444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрик-Эмманюэль Шмитт » Другая судьба » Текст книги (страница 11)
Другая судьба
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:20

Текст книги "Другая судьба"


Автор книги: Эрик-Эмманюэль Шмитт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Бог есть любовь.

Адольф вздрогнул. Сестра Люси ответила ему. Говорил ли он вслух, или она читала его мысли?

– Бог есть любовь.

Вправду ли она это сказала, или ему пригрезилось? Бедный мой Адольф, ты в бреду. Ты уже не знаешь, что говоришь и что говорят другие. Уплывая на волнах жара, Адольф цеплялся за эту речь, которую называл молитвой, и не знал, произносит ее один голос, два или даже три. Человек в агонии возвращается к состоянию новорожденного: первобытная стертость границ, неспособность отличить свое «я» от других – он не знает, его ли грудь перед ним или матери, его ли рот слепо целует весь мир или нет, натирающая спину складка простыни в его позвоночнике или вне его, а уж слова, чувства, мысли и вовсе неведомо, в нем ли, над ним ли, вовне… Адольф плыл по безбрежному бурному океану, где сознание возникает из материи, тонет в ней, отражается, погружается, изнуряется, простирается, качается на волнах, видит маяк, не видит, исчезает в потемках девятого вала и выныривает, не понимая…

– Адольф! Адольф!

Кто-то звал его.

– Адольф!

Ему пришлось долго плыть до обращавшегося к нему голоса. Наконец он открыл глаза и увидел сестру Люси в сиянии утра.

– Адольф, вы пережили эту ночь. Вы спасены!

И сестра Люси торжественно выкатила кровать из «смертной», распахнула двери общей палаты и, провезя ложе мимо почетного караула калек, отравленных газами и ампутантов, вернула Адольфа в ряды раненых, как возвращают скипетр и трон призванному из изгнания королю.

* * *

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер бежал. Он передавал приказы, стрелял из винтовки. Он был счастлив вернуться на фронт. Бой был его домом, армия – его настоящей семьей.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что она избавила его от всех проблем. Она давала ему есть, пить, курить, спать, думать, верить, любить и ненавидеть. Она овладела всем его существом, душой и телом. Она освободила его от обузы собственного «я», от его недостатков и сомнений. Она дала ему смысл жизни и даже смысл смерти. Гитлер обожал войну. Она стала его религией.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Он был неистощим, потому что неистощима была его ненависть к врагу. Он был отважен, потому что думал, что умереть суждено его соседу, а не ему.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что благодаря ей он познал себя. Он был счастлив после возвращения из отпуска, ибо теперь у него была вера. Да. В первую ночь в окопах на него снизошло откровение. Настоящее. Первое за его короткую историю. Ему открылось, что война – сама суть жизни.

* * *

– Бог? Да… конечно… Но надо ли называть это так?

Адольф Г. задумчиво смотрел на солнце, едва начавшее клониться к закату. Он любил этот момент, когда природа становится вдохновенным артистом и, отваживаясь на рискованные сочетания цветов, окрашивает небеса яблочно-зеленым, оранжевым, огненным, расточая все оттенки своей палитры за какие-то полчаса.

– В этом извечная проблема Бога – надо ли называть его Богом?

Сестра Люси ответила Адольфу пылко, однако прекрасно знала, что он слушает ее лишь из вежливости и размышляет с ленцой, слишком занятый, как и каждый вечер во время их последней прогулки, созерцанием меняющего цвет небосвода. Могла ли она сердиться на него за это? Любовь, которую она питала к этому раненому – в тайне своего сердца называя его своим раненым, – отпускала все грехи.

– Готово дело. Теперь он окрашивает землю тушью.

Действительно, деревья, ограды и дома заколыхались в танце китайских теней. Густая, насыщенная синева была их опаловым фоном. Как назвать эту синеву? Королевской? Лазурью французского короля? Любопытно, не правда ли? Небо не было французским, но эта синева – была. Французская синева семнадцатого или восемнадцатого столетия.

– Нет, сестра, я не знаю, что произошло той ночью. Да, я молился Богу, как вы меня попросили, но не был ли это способ мобилизовать все мои силы для борьбы? Не был ли это просто протест всех моих сил человеческих? Война со смертью, которую вели мое сознание и мое тело?

– И это тоже.

– И вы называете это Богом? Нет, это человеческое. Только человеческое.

– А моя молитва? Одновременно с вашей? Над вашей?

– Быть может, есть жизненная энергия, перетекающая из одного тела в другое? Вы дали мне вашу жизненную энергию.

– В общем, вы пытаетесь объяснить эту ночь только нашими усилиями, вашими и моими?

– Да, сестра, я вижу нас парой.

– Не шутите. Я могу лишь констатировать, что вы неблагодарный человек, прячущийся за гипотезами и сослагательным наклонением, чтобы не предстать перед Богом и не возблагодарить Его.

Сестра Люси сказала это без гнева и без горечи. Глубоко убежденная в том, что в ту ночь лихорадки произошло чудо, она просто терпеливо ждала, чтобы и он это признал. Она знала, что истина непреложна, но этой истине требовалось время, чтобы пробиться в столь неподатливый ум Адольфа Г.

– Однако же, Адольф, если все было лишь человеческим усилием в ту ночь, как вы объясните, что это удалось? В таком случае то же желание жить и та же энергия должны одерживать верх во все ночи на всех больничных койках.

– Сестра Люси, вы зовете божественным все, что удается, а что не удается – человеческим.

Она засмеялась. Ей, в сущности, нравилось упрямство Адольфа – оно давало неистощимую пищу их беседам. Нашлось бы у них так много тем, будь они во всем согласны друг с другом?

– Вы не хотите верить в Бога, потому что слишком горды, чтобы испытывать благодарность.

– Горд, я? Наоборот. Я думаю, что слишком мало значу, чтобы Бог обо мне беспокоился.

– Все люди одинаково много значат в глазах Бога. Он заботится о каждом.

– Вот как? Тогда ему надо почаще наведываться на фронт. Солдаты агонизируют иногда целыми днями, пока смерть – или санитар – не подберет их. В вашего Бога, сестра Люси, мне трудно поверить на этой войне. Не думал я, что он такой кровожадный.

– Это люди воюют между собой. Только они. Не вмешивайте сюда Бога, пожалуйста.

Она была права, Адольф знал это и сам постоянно об этом думал. С самого начала конфликта он вел подсчет отличиям людей от животных и пока насчитал три: табак, алкоголь и война. Три способа убить себя побыстрее. В сущности, человек отличался от животного нетерпеливым стремлением к смерти. Однажды сестра Люси напомнила ему еще одну черту человека: смех. И Адольф в кои-то веки согласился с ней. Только люди испытывают эту неодолимую потребность смеяться друг над другом.

– Вы уже лучше ходите.

– Да. Скоро я буду настолько здоров, что меня снова отправят на поле боя. Благодаря вам, сестра Люси, я вернусь в строй и стану весьма презентабельным покойником.

Сестра Люси прикусила палец.

– Не говорите так. Как бы мне хотелось, чтобы вы остались здесь!

Он посмотрел на нее с нежностью:

– Столкните меня с лестницы… Сбросьте с башни.

Она улыбнулась, словно успокоенная абсурдностью его предложения:

– Не искушайте меня.

Он рассмеялся. Она тоже.

Он крепче оперся на ее руку.

– Вы же знаете, что, когда я поправлюсь, мне будет грустно возвращаться на фронт, но еще грустнее расстаться с вами.

– Такова участь сестер милосердия и выздоравливающих. Пережить вместе наполненные часы и больше никогда не увидеться, – сказала она нарочито весело.

– Пережить вместе наполненные часы и больше никогда их не забыть, – поправил Адольф.

Взгляд сестры Люси затуманился. Ее губы задрожали.

– Никогда. Я тоже никогда не забуду, Адольф.

– Бог – это ведь проблема имени. Надо ли давать имя исцелению? Сомневаюсь. Зато я могу назвать то, что вы дарили мне с первого до последнего дня и в ту страшную ночь, – это была любовь.

Сестра Люси отвернулась, чтобы скрыть волнение:

– Любить – мой долг.

– Это я уже понял. И мой тоже. Я люблю вас, сестра Люси.

Сестра Люси вздрогнула:

– Я люблю вас, Адольф.

Слова медленно проникали в них. Они были уже не так одиноки в этом мире. Ночь казалась теперь не такой необъятной, не такой непроглядной.

Колокол столовой рассыпал свой тонкий звон.

– Вернемся. Обопритесь на меня.

Они шли, прижавшись друг к другу, так слаженно, так гармонично, что им казалось, будто в эту минуту, как и в предшествующем ей молчании, два их тела слились в одно.

Когда они вошли в ворота, в разлучающий желтый свет, сестра Люси, перед тем как исчезнуть, шепнула на ухо Адольфу:

– К счастью, вы сказали: «Я люблю вас, сестра Люси»; без «сестры» я бы, наверно, растерялась.

* * *

Война затягивалась.

Каждую ночь собирала она все тот же урожай трупов, но к чему были все эти смерти? Линия фронта сдвигалась на несколько метров и возвращалась обратно неделю спустя, люди выбивались из сил, защищая клочки земли, которой они не знали до конфликта и за которую теперь должны были отдавать жизнь. От абсурда этой ситуации вкупе с усталостью под низким и мутным небом, откуда сочился сумрачный свет Севера, всякий энтузиазм сгинул. Осталась лишь рутина ужаса.

Гитлер и Фоксль, однако, были по-прежнему бодры. У них обнаружилась новая общая страсть: охота на крыс.

Не раз среди ночи их застигали полчища крыс. Грызуны вылезали, подпрыгивая, попискивая, из своих нор в таких невероятных количествах, что земля превращалась в живую шубу, копошащуюся, шипящую, бесформенную, где мелькали там и сям то маленькая, но мощная челюсть, то полный ненависти желтый глаз, и этот лоснящийся подвижный ковер сметал на своем пути все, что мог съесть, – хлеб, мешки, консервы, внутренности и растерзанную плоть трупов. Солдаты их люто ненавидели, зная, что в случае смертельной раны эти твари, их первые могильщики, набросятся всем скопом и растерзают своими острыми зубами.

И вот Гитлер и Фоксль в свободные от службы вестового часы охотились на крыс каждый на свой манер. Фоксль следовал классической тактике фокстерьера, Гитлер же вносил технические усовершенствования. Выложив приманку – кусочек хлеба, – он ложился неподалеку, целился из винтовки и расстреливал появившихся крыс. Еще больше удовольствия доставляла ему тактика номер два: рассыпать вокруг приманки порох от невзорвавшихся снарядов и поджечь его, чтобы с радостью смотреть, как крысы горят заживо. Из простого занятия это стало настоящей страстью: Гитлер ставил себе целью, ни много ни мало, истребить всех крыс на фронте.

В тот день Гитлер получил очередное задание. Они с Фокслем, довольные удачной охотой, бежали по траншее к первому командному пункту, как вдруг их остановил металлический лязг.

Из-за насыпи выбежала крыса, таща за собой стальной капкан, который ранил ее, но не добил. С неистовым грохотом она улепетывала в сторону врага. Фоксль выскочил из траншеи и помчался за добычей.

– Фоксль, ко мне! Фоксль, вернись!

Обезумевшая от ярости и боли крыса металась в разные стороны, увлекая за собой Фоксля.

– Фоксль, к ноге! Фоксль, ко мне!

Раздался выстрел. Фоксль, удивленно взвизгнув, упал на бок.

Крыса продолжала свой панический бег между французской и немецкой линиями обороны.

– Фоксль!

Гитлер высунулся из окопа посмотреть, что случилось с его псом. Тут же две пули разорвали лежавший рядом мешок с землей, просвистев у самой его головы. Враг стрелял в него.

– Мерзавцы! Мерзавцы!

Гитлер скорчился в траншее, слыша, как скулит его пес. Фоксль ранен. Это невыносимо. Надо что-то делать. Но что? Темнело. Он насадил свою каску на ствол винтовки и поднял, проверяя, следит ли за ним враг. В ту же секунду в металл вонзилась пуля.

– Мерзавцы!

Стало совсем темно. Первая осветительная ракета расцвела в небе и разлила из-под шелкового парашюта зеленый свет, знак к возобновлению боя.

Началась бомбежка.

Тьма обезумела. Это было неистовство. Исступление.

Гитлер не двигался.

Вокруг него развернулась вся немецкая артиллерия. Люди стреляли. Бомбили. Кричали. Падали. Гитлер был не в состоянии добраться до командного пункта. В короткие моменты затишья он слышал, как скулит Фоксль. Он был парализован болью своего пса.

– Мерзавцы, все мерзавцы, – бормотал он сквозь зубы.

К середине ночи голос Фоксля изменился. Теперь он выл смертным воем. Он понял, что умрет один в эту ночь под расколотым сталью и огнем небом.

Гитлер плакал. Он не решался даже позвать своего пса – пусть Фоксль думает, что он один, пусть не знает, что его хозяин, бессильный что-либо сделать, затаился в окопе в нескольких метрах от него.

К утру вой стал тоньше, выше, пронзительнее. Фоксль умирал, но все еще звал хозяина. Гитлер зажал уши.

– Мерзавцы! Не трогайте животных! Людей – сколько хотите, но не животных!

Когда на рассвете огонь прекратился, он все еще слышал жалобное поскуливание. Вокруг него бегали санитары с носилками, вынося раненых и убитых.

Он исхитрился встать, взял винтовку, высунулся из окопа и, высмотрев Фоксля, выстрелил.

Вой наконец стих. Фоксль был мертв. Ненависть переполнила Гитлера, вытеснив горе. Он принялся поносить врага:

– Мерзавцы, сволочи! Вам никогда не выиграть войну, слышите, никогда! Германия выпьет вашу кровь, поставит вас на колени, вы станете нашими рабами, Париж будет немецким! Я ненавижу вас! Ненавижу! Я отомщу, и месть моя будет страшна! Ненавижу вас! Сволочи!

Потом он стал палить без разбора по французским окопам, надеясь достать человека, убившего Фоксля, – ни на секунду ему не пришло в голову, что тот может быть уже мертв.

Санитарам пришлось навалиться на него вчетвером, чтобы скрутить, и врач вколол ему успокоительное.

* * *

Позолоченные томными лучами солнца, Адольф Г., Бернштейн и Нойманн кайфовали у штабного барака. Пахло гудроном, послеобеденным отдыхом и потными ногами.

– Мы скоро проиграем войну.

Нойманн только что прочел все газеты, извлеченные из мусорных корзин офицеров.

– Мы? – воскликнул Бернштейн. – Лично я не вхожу больше ни в какие «мы», кроме «мы трое». Для меня вернуться с войны живым – значит выиграть ее. Предупреждаю вас: если уцелею, не буду больше австрийцем, да и никакой другой стране тоже не буду принадлежать. Апатрид и пацифист – вот кем я вернусь.

– Надо только продержаться еще несколько недель, – встревоженно добавил Адольф.

С тех пор как он вернулся на фронт и нашел своих друзей живыми и невредимыми, он ежеминутно боялся, что с ними что-нибудь случится. Их группа, закаленная в пережитых опасностях, неизменно молчавшая о чувствах, ее объединявших, была единственной частицей человечности в этом мире, потерявшем разум и сердце.

– Это война уже не между людьми, – продолжал Адольф. – Это война металла, газа и стали, война химиков и литейщиков, война промышленников, в которой мы, жалкие куски мяса, не сражаемся, а проверяем, хорошо ли убивает их продукция.

– Ты прав, – сказал Бернштейн. – Это война заводов, а не людей. Кто произведет больше железа, тот и победит. Мы – ничто. Когда я увидел первые танки – эти тонны стали, которые всюду пройдут и все сокрушат, – я понял, что мы бесполезны. К чему мужество и ловкость перед машиной, которая все равно сильнее и уничтожит тебя?

– Что вы несете? – воскликнул Нойманн. – Послушать вас, вы готовы воевать, только если сможете стрелять в упор, глаза в глаза. Так, что ли?

– Да.

– А вот я очень рад, что не вижу, в кого стреляю, палю вдаль, бросаю гранаты в указанном направлении. Будь передо мной люди, я бы, наверно, не смог.

– Не важно как, – сказал Бернштейн, – воевать я больше не хочу. Не хочу больше принадлежать ни к какой нации.

– Надо же тебе будет где-то жить, – заметил Адольф.

– Где-то – да, но в стране, не в нации.

– Какая разница?

– Страна становится нацией, когда начинает ненавидеть все другие страны. Ненависть – основа нации.

– Я не согласен, – возразил Нойманн. – Нация – это страна, которая прилагает усилия, чтобы обеспечить тебе жизнь в мире.

– Да ну? Были бы войны, если бы не было наций? Что мы здесь делаем? Из-за того что серб убил австрийца, немец и австриец воюют с французом, англичанином, итальянцем, американцем, русским. Ты можешь объяснить это иначе, чем логикой ненависти? Национализм – фатальный невроз, мой добрый Нойманн, и, выражаясь языком доктора Фрейда, он становится необратимым психозом, когда переходит в патриотизм. Если ты признаешь принцип нации, то признаешь и принцип перманентного состояния войны.

Они прислушались к далекому рокоту фронта. Сама природа словно была настороже, ожидая, как обычно, неистовства стали ночью.

– После войны я поселюсь в Париже, – заявил Бернштейн.

– В Париже? Почему в Париже?

– Потому что там вот уже тридцать лет создается современная живопись.

– На Монмартре?

– Нет. Это устарело. На Монпарнасе. Я сниму большую мастерскую и поселюсь там.

– Скажите пожалуйста, ты, похоже, хорошо все это знаешь.

– У меня свои источники.

Бернштейн умолк, напустив на себя загадочный вид. Адольф и Нойманн, зная болезненную стыдливость своего друга в делах любовных, не стали расспрашивать.

Бернштейн поднял голову и широко улыбнулся:

– Кто любит меня – за мной! На Монпарнас?

– На Монпарнас!

– На Монпарнас!

И трое друзей рассмеялись, счастливые от благодатной мысли, что у них снова есть будущее.

«Но пока надо продержаться», – с тревогой подумал Адольф.

* * *

– Назад, быстро!

Отряд отступал. Англичане проникли в траншею с двух сторон, и немцы, решившись покинуть ее, бежали к следующему укрытию.

– Налево! Здесь тоже враг. Налево! Быстро!

Побежали налево.

В эту октябрьскую ночь 1918 года полк вестового Гитлера в третий раз с 1914-го оказался на той же топкой земле. Прежде бывшая их местом отдыха деревня Комин стала полем боя. Англичане пядь за пядью продвигались вперед.

Все, кроме Гитлера, знали, что война, после четырех лет хронической болезни, близилась к концу. Германия отступала. За несколько месяцев она потеряла миллион человек, запасы продовольствия, боеприпасов и боевого духа были на исходе.

Гитлер отказывался верить в поражение Германии, потому что он отождествлял с Германией себя. Он, Гитлер, непобедимый, отважный, энергичный, постоянно чудом спасаемый, не мог погибнуть – значит Германия должна была победить. Оценивая ситуацию, он держал в памяти только элементы, подпитывавшие его убежденность: крушение русского фронта, разгром итальянцев и, наконец, Железный крест первого класса, врученный ему четвертого августа текущего года лейтенантом Хуго Гутманном, – награда исключительная для простого ефрейтора. Ну? Это ли не доказательство, что война будет выиграна?

– В рощу, быстро! Под прикрытие!

Его уже не устраивало быть лишь номером среди восьми миллионов человек. Разве это его место? Справедливо ли, что он, который мог бы и не так послужить родине, был простым ефрейтором на фронте, зависящим от случайного жеста любого рядового напротив?

– Ползком к опушке! Быстро!

Он никем не заменил своего пса Фоксля, потому что не хотел давать врагу случай вновь причинить ему такую боль.

– Внимание: газы!

Сигнал газовой тревоги пронесся от солдата к солдату. Газы. Газы. Газы. Все надели противогазы.

Газовые атаки случались все чаще. В немецких войсках говорили, что англичане заряжают свои снаряды новым веществом – горчичным газом, очень коварным, по-разному действующим на разных людей. Каждый на своей шкуре узнавал действие яда. Этот изыск особенно пугал.

Гитлеру было трудно дышать под тесной маской. Он не мог выдержать нехватку воздуха больше десяти минут.

Хуго Гутманн заранее, воспользовавшись осветительной ракетой, сделал знак своим людям не снимать противогазов.

Заряженные газом снаряды сыпались на них дождем, и при полном отсутствии ветра ядовитый туман не рассеивался. Остроконечные каски выныривали из этого белесого моря, точно летучие рыбы.

Гитлер больше не мог. Даже заставляя себя дышать как можно реже, он чувствовал, что его тело от нехватки кислорода опасно слабеет. Что он мог сделать? У него был выбор: умереть от удушья в противогазе или отравиться газами.

Несколько человек перед ним встали и сорвали противогазы.

– Бегите! Прочь от газов! Быстро!

Хуго Гутманн, видя, что его люди поддались панике, тоже снял противогаз, чтобы приказать им бежать с этого смертоносного поля.

Гитлер сначала побежал в противогазе, потом, почувствовав, что задыхается, отшвырнул его и помчался еще быстрее.

Я непобедим. Пули меня не берут. Снаряды меня не берут. Газы меня не берут. Ничто меня не берет. Моя счастливая звезда продолжает защищать меня, я этого стою. Я уцелею.

Он пробежал несколько сот метров и, видя, что люди вокруг него падают, в очередной раз заключил, что его броня непобедимости сыграла свою роль.

Он упал рядом с лейтенантом Гутманном в ров, защищенный их артиллерией.

– Как вы, ефрейтор Гитлер?

– Очень хорошо, лейтенант.

Гитлер быстро углубился в тыловую зону, где не так свирепствовала бомбежка.

В шесть часов утра он почувствовал, что глазам горячо.

В половине седьмого их стало жечь.

В семь глаза уподобились раскаленным углям.

В половине восьмого Гитлер заподозрил, что, возможно, надышался газов.

В восемь часов, когда начало светать, вокруг Адольфа Гитлера сгустилась тьма. Он понял, что ослеп.

Он упал, где стоял. Где? Ничего не видя, он завопил:

– Мои глаза! Газы! Мои глаза!

Глазницы пекло, все тело как будто сковало льдом. Он горел и одновременно трясся от холода. Он понял, что его кладут на носилки.

Чья-то рука взяла его руку.

– Думаю, война для вас окончена, Гитлер.

Он узнал голос лейтенанта Гутманна.

Эта фраза его ошеломила: война для него окончена? Что будет с войной без него? С фронтом без его пыла? С Германией без его веры? Нет, хотелось ему закричать, я вовсе не слеп, оставьте меня здесь, – но сил не было.

«Умрешь ты через то, чем согрешил…»

Под тряску грузовика, потом под свист поезда фраза, слышанная в детстве, то и дело возвращалась с приступами лихорадки.

«Умрешь ты через то, чем согрешил».

Он был художником. Он потерял зрение. Больше ему не писать, и воевать с таким увечьем тоже не придется. Если он не умрет, что с ним станется?

* * *

Адольф Г., Бернштейн и Нойманн знали, что, скорее всего, ведут свой последний бой. Они сражались не сражаясь, едва сознавая, что делают, как будто это была репетиция пьесы, а не реальное зрелище.

Они бы хотели поберечь себя, но неистовство вражеских сил этого не позволяло. Они бы хотели защитить себя, но азарт сражения заставлял их драться. Они бы хотели сказаться больными, но их, как эстетов, вновь влекло бесполезное великолепие последнего боя.

Полная луна благоприятствовала полету самолетов. Снаряды сыпались дождем, ежеминутно показывая сокрушительную превосходящую силу врага.

Продержаться до рассвета, твердил про себя Адольф.

Французские пехотинцы наступали со всех сторон. Приходилось отступать. Приказами и волею обстоятельств трое друзей были разлучены.

Адольф проживал эту ночь как сомнамбула. От воина он сохранил привычные жесты, превосходные рефлексы, но душа его уже была не здесь – в завтрашнем дне, в послезавтрашнем, в мире.

Продержаться до рассвета.

Несколько раз он равнодушно отметил, что смерть была совсем рядом. Пули свистели у самого уха. Шрапнель осыпала его тучей осколков. Ему было плевать.

Продержаться до рассвета.

Он испугался, как бы его преждевременная отрешенность не сыграла с ним злую шутку. Попытался заставить себя бояться. Тщетно.

– Продержаться до рассвета.

И рассвет наконец настал, полный обещаний. Грохот начал слабеть, по мере того как светало.

Адольф медленно брел к последнему тыловому штабу.

Подойдя, он по серым лицам офицеров понял, что был прав. Только что официально сообщили: война проиграна.

Адольф сел на скамью и подставил лицо солнцу. Он купался в свете. Бледные зимние лучи согревали его медленно, точно окатывая долгим душем, смывая четыре года пота, тревог, смертельного страха. Этот рассвет наконец-то был настоящим рассветом, тем, за которым наступает новый день. Его жизнь и его будущее были ему возвращены.

Подошел Нойманн. Сел рядом, ни слова не говоря. Одна и та же сила вливалась в них. Они знали, что счастливы.

Начали подтягиваться раненые.

Те, что могли ходить, помогали тяжелым. Два санитара несли на носилках стонущий кусок окровавленного мяса.

– Укол! – крикнул медбрат с ужасом в голосе.

Подошел врач и на миг замер перед чудовищным зрелищем. Отводя глаза, он взял раненого за руку и вколол ему успокоительное. Адольф и Нойманн подошли ближе. У солдата было снесено лицо. Не осталось ни глаз, ни носа, ни губ. А между тем он был жив. В этом кровавом месиве, истекающем кровью, еще был рот, пытавшийся говорить, подбородок, по привычке двигавшийся, был юноша, звавший своих товарищей, но это развороченное мясо издавало лишь нечленораздельные звуки.

– Посмотри на его руку, – сказал Адольф.

На безымянном пальце солдата блестело серебряное кольцо. Это был Бернштейн.

* * *

– Вы отравились ипритом. Через какое-то время зрение к вам вернется.

Среди стонов в большой общей палате доктор Форстер успокаивал раненого.

– Вам только кажется, что вы слепы, на самом деле ваши глаза целы и это не настоящая слепота. Это просто очень острый конъюнктивит с отеком век.

Гитлер слушал его и не мог поверить. Он был в плену тьмы. Ему сказали, что он находится в госпитале Пазевальк, но он его не видел; он понимал, что его лечит доктор Форстер, но не мог сказать, был ли тот брюнетом, блондином или рыжим; он знал всех своих соседей по палате по именам, по голосам и по рассказам, и ему было невыносимо лежать в такой близости среди невидимых тел и лиц.

– Может быть, вы уже видите. Даже наверное. Я не снимаю повязку из осторожности.

– Но мои руки, доктор, почему вы привязали мне руки к кровати?

– Чтобы вы не терли глаза. Если вы будете их тереть, глазные яблоки и веки могут так воспалиться, что слепота станет необратимой.

– Я клянусь вам, что…

– Это для вашего блага, ефрейтор Гитлер. Вы думаете, мне хочется надевать наручники герою, получившему Железный крест первого класса? Я хочу, чтобы вы выздоровели, потому что вы этого заслуживаете.

Гитлер замолчал и смирился. Доктор Форстер знал, что от Гитлера можно добиться повиновения умелой лестью. «Занятный субъект, – подумал он, – способен вынести все, если в нем признают существо исключительное. Странное мужество, основанное на неуверенности в себе. Редко встретишь эго, столь сильное и столь слабое одновременно. Сильное, потому что мнит себя абсолютным центром мироздания, напичкано прописными истинами, всегда убеждено в своей правоте. Слабое, потому что ему жизненно необходимо, чтобы окружающие отметили его заслуги, успокоили его сомнения насчет собственной ценности. Таков порочный круг эгоцентриков: их эго так много требует, что им в конечном счете нужен ближний. Это, должно быть, тяжко. Уж лучше быть банальным эгоистом».

Доктор Форстер ушел из палаты к медицинской бригаде, которую пытался приобщить к новым методам исследования, разработанным доктором Фрейдом в Вене.

Сосед Гитлера, некто Брух, произнес своим свистящим голосом:

– Не повезло тебе, парень! Если выздоровеешь, не получишь даже пенсии по инвалидности. Жаль! Для художника ослепнуть – это могло бы принести неплохие денежки на всю жизнь.

Гитлер не ответил. Он уже не понимал, что его удручает больше – потеря зрения или рассуждения трусливого рвача.

– Товарищи, революция близка, – завел привычную песню Гольдшмидт.

Гитлер нетерпеливо вздохнул. Гольдшмидт-Красный опять будет весь день пудрить им мозги своими марксистскими разглагольствованиями. В ход пойдет все: успех русской революции, новая эра свободы и равенства, воодушевление рабочих, наконец-то ставших хозяевами своей жизни, обличение капиталистов, которые убивают и морят голодом, и так далее. Гитлер испытывал двойственные чувства к новой идеологии: он еще не определился с позицией, потому что не мог обобщить. Что-то ему нравилось, что-то нет. По душе пришлись обличения городской буржуазии, нападки на спекулянтов, биржу, мировой капитал. Но его возмутила забастовка военных заводов, объявленная профсоюзами, дабы ускорить заключение мира, и он не мог принять интернационализм. Эта доктрина еврейского и славянского происхождения призывала к упразднению различий между нациями и новому, высшему мироустройству, в котором не будет понятия родины. Но тогда, думал Гитлер, к чему эта война? Но тогда быть немцем – уже не преимущество? А монархия – ее свергнут? Два-три раза он пытался принять участие в спорах, увлекавших всех раненых в Пазевальке, но, по вечному своему косноязычию, путался, смущался и вскоре предпочел замкнуться в молчании.

На следующий день чья-то рука мягко сжала ему плечо.

– Ефрейтор Гитлер, сейчас мы проверим, возвращается ли к вам зрение. Я сниму с вас повязки. Потерпите, это может быть больно.

Гитлер так боялся результата, что чуть было не попросил оставить его под компрессами и бинтами. А что, если он не будет видеть?

Но в тумане, усеянном красными точками, перед ним появилось лицо доктора Форстера. Лицо было на диво толстое, молодое и розовое; врач отрастил бородку и надел очки, чтобы выглядеть постарше, но рыжий пушок и удивленно круглые стекла только молодили его, придавая вид младенца, прикинувшегося студентом.

– Я вижу, – сказал Гитлер.

– Сколько пальцев? – спросил Форстер, показывая три.

– Три, – пробормотал Гитлер, подумав, что его решительно держат за идиота.

– Следите за моим указательным пальцем.

Гитлер следил за рукой, которая двигалась справа налево, сверху вниз. Вращать глазами было больно. Он поморщился.

– Все наладится, не беспокойтесь.

– А я могу получить прессу?

– Да, но сомневаюсь, что вы сможете ее читать.

– Я должен. Здесь я довольствуюсь одними слухами о ситуации в Германии. Мне нужна достоверная информация.

Доктор Форстер положил на кровать две газеты и ушел. Гитлер был раздосадован, обнаружив, что буквы сливаются в сплошную линию и он не может прочесть ни слова. Он раздраженно вздохнул.

– Товарищи, – воскликнул Гольдшмидт, – к нам в госпиталь прибыли революционеры! Это взбунтовавшиеся моряки. Мы должны выразить им нашу поддержку.

Гитлер оглядел оживившихся соседей по палате. Надо же, он и не знал, пока не увидел их в лицо, что Гольдшмидт, Брух и еще один доходяга в углу – три красных лидера палаты – были евреями. Какая тут могла быть связь?

Вошел пастор, и наступила тишина. Его удрученное лицо предвещало дурные новости.

– Дети мои, – начал он дрожащим голосом, – Германия капитулировала. Война проиграна.

Ответом на эти слова стало молчание. Каждый раненый говорил себе, что сражался и страдал понапрасну.

– Нам с вами остается сдаться на милость победителей и молить Бога об их великодушии.

Это было еще страшнее: одно дело – проиграть, но покориться врагу – совсем другое. Германии была уготована рабская участь.

– Это не все, – добавил пастор. – Монархия пала. Германия теперь республика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю