глупость. Он поспешно сменил тему и заявил непререкаемым тоном:

– Вы поднимете боевой дух немецкого народа.

Гитлер прислушался. Гутманн обрадовался, поняв, что нашел нужный аргумент, и пустился в неловкую импровизацию:

– В тылу народ тоже работает на войну, производит питание, боеприпасы, оружие, обучает новых солдат. Просто необходимо, чтобы такой ветеран, как вы, засвидетельствовал, что все это полезно родине, поведал о героизме наших войск, рассказал живым голосом о наших… решающих победах.

В своем риторическом порыве он отважился и на это последнее утверждение, столь же смехотворное, сколь и лживое, зная, что если есть хоть один солдат, еще верящий в победу Германии, то это вестовой Гитлер.

Вытаращив глаза, раскрыв рот, Гитлер жадно кивал. Эта новая миссия его устраивала.

Гутманн смотрел вслед вестовому Гитлеру с облегчением. Он был счастлив отдать ему последний приказ на ближайшие несколько недель.

Впрочем, Гутманн вообще устал отдавать приказы. Отдавая приказы, он сам повиновался. И повиноваться он тоже устал.

«Дорогой Бернштейн и дорогой Нойманн

или

Дорогой Нойманн и дорогой Бернштейн,

я не знаю, с кого из вас начать, в то время как мне приходит конец.

Меня попросили написать матери: это означает, что у меня температура выше сорока и жить мне осталось недолго. Не повезло, не так ли? Умереть в двадцать шесть лет. И не иметь даже родных, кому я мог бы доверить мои последние мысли. Но это невезение стало таким банальным сегодня. Думаю, я даже не имею права жаловаться. В конце концов, я умираю в чистой белой постели и вижу над собой прекрасное лицо сестры Люси. Я не буду гнить в грязи между окопами; живые не увидят, как мой живот раздувается от газов, им не придется терпеть запах моего разложения, а через несколько недель после моей смерти, расчищая поле, заливать меня негашеной известью, чтобы я меньше вонял. Да я баловень: умираю в чистоте, в госпитале.

Друзья мои, я пишу это письмецо, чтобы сказать вам, что люблю вас, что ухожу, гордясь тем, что знал вас, был избран и оценен вами, и что наша дружба, наверно, лучшее, что было в моей жизни. Странная это вещь – дружба. Влюбленные говорят о любви, а вот настоящие друзья о дружбе никогда не говорят. Это чувство не называется по имени и не обсуждается. Оно сильно и безмолвно. Целомудренно. Мужественно. Это мужская романтика. Дружба, должно быть, куда глубже и крепче любви, потому что ее не распыляют по-глупому в словах, признаниях, стихах и письмах. Она приносит куда больше удовлетворения, чем секс, потому что не смешивается с удовольствиями и кожным зудом. Об этой великой безмолвной тайне я думаю, умирая, и отдаю ей должное.

Друзья мои, я видел вас небритыми, грязными, злыми, при мне вы чесались, пукали, рыгали, мучились бесконечными поносами, и все же я никогда не переставал вас любить. Я наверняка не потерпел бы всего этого от женщины, я покинул бы ее, оскорбил, отверг. А вас – нет. Скорее наоборот. Чем уязвимее вы были, тем сильнее любил. Это несправедливо, не так ли? Мужчина и женщина никогда не будут любить друг друга такой истинной любовью, как друзья, ибо их отношения отравлены соблазном. Они играют роли. Хуже того – каждый ищет роль покрасивее. Театр. Комедия. Ложь. Любовь ненадежна, ибо каждый думает, что должен притворяться, что не может быть любим таким, каков он есть. Видимость. Фальшивый фасад. Большая любовь – это удачная и постоянно обновляемая ложь. Дружба – непреложная истина. Дружба нага, а любовь гримируется.

Друзья мои, я люблю вас такими, какие вы есть. Нойманн, слишком красивый, слишком черноволосый, слишком умный, слишком способный, слишком обуреваемый сомнениями, я люблю тебя. Бернштейн, я люблю тебя, когда ты дуешься, когда ты пишешь, когда ты злишься, когда занимаешься гадостями с другими мужчинами. Да, вас обоих я люблю всякими.

Не желайте мне пережить эту ночь. Ибо если я выживу, то скажу вам все это лично, глядя в глаза, и вам будет ужасно неловко. Если есть рай, жизнь после жизни, я буду ждать вас там; я хочу, чтобы вы пришли ко мне очень-очень старыми, очень-очень богатыми, обласканными жизнью, выставляющими свои картины во всех музеях мира; не спешите, я потерплю. Если же там нет ничего, кроме небытия, я буду думать о силе чувств, объединивших нас, и даже в небытии все равно буду вас ждать.

Ваш друг навсегда,

Адольф Г.»

Гитлер ненавидел этот вынужденный отпуск.

В Мюнхене его ожидал жестокий удар: люди отнюдь не горели энтузиазмом, обуревавшим его на фронте. Они были угрюмы, пали духом, верили дурным новостям, а в сообщениях о победах подозревали правительственную пропаганду. Жизнь стала трудной из-за лишений, и все желали скорейшего окончания войны.

– Война должна закончиться только победой Германии. Она уже близка.

Его слушали – и не верили. Смотрели как на тяжелобольного, с причудами которого приходится мириться; в конце концов, ему скоро обратно на бойню, так пусть себе верит в победу…

В пивных ему удалось разговорить нескольких скептиков; однако услышал он от них только нападки на пруссаков – по славной баварской традиции – да жалобы на засилье евреев в администрации и конторах. Гитлер, который восхищался своим адъютантом Гутманном и не раз видел, как мужественно погибали на фронте евреи – равно как и пруссаки, – не терпел поспешных обобщений и всякий раз сворачивал разговор.

Он замкнулся в молчании и нетерпеливо считал дни, отделявшие его от окопов.

Днями этими он воспользовался, чтобы показать Мюнхен своему псу Фокслю, которому город очень понравился.

* * *

– Останьтесь, не то я закричу!

Сестра Люси, словно ничего не слыша, в третий раз подоткнула одеяло и похлопала Адольфа Г. по плечу:

– Я вернусь через полчаса.

– Останьтесь, не то я закричу!

– Адольф, не будьте ребенком.

– А! А!

Адольфу не требовалось делать над собой усилие, чтобы закричать; достаточно было дать себе волю; ему было больно, ему было страшно. Он корчился в своем тесном теле, на этой тесной койке, в этой тесной комнате в конце тесного коридора. Он знал, что умирает.

– А! А!

– Адольф, прекратите!

– Останьтесь.

– Нет. Я должна…

– А! А!

Сестра Люси залилась краской. Она придвинула стул и села, надув губки, возле больного. Адольф взял себя в руки, замолчал и улыбнулся ей:

– Спасибо.

– Вам должно быть стыдно: это шантаж.

– Ну вот еще – я умираю, и мне же должно быть стыдно!

– Адольф, я этого не говорила.

– Почему мне должно быть стыдно? Потому что я умираю?

– Полноте, надо молиться.

Адольф смотрел на сестру Люси глазами, полными слез.

– Но кому молиться? О чем молиться?

Сестра Люси улыбнулась своей улыбкой, согревающей больных:

– Я вас научу.

– Сколько часов мне осталось жить?

– Я сказала, что научу вас молиться.

– Сколько у меня времени, чтобы научиться? Хватит ли?

– Время у вас есть.

– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.

– Опять шантаж?

– Что говорят врачи?

– Они могут ошибаться.

– Что они говорят, когда ошибаются?

– Что вы вряд ли переживете эту ночь.

Она сказала это со своей незамутненной уверенностью. Адольф почти успокоился. Враг был определен и опознан: эта ночь.

– Сестра Люси, вы проведете эту ночь со мной?

– Вы не один…

– Проведете?

– Я не должна…

– Проведете?

– В каком-то смысле то, что с вами происходит, важно и…

– Проведете?

– Быть может, я смогу научить вас молиться?

– Проведете?

– Да.

Она зарделась, как новобрачная, и, взяв лежавшие на простыне руки, крепко их сжала:

– Я счастлива быть подле вас.

– Это и есть молитва?

– Да. Надо сосредоточиться на счастье. Отогнать тьму и увидеть свет.

– Мне больно. Мне страшно. Я ничего не вижу.

– Видите. Свет есть всегда. Что кажется вам счастьем в эту минуту?

– Вы.

– А, вот видите? А еще?

– Вы. Ваши руки. Ваша улыбка.

– Вот видите? Свет есть всегда. Так сосредоточьтесь на мне, потому что сегодня вечером ваш свет – я.

– Сестра Люси, я не верю в Бога.

– Это не страшно. Он все видит.

Она наклонилась, приблизившись к нему вплотную:

– Вы чувствуете исходящую от меня силу?

– Да.

– Это любовь.

Адольф умолк, наполняясь энергией, исходившей от сестры Люси. Он чувствовал себя цветком, согретым лампой; он был опасно слаб, однако говорил себе, что, может быть, под этим светом хоть немного наберется сил, если успеет… но успеет ли?

– Не думайте ни о чем. Не отвлекайтесь. Берите всю эту силу не раздумывая. Ну же! Берите! Берите!

Она говорила тяжело, яростно, точно женщина в любви. Адольф почувствовал, как эта сила проникает в него.

– Ну же! Берите! Ну же!

Это больше не была сестра Люси, легкая сестра Люси, грациозно порхавшая от койки к койке, это была женщина, всецело сосредоточенная на своей задаче, на работе, высасывающей ее соки. Она хотела дать человеку жизнь.

– Теперь надо молиться. Попросите Бога дать вам сил.

– Зачем нам третий? Нам и вдвоем хорошо.

– Не ерничайте. Попросите Бога дать вам сил пережить эту ночь. И я буду просить Его.

Все расплывалось перед глазами Адольфа – комната, сестра Люси, он сам. От прилива ли силы мутилось у него в голове? Или он умирал, как и предвидели врачи? Его сознание куда-то уплывало, сбоило, соскальзывало из этого мира в другие миры, древние, смутно знакомые, возвращалось и уплывало вновь. Адольф понимал, что жизнь уходит. В минуту просветления он уцепился за спасательный круг и принялся молиться:

– Господи Боже мой, дай мне сил! Я не знаю, верю ли в Тебя, особенно сегодня, когда меня бы это очень устроило. Может быть, именно потому, что меня бы это очень устроило. Короче, Господи, было бы очень кстати, если бы Ты существовал, если бы Ты внял моей мольбе и помог мне подняться. Я не хочу умирать. Я не знаю, что такое смерть, может быть, она и хороша и Ты уготовил мне приятный сюрприз, нет, Господи, я не критикую, но беда в том, что я еще не очень хорошо знаю, что такое жизнь. Я не успел. Вот. Я прошу немногого. Чуть-чуть побольше этой жизни, которую Ты уже дал мне. Я сумею прожить ее не зря. О, конечно, я знаю, в подобных случаях все это обещают. Не исключено, что завтра я забуду о своем обещании. Думаю, Ты давно привык, что к Тебе обращаются в беде и отворачиваются от Тебя в добром здравии. Таковы люди… Кстати, это одна из причин, по которым я не могу верить в Тебя: я просто не могу поверить, что Тебе все еще интересны люди. Жалкое человечество недостойно Тебя. С какой стати Тебе заниматься этими дурнями, трусливыми, неблагодарными и грязными, которые вдобавок убивают друг друга? Мм…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю