Текст книги "Непобежденный еретик"
Автор книги: Эрих Соловьёв
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
В христианской средневековой культуре пророчество о «конце времен» именовалось апокалипсисом (от греческого названия одной из книг Нового завета – «Откровение Иоанна»). Апокалипсические настроения составляли, если угодно, общую духовную атмосферу предреформационной эпохи. Один из лучших ее знатоков, голландский историк и философ И. Хайзинга, так писал об этом: «Каких бы сторон тогдашнего культурного наследия мы ни коснулись – будь то хроника или поэзия, проповеди или даже разного рода грамоты, – всюду остается одно и то же впечатление бесконечной печали. Может показаться, будто эта эпоха была несравнимо несчастна и ведала только раздоры, смертельную ненависть, зависть, грубость и нищету… Призыв memento mori[22]22
Помни о смерти (латин.).
[Закрыть] пронизывал все ее наличное существование».
Действительно, накануне Реформации тысячи людей чувствовали себя как бы в процессе соборования, спешного приуготовления к приближающейся кончине мира. Они задавались вопросами, которые будут казаться странными их отдаленным потомкам: как наилучшим образом устроиться для ожидания «судного дня»; как сорганизоваться, чтобы всем вместе «умереть для греха».
Апокалипсические настроения были обусловлены многими обстоятельствами: частыми эпидемиями, непрекращающейся феодальной междоусобицей, страхом перед нашествием турок. Однако в пору лютеровской юности они питались прежде всего обескураживающим и тягостным впечатлением, которое производило меркантильное разложение патриархальных порядков, сопровождавшееся ростом насилия, обманов и продажности.
В верхах немецкого общества царили коварство и цинизм; должности продавались; взятки в канцеляриях и судах стали обычным явлением. Впервые были введены в употребление крепкие напитки с низкой стоимостью производства, как бы специально предназначенные для спаивания народа, – к началу тридцатых годов пьянство в Германии приобрело характер национального бедствия.
Бросающийся в глаза «упадок нравов» заслонял прогрессивные экономические и социальные процессы, на которых справедливо сосредоточат свое внимание позднейшие историки. Само развитие рыночных отношений, лежавшее в основе этих процессов, живому свидетелю событий сплошь и рядом представлялось чем-то злокозненным и пагубным. Неудивительно, что в предреформационных апокалипсических проповедях (особенно в «низовых» – крестьянских и плебейских) так страстно осуждалось «служение маммоне», под которым разумели не только феодальную алчность, но и торговлю, и банки, и промышленно-предпринимательские занятия.
«Бюргерская апокалиптика» занимала особое место среди многообразных форм позднесредневековой разочарованности в будущем. Ее отличали сдержанность, меланхолическая грусть и вместе с тем глубокие внутренние парадоксы. Будучи плотью от плоти развивающихся товарно-денежных отношений, «подымающийся городской средний класс» не мог разделять их глобального осуждения. В то же время, озабоченный сохранением своей денежной прибыли, он не мог не протестовать против циничного меркантилизма, характерного для дворянско-княжеского сословия и его многочисленных прислужников. Бюргерские идеологи первыми оказались перед задачей различения раннебуржуазной и позднефеодальной «жажды наживы».
Смятение немецкого предпринимателя было чревато идеями новой хозяйственной этики. Под ним таилась потребность в моральном возвышении «добросовестного стяжания».
В условиях XVI столетия потребность эту приходилось удовлетворять с помощью религии и богословия. Немецкий горожанин не мог оставаться энергичным дельцом, не уверовав в то, что христианский бог благоволит предприимчивым, бережливым, усердным людям и порицает беззастенчивое феодальное лихоимство. Нуждаясь в нравственно-религиозных стимулах, он предъявлял спрос на новые формы ереси – жил в ожидании своего собственного теолога, который в тишине кельи, в напряженном и терпеливом размышлении над священными книгами разрешил бы «бюргерскую апокалиптику» в новую, одушевляющую форму веры. Этим теологом и предстояло стать «Мартину из Мансфельда», который в июле 1505 года был внесен в списки эрфуртских монахов-августинцев.
В 1537 году в одной из «застольных речей» Лютер так говорил о своем детстве и отрочестве: «Мои родители держали меня в строгости, доходившей до запугивания. За один-единственный орех, на который я как-то позарился, мать выпорола меня до крови. Этим суровым обращением они в конечном счете и толкнули меня в монастырь. Хотя они искренне полагали, что делают мне хорошо, я был застращен ими до робости».
Нетрудно увидеть, что Лютер в данном случае слишком упрощает причины своего ухода в монастырь. Однако нам представляется, что именно это упрощение и позволяет реформатору высказать некоторую правду о своем личностном становлении. «Строгость, доходящая до запугивания» пронизывала весь быт позднесредневекового мелкого предпринимателя, и Лютер очень рано мог разглядеть в ней пугающую неуверенность, слабость старших. Последующее развитие Лютеровой «робости» с очевидностью обнаруживает, что она представляла собой с детства впитанную «бюргерскую апокалиптику»: ощущение человеческой немощи, уязвимости, заброшенности.
Это настроение он впоследствии всегда принимал как «свое»: оно привлекало Мартина в проповеди «братьев общей жизни», в беседах монахов-францисканцев, услышанных в бюргерском доме Котта, в лекциях Трутветтера, так нравившихся ему в Эрфурте.
На наш взгляд, и само решение Лютера об уходе в монастырь может рассматриваться в качестве предельного выражения той разочарованности в возможностях практического успеха, которая вообще была характерна для предпринимательско-бюргерского сословия, подвергавшегося торгашески-феодальному ограблению. Одновременно это решение содержало в себе и момент не сломленной бюргерской гордости: стремление добиться своего на путях «одобряемого богом» аскетического практицизма.
Мартин нес в себе новый, уже не средневековый по содержанию конфликт, перед которым, как мы увидим, окажутся бессильны традиционные монастырские средства «врачевания души». Лютер излечится сам, превратившись в бюргерского религиозного идеолога. Он с выстраданной страстью заговорит о ненужности монашеского аскетизма и христианском достоинстве мирских занятий, о необходимости новой организации церкви и ограничении ее вмешательства в гражданско-политическую жизнь. Упорный и совестливый горняцкий сын, принявший постриг в результате разочарования в светской карьере, как бы самой жизнью будет приведен к решению масштабной культурно-исторической задачи.
«Революция началась в мозгу монаха» [23]23
Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 422.
[Закрыть] – так говорил о Лютере Карл Маркс, обозначая парадоксальный исходный пункт в развитии реформационного сознания.
III. «Революция началась в мозгу монаха»
Эрфурт был одним из самых клерикальных городов империи. В 1493 году в нем насчитывали 862 представителя «белого» и «черного» духовенства, 27 епископских служащих и более 150 сиделок, занятых в организованных церковью больницах и госпиталях. В городе было по меньшей мере пять монастырей.
Мартин выбрал августинский, известный особой строгостью устава. Немалую роль сыграло, по-видимому, и то обстоятельство, что в августинском Черном монастыре был лучший в городе хор. Лютер, благоговевший перед церковной музыкой, не мог этого не оценить.
Точное название монастыря, куда вступил Лютер, было таким: «Община (конвент) нищенствующих августинцев-отшельников». В начале XVI века все слова, фигурировавшие в этом названии, звучали фальшиво. Августинцы не придерживались учения Августина, хотя почитали его как своего «небесного патрона». Община давно уже не была нищенствующей: она владела солидным земельным наделом, а собирание милостыни практиковала просто как воспитательную меру. Ничего не осталось и от отшельнического быта, который монахи-августинцы вели в XIV веке.
В эрфуртский Черный монастырь принимались главным образом люди состоятельные (мелкопоместные дворяне, клирики и бюргеры). Внутри монастыря сохранялось социальное неравенство, которое существовало за его стенами: немногочисленные представители простонародья, приняв постриг, превращались в своего рода монастырскую дворню; те же, кто принес с собой деньги или ученые степени, освобождались для литургического пения, молитв, аскетических упражнений и сосредоточенного размышления над Библией (со временем их выдвигали в монастырские начальники, в священники или преподаватели богословия). Монастырский надел обрабатывался крестьянами, которые «коммендировали себя ордену», то есть признавали конвент своим феодальным господином. Они находились на положении полукрепостных.
Пройдя через обряд «облачения», Мартин стал «послушником, принятым в испытание». В течение года он обязан был усвоить августинский устав и доказать свою пригодность к монашескому чину.
Новооблаченный жил в келье три на два метра. В ней находились стол, скамейка, светильник и соломенный тюфяк, застланный суконным одеялом. Никакой иной утвари (и вообще чего-либо собственного) иметь не разрешалось. Кельи не отапливались. Узкая прорезь в стене над головой не позволяла видеть ничего, кроме неба. Дверь кельи не запиралась и имела оконце-глазок.
Новичок находился под постоянным надзором приставленного к нему институтора. Как правило, это был пожилой монах, хорошо знакомый с монастырским регламентом. Он должен был указать своему подопечному на его порочные мирские привычки; объяснить, перед кем, где и когда тот обязан был падать ниц или преклонять колени; он должен был научить новичка ходить семенящим шагом, согбенно, опустив очи долу; есть и пить только в положенное время и никогда не забывать предписанным образом благословлять вкушаемый хлеб.
Исключительное внимание уделялось дисциплине речи. В келье новооблаченному не разрешалось произносить ничего, кроме молитв. Даже над Библией, которая вручалась на другой день после вступительного обряда, следовало размышлять молча. Институтор, которому одному только разрешалось навещать новичка, в келье объяснялся с ним знаками.
Монастырская территория вне кельи делилась на места и зоны, где запрещалось или дозволялось говорить. Для всякой частной беседы требовалось особое разрешение, и велась она под наблюдением одного из субприоров. Категорически запрещались шутки, взаимные похвалы и многословие.
Деспотическая тишина, царившая в монастыре, одних доводила до косноязычия, других делала мастерами сурового лаконизма. Семь раз в день над шорохом редких монашеских бесед вздымались могучие волны псалмопения. К первой литургии монахи подымались в два часа утра; последняя звучала на исходе дня. В промежутках между литургиями занимались хозяйственными делами, учебой и аскетическими упражнениями.
По меньшей мере раз в неделю монах должен был «откровенно, внятно и смиренно исповедоваться». Кроме того, ежемесячно проводилась еще так называемая «общая повинная». Пав на колени, августинцы дружно, начиная со старших, признавались в своих прегрешениях. Одновременно они указывали на проступки собратьев, говоря о них в третьем лице: «Брат Густав мог бы припомнить…», «брат Мартин не станет отрицать…» Это было обоюдное доносительство, совершавшееся по праву полного равенства и заботы об общем интересе.
Упорный и совестливый Мартин без особых затруднений выдержал испытательный год. Совершенно новые заботы и требования, от которых нельзя было отвлечься ни на минуту, оторвали юношу от мыслей о мире, притупили чувственные впечатления и усилили восприимчивость к слову – наставническому и молитвенному. На какое-то время Мартин стал никем: он сам ничего не затевал и не предпринимал; вся его активность свелась к исполнению того, что задумали сделать с ним другие. Позже реформатор найдет страшные, иронически точные слова для характеристики покорного подвижничества, которому он отдался в свой первый монашеский год: «Я был свят – я не убивал никого, кроме самого себя».
Мартин был доверен институтору, своего рода монастырскому дядьке. Этому «чуткому старому человеку», как позже характеризовал его Лютер, приходилось не столько одергивать и порицать своего воспитанника, сколько оберегать его от горьких самоосуждений. Мартину все казалось, что он недостаточно усерден в исполнении монастырского регламента и что бог не может быть им доволен.
Эти опасения не шли, однако, ни в какое сравнение с недавними душевными терзаниями. Осенью 1506 года будущий реформатор «со спокойным духом» прошел через церемонию «посвящения».
* * *
Душевный покой Мартина был недолгим. В канун нового, 1507 года он узнал, что монастырское начальство предназначило его в священники. Это было правилом в отношении монахов, обладавших ученой степенью.
Подготовка к священному сану предполагала работу над специальной церковной литературой. Мартину была рекомендована книга Габриеля Биля «Изъяснение мессы». Она встревожила и напугала его.
В расхожих изданиях, с которыми Лютеру приходилось сталкиваться прежде, обычно подчеркивалось, что церковные обряды обладают магической силой, нимало не зависящей от внутреннего состояния и образа мыслей совершающего их церковнослужителя. Эта тема особенно широко обсуждалась в конце XV – начале XVI века, в пору повсеместного нравственного упадка духовенства, который уже невозможно было скрыть от мирян. В книге Биля проводилась иная идея: всякая церковная церемония является действенной лишь в том случае, если исполняющий ее служитель обладает соответствующим внутренним настроением. Он должен быть чист от греха, исполнен любви к прихожанам и несомненной веры в божественное милосердие.
Рассуждения Биля Лютер воспринял со свойственной ему серьезностью: «Стоило мне вчитаться, и сердце мое кровоточило». Подобно предпринимателю-горняку, который, приступая к новому делу, прежде всего взвешивает свои силы, Мартин, изучая «Изъяснение мессы», серьезно размышлял о своих духовно-нравственных возможностях. Он усомнился в том, что обладает внутренними качествами, которых требует от священника Биль.
Но и этим дело не ограничилось: сомнение пошло вглубь. Мартин подозревал теперь, что он по-настоящему не испытан, что руководство монастыря слишком снисходительно отнеслось к нему, когда разрешило постриг. Далее следовали вопросы опасные и роковые. Почему годичные аскетические занятия не подготовили его (как других) к спокойному и уверенному вступлению в назначенный сан? Возможно, он был недостаточно усерден? Возможно. Но разве исключено, что он принадлежит к числу людей, которым никакая аскеза не идет впрок?
Мы знаем, что решение Лютера о монашеском пути не обладало характером свободного и сознательного выбора. Он столько же пришел, сколько попал в монастырь. Он убедил себя, что непригоден для мира, но, строго говоря, вообще не задумывался над тем, посильно ли для него отвергнуть мир. Вопрос о пригодности к монашеству и в испытательный год не достиг своей полной остроты: он был заслонен заботой о мнении наставников, волю которых Мартин прилежно исполнял. Они должны были решить, получится ли из него хороший монах.
Лишь теперь, когда Мартин уже принес богу августинскую клятву (принес сознательно, а не в полубеспамятстве, как это имело место во время грозы под Штоттернгеймом), проблема монашества впервые встала перед ним как проблема личного призвания. Лютеру предстояло выяснить, пригоден ли он для уже состоявшегося пострига не по оценкам других, а по строгому суждению собственной совести. Если нет – значит, он возложил на себя непосильную клятву и его ждет неотвратимое небесное наказание. Другие послушники уже «добивали свою греховную плоть» и полагали даже, что начинают зарабатывать для церкви «избыток христианских заслуг», а Мартин все еще видел себя на стадии предварительного испытания. Книга Биля подсказывала ему критерий проверки – благочестивое субъективное настроение, которое должно увенчать прилежные аскетические занятия.
В год, предшествующий первой мессе, Лютер стал настоящим самоистязателем. Словно вознамерившись замучить своих наставников, он доводил монастырскую щепетильность до абсурда: без конца клал поклоны, обессиливал себя постами и почти не спал. Кроме того, Мартин придумал еще и свое, оригинальное средство «умерщвления плоти». «Я изнурял себя постами, бдением, молитвой, – вспоминал он позднее, – кроме того, я среди зимы стоял и мерз, стриженный, под жалким капюшоном, так был безумен и глуп». В другом месте: «Я никогда не мог утешиться моим крещением, но всегда думал: о, когда же наконец я стану праведным и завоюю милосердие божье? Этими мыслями я был подвигнут в монашество и распинал себя постами, стужей и строгой жизнью». «И все-таки, – добавляет он, – я ничего не добился».
Действительно, что ни предпринимал Мартин, его душевный покой не восстанавливался: он чувствовал себя раздраженным, злобным, сомневающимся в доброте бога.
Объявленным идеалом августинского ордена было «евангельское совершенство». Это значило, что за монахом не должно было числиться не только дурных поступков, но и нечистых помыслов. Признанным средством против них считалась исповедь. Давно было проверено, что, когда монах оглашает свое дурное побуждение (признается в нем своему духовнику или всей общине), искушение перестает его мучить. Оно как бы сникает перед верой в священный сан выслушивающих.
Но, к ужасу своему, Мартин снова и снова обнаруживал, что исповедь не помогала ему. Стремясь к полной откровенности, он сообщал по порядку обо всех своих искушениях, начиная с раннего детства. После обычной часовой исповеди он нередко просил еще об особом вызове, чтобы дать более полные показания о прошлом. Все было напрасно: признания не просветляли душу. «Не помню ни одного часа, – вспоминал позже Лютер, – когда бы все было так, как по учению церкви бывает после исповеди».
Какие же искушения неотвязно преследовали Мартина и укрепляли его в мысли о божественном проклятии? Это были непристойные эротические сновидения, внезапные приступы раздражения против собратьев и, наконец, какое-то фатальное богохульство (Мартин признавался, что, читая молитвы, он порой испытывал желание надерзить всевышнему именно тогда, когда подобало произнести слова благодарности и хвалы).
Первые два искушения нимало не удивляли монастырских наставников: они были типичны для молодого монаха, только что принявшего целибат и не привыкшего к общинному быту, который требует особенно много терпения и уступчивости. Третье искушение (богохульство) несло в себе момент загадки. Но что особенно настораживало и пугало Лютеровых пастырей, так это смятение и ужас Мартина перед его в общем-то заурядными и мелкими грехами. В терзаниях монаха чудилось нечто более коварное и опасное, чем сами их поводы.
Как правило, в монастырь шли люди, серьезно нагрешившие в прежней жизни. Они принимали постриг, чтобы замолить свои явные проступки. Они отделяли себя от мира понятным и энергичным раскаянием. Мартин к таким людям не принадлежал. В его прошлом не было осязаемого прегрешения, но не потому, что он был хорош («от рождения свят»), а потому, что в течение почти двадцати лет вел назначенную, поднадзорную, безынициативную жизнь. Вспоминая прошлое, Мартин нигде не видел собственных самостоятельных поступков, будь то хороших, будь то дурных. Вместо них всюду обнаруживалась чужая воля, воспитание, обстоятельства – розги, гроза и чума. Бюргерский сын, не вынесший назначенной ему карьеры, укрывшийся от мира в монастыре, но неспособный справиться с греховными помыслами, оказывался «без вины виноватым», «фатально виноватым», а значит, грешным в силу предопределения. Творец создал его таким!
Поползновения к богохульству, в которых Мартин признавался на исповеди, были далеко не безобидны. Они представляли собой симптомы глубокого пессимизма. И потребовалось всего несколько месяцев, чтобы благочестивый католик заговорил как отчаянный богоборец. Кощунственные слова срывались с языка, и возникало желание «изничтожить этого чудовищного бога, если только он мог существовать». Даже страдающий Христос вызывал у Лютера злобную неприязнь. Монах видел в нем «первого из счастливцев», царя тех, кому дано мучениями заслужить блаженство, тогда как он, Мартин, безрезультатно терпит и истязает себя: «Обида охватывала меня всякий раз, как я видел Распятого».
Приступы ненависти сменялись приступами ужаса: сколь страшные муки должны ждать смертного, исполненного такой злобы против творца! Лютер уже заранее, воочию переживал их. «Никакой язык не может высказать, никакое перо описать, что испытывает человек в такие мгновения, – расскажет он впоследствии. – Если бы это страдание длилось всего полчаса, нет, всего только десятую долю часа, то человек весь изничтожился бы и кости его обратились бы в пыль. Так, сверх всех понятий, является бог, страшный в своем гневе. А каков бог, таково его творение. И некуда бежать. И нет ничего, что могло бы утешить».
Во время одной из репетиций августинского хора Мартин, прослушав стих из Евангелия, где говорилось об исцелении силою веры, рухнул на землю и, как бы отвергая страшную судьбу больных, но не верящих, не своим («бычьим») голосом закричал: «Не есмь!» («non sum»)[24]24
Событие это датируется по-разному. Нам кажется наиболее верным относить его к 1507 или к 1508 году.
[Закрыть].
Таковы были итоги монастырского лечения лютеровских сомнений.
Мартин тем хуже чувствовал себя, чем добросовестнее применял испытанные душеспасительные средства. Он был в отчаянии и просил отсрочить церемонию введения в священнический сан. Монастырские наставники заподозрили в этом скрытую гордыню. Они рекомендовали Лютеру со смирением принять назначение ордена и уповать на то, что он одолеет свое отчаяние после новых, более терпеливых и методичных аскетических трудов.
2 мая 1507 года Мартин служил свою первую мессу. На это праздничное событие прибыл из Мансфельда Ганс Людер, который пожертвовал 20 гульденов для монастырской кухни. Молодой священник видел себя между земным и небесным отцом и имел все основания думать, что оба им недовольны.
Поначалу все шло хорошо. Одушевленный торжественностью происходящего, Мартин уверенно приступил к богослужению. Однако, дойдя до слов: «…и помолимся от сердца», он почувствовал, что «едва жив от страха, ибо не было в нем веры». Что произошло далее, достоверно неизвестно, но легенда гласит, что Лютер покинул алтарь.
* * *
Новый душевный кризис свидетельствовал, казалось бы, о полном поражении Лютера-христианина. Католические авторы нередко говорят, что дело именно так и обстояло: «первый в истории протестант» был просто монахом-неудачником, уставшим от аскетических трудов и опустившимся до тривиальной озлобленности.
В действительности Лютер был далек от заурядных эмоций несостоявшегося монаха-католика. Уникальным в его опыте была стойкость, с какою он сам держался за свое почти невыносимое отчаяние.
Монастырские наставники неоднократно пытались внушить молодому послушнику, что он судит о своем грехе с чрезмерной строгостью. Его душевное состояние, говорили они, достаточно распространенная форма монастырской болезни. Многие страдали ею, но излечивались, оглядываясь на других, более скромных братьев.
Безропотно исполняя самые трудные епитимьи, назначаемые ему монастырским начальством, Лютер, однако, категорически отвергал этот утешительный образ мысли. Он согласен был признать, что и прежде многие монахи страдали его недугом. Но вот действительно ли излечивались, когда успокаивались? Не давая ходу этому подозрению, замаливая его как мысль «мятежную и дерзкую», Лютер, однако, продолжал жить в соответствии со своей независимо-совестливой натурой и все глубже погружался в печаль, в сознание полной своей неблагодатности. Ему было невдомек, что сама его несговорчивость (с детства усвоенная горняцкая настороженность к возможной иллюзии) и была его ценнейшим душевным достоянием. На поприще монастырского аскетизма он действовал как представитель только что народившейся «честной наживы», как человек, который страстно добивается известного практического результата (небесного оправдания), но вместе с тем отвергает любые сомнительные способы его достижения.
Как ни велико было душевное смятение, охватившее Лютера в 1507–1508 годах, оно не довело его до апатии, не помешало тому, что молодой августинец стал вскоре настоятелем виттенбергской соборной церкви, отправился с ответственным поручением в Рим, а по возвращении успешно вел обширную проповедническую, лекционную и учено-богословскую работу. Показательно, с другой стороны, что сама эта внешняя деятельность (о которой пойдет рассказ позже) не только не погасила нравственных поисков Мартина, но и дала им новую пищу.
В 1512 году – уже в Виттенберге – Лютер по обязанности университетского преподавателя засел за труды Аврелия Августина, философа формирующейся западно-христианской церкви, считавшегося «небесным покровителем» ордена, к которому Мартин принадлежал. В учении Августина Лютера захватило представление о боге как о сверхъестественной силе, которая не связана никаким (в том числе и своим собственным) законом и по произволу определяет людей к спасению и проклятию. Представление это не могло не ужасать, и вместе с тем Мартин со свойственной ему честностью должен был признать, что именно оно отвечало тому ощущению бога, которое он давно носил в своей душе.
В текстах Августина Лютер находил так необходимое ему теологическое обоснование своих догадок: раз человек уже от века принадлежит либо к спасенным, либо к проклятым, перед ним вообще не стоит задача спасения. Все, что остается на долю людей, – это возможность удостовериться, к какому уделу предопределен каждый из них. Сам «небесный патрон» августинского ордена свидетельствовал о том, что монашеские аскетические упражнения на то только и годятся, чтобы практиковать их по-лютеровски, то есть как средство самоиспытания и установления, кто ты есть от века.
Августин вселяет в Мартина новое одушевление. Монах опять изнуряет себя «постами и трудами» и опять приходит в отчаяние. Не исключено, что оно наконец довело бы Лютера до полной апатии, если бы не помощь со стороны его нового наставника и духовника.
Иоганн фон Штаупитц был одним из августинских викариев (так называли наместников епископа, епископов без епархии). Он принадлежал к образованным людям своего времени. Выходец из дворян, Штаупитц был в молодости беспокойным монахом. Где-то к тридцати годам он, «измаявшись, угомонился» и вырос в примерного монастырского руководителя. Сдержанный, тактичный и осмотрительный, он слыл лучшим из августинских дипломатов, одинаково хорошо чувствовавшим себя и при папском дворе, и в княжеских дворцах, и в домах, где собирались гуманисты. Тонкий юмор, которым он мастерски владел, открывал ему все двери. Но, как бы памятуя о своей мятежной молодости, Штаупитц с симпатией относился к страстным религиозным натурам. Лютер привлек его внимание своим отчаянным переживанием первой мессы. В замкнутом и застенчивом монахе Штаупитц почувствовал недюжинные духовные способности – он пригласил Мартина к себе в Виттенберг.
Августинский викарий поддерживал Лютера в пору его первых конфликтов с папством. Однако, когда реформация развернулась, он остался со старой католической церковью, покинул гибнущий августинский орден и умер на спокойной должности в Зальцбурге. На смертном одре Штаупитц говорил, что любил Мартина больше, чем мог бы любить жену или сына.
В 1512 году викарий понимал душевное состояние Лютера не лучше, чем его прежние эрфуртские наставники. Будучи духовником Мартина, он давал ему советы, мало отличавшиеся от советов первого институтора. Сохранилось одно из писем этого времени, где Штаупитц обращается к Лютеру. «Ты хочешь быть без греха, а не имеешь ни единого настоящего греха. Христос есть прощение действительных грехов, когда [непослушанием] убивают родителей, публично оскорбляют и поносят бога, нарушают супружескую верность и т. д. Вот настоящие грехи. Имей ты повинный регистр, в котором стоят эти грехи, Христос должен бы был тебе помочь. А что носиться со своим легким прихрамыванием и всякий пустяк возводить в грех!»
Вместе с тем Штаупитц обладал хорошим педагогическим чутьем и, если требовалось, умел найти всего одну реплику, одну фразу, которая открывала совершенно новые горизонты перед его самостоятельно рассуждавшим воспитанником. Он делал это без всякого резонерства, с оттенком легкой иронии, которая как бы уравнивала наставника и ученика.
Когда Мартин на исповеди признался Штаупитцу в своих мучениях по поводу предопределенности и неизбранности, тот поначалу просто не поверил, что подобные вопросы могут кровно, не теоретически волновать и терзать человека. Затем он посоветовал: «Кто хочет диспутировать о предопределении, пусть вспомнит о ранах Христа. Если правильно запечатлелся образ Распятого, который определен богом к тому, чтобы страдать за грехи, то нет уже [достоверности] предопределения».
Реплика, брошенная виттенбергским викарием, заронила предчувствие какого-то внезапного просветления. Мартина мучили новые вопросы, связанные с образом распятого Христа. Кто, как не Иисус, был любим богом-отцом и имел право считать себя избранным из избранных? Почему же тогда ему суждены были мучения и позорная казнь? Почему на кресте, как свидетельствует Евангелие от Матфея, богочеловек испытывал чувство проклятых – отчаяние? И наверняка несравнимое с тем, которое переживает монах Мартин! Уж не есть ли само сознание покинутости богом предвестие и примета избранности?
Это не вязалось ни с чем ранее слышанным и читанным. Это было абсурдно. Вместе с тем Лютер заметил, что, хотя решение не отыскалось, мысль об ужасах ада отступила. Стоило ему подумать об извечном проклятии, и перед глазами вставала израненная голова Спасителя, вид которой, как это ни удивительно, снимал страх.
В конце 1512 года Мартином вновь овладела меланхолия. Как и прежде бывало, она следовала сразу за внешним успехом: в октябре двадцатидевятилетнему Лютеру присудили степень доктора богословия. В одобрении и похвалах не было недостатка, но сам Мартин говорил себе: «Я уже и магистр, и доктор, а свет, которого ищу, все еще не снизошел на меня». Если депрессия, постигшая Лютера после присуждения магистерской степени, завершилась монашеским постригом, то депрессия докторская оказалась прологом ко внутреннему разрыву с монастырем.
В это время Мартин работал над своим первым лекционным курсом. Удалившись в одну из келий, расположенных в башне виттенбергского Черного монастыря, он писал так называемые «аргументы» (теперь мы сказали бы «комментарии») к печатным оттискам латинского текста псалмов. Неожиданно взгляд его задержался на давно известном месте, которое теперь подействовало на него «как удар кулака»: in justitia tea libera me (в справедливости твоей освободи меня). Он привык, встречая этот оборот в псалмах и посланиях Павла, думать о судейской справедливости бога, напоминавшей ему о его недостойности и повергавшей в ужас. Теперь вдруг у него возникло смутное чувство, что понятие это в языке Библии имеет, возможно, совсем иной смысл, чем в языке богословов-схоластов. Ему захотелось немедленно добиться ясности. Он обратился поэтому к известному месту из «Послания Павла к Римлянам» (I, 16–17), где Евангелие определяется как спасительная сила для всех, кто, веруя, принимает его. «Здесь почувствовал я, – вспоминал позднее Лютер, – что полностью изменился, родился заново и как бы через открытые ворота уже вступил в рай. Вся Библия разом приобрела для меня другой вид. Я мысленно пробежал ее, поскольку знал на память, и увидел другие тексты, имевшие подобный же смысл…» Произошло разрешение долгого душевного кошмара, получившее в немецкой литературе название Turmerlebnis, Turmoffenbarung («переживание, испытанное в башне», «башенное откровение»).