Текст книги "Возвращение с Западного фронта (сборник)"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 74 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]
Свеча погасла, тени исчезли, жена уснула, но Адольф долго еще лежал без сна и думал, думал. Поздно ночью жена проснулась и почувствовала на себе чулки, которые она надела, когда хотела уходить. Она сняла их и, расправив, положила на стул у кровати.
Спустя два дня Адольф Бетке продал дом и мастерскую. Вскоре он нашел квартиру в городе. Погрузили мебель. Собаку пришлось оставить. Но тяжелей всего было расставаться с садом. Нелегко далось Адольфу прощание. Он знал, что ждет его впереди. А жена была покорна и тиха.
Городской дом оказался сырым и тесным. Лестница грязная, стоит запах прачечных, воздух густ от соседской ненависти и непроветренных комнат. Работы у Адольфа мало, и слишком много времени остается для всяких мыслей. Обоим по-прежнему тяжело, словно все то, от чего они бежали, нагнало их и здесь.
Адольф часами просиживает на кухне и силится понять, почему они не могут зажить по-новому. Когда вечерами они сидят друг против друга, когда газета прочитана и ужин убран со стола, их обступает все та же томительная пустота. Адольф чувствует, что задыхается от вечного вслушивания, от бесконечных раздумий. Жена берется за какую-нибудь работу, старательно чистит плиту. И когда он говорит: «Поди сюда, Мария», она откладывает тряпку и наждак и подходит, он притягивает ее к себе на колени и, жалкий в своем одиночестве, шепчет: «Мы как-нибудь одолеем это», она кивает, все так же молча, а ему хочется видеть ее веселой. Он не понимает, что это зависит не только от нее, но и от него, что за четыре года разлуки они отвыкли друг от друга и теперь действуют друг на друга угнетающе. «Да скажи же наконец что-нибудь!» – раздражается Адольф. Она пугается и покорно начинает что-то говорить. Но о чем ей говорить? Что особенного происходит здесь, в этом доме или у нее на кухне? И если между двумя близкими людьми доходит до того, что они должны обязательно о чем-нибудь разговаривать, то, сколько бы они ни говорили, они никогда ни до чего не договорятся. Говорить хорошо, когда за словами счастье, когда слова льются легко и свободно. А когда человек несчастлив, могут ли помочь ему такие неверные, ненадежные вещи, как слова? От них только тяжелее.
Адольф следит за каждым движением жены и представляет себе другую – молодую, веселую женщину, которая жила в его воспоминаниях и которую он не может забыть. В нем вспыхивает досада, и он раздраженно бросает ей:
– Верно, все о нем думаешь, а?
И оттого, что она смотрит на него широко открытыми глазами и он сознает свою несправедливость, он сверлит все глубже:
– Должно быть, так и есть. Ты ведь раньше такой не была? Зачем ты вернулась ко мне? Могла у него остаться!
Каждое слово ему самому причиняет страдание, но кого это остановит! Он продолжает говорить, и женщина, забившись в угол возле крана, куда не достигает свет, плачет и плачет, как заблудившееся дитя. Ах, все мы дети, заблудившиеся, глупые дети, и ночь всегда подстерегает наш дом.
Ему становится невмоготу, он уходит и бесцельно бродит по улицам, останавливается, ничего не видя, у витрин магазинов и бежит туда, где светло. Звенят трамваи, проносятся автомобили, прохожие толкают его, и в желтом свете фонарей стоят проститутки. Вихляя здоровенными бедрами, они смеются и задирают друг дружку.
– Ты веселая? – спрашивает он и идет с ними, довольный уж тем, что слышит и видит что-то такое, что может отвлечь его от самого себя.
Потом он снова слоняется без цели, домой идти не хочет, и вместе с тем домой его тянет. Он переходит из пивной в пивную и напивается до бесчувствия.
В таком состоянии я встретил его, и он все мне рассказал. Я смотрю на него: он сидит в каком-то оцепенении, глаза мутные, слова он точно выдавливает из себя и все время пьет. Я смотрю на Адольфа Бетке, самого находчивого, самого стойкого солдата, самого верного товарища, который многим помог и многих спас. Мне он был защитой и утешением, матерью и братом, там, на фронте, когда вспыхивали осветительные ракеты и нервы не выдерживали атак и смерти. Бок о бок спали мы с ним в сырых окопах, и он укутывал меня, когда я заболевал: он все умел, он всегда знал, как выйти из беды, а здесь запутался в колючей проволоке и раздирает себе лицо и руки, и глаза у него уже помутнели…
– Эх, брат Эрнст, – говорит он голосом, полным безнадежности, – лучше бы нам не возвращаться с фронта, там по крайней мере мы были вместе…
Я не отвечаю, я смотрю на свой рукав, на замытые бурые пятна. Это кровь Макса Вайля, убитого по приказу Хееля. Вот к чему мы пришли. Снова война, но товарищества уже больше нет.
IV
Тьяден празднует свою свадьбу с колбасным заведением. Торговля конским мясом разрослась, стала золотым дном, и, по мере того как она разрасталась, росла склонность Тьядена к Марихен.
Утром жених с невестой в черной лакированной карете, обитой изнутри белым шелком, отправляются в мэрию и в церковь; карета, конечно, запряжена четверкой, как оно и подобает дельцу, нажившемуся на конском мясе. Свидетелями приглашены Вилли и Козоле. Вилли для сего торжественного случая купил себе пару белых, чисто-бумажных, перчаток. Стоило это немалых усилий. Карлу пришлось достать для него с полдюжины ордеров, и, несмотря на это, поиски перчаток продолжались целых два дня, – ни в одном магазине не оказалось нужного размера. Но, надо сказать, труды даром не пропали. Белые, как известка, мешки, которые Вилли наконец раздобыл, в значительной мере оживляют его заново выкрашенный фрак. Тьяден также во фраке, Марихен в подвенечном платье со шлейфом и в миртовом веночке.
Перед самым отбытием в мэрию происходит заминка. Козоле, увидев Тьядена во фраке, начинает хохотать так, что с ним делаются колики. Стоит ему поглядеть в ту сторону, где оттопыренные уши Тьядена светятся над высоким крахмальным воротничком, как он, не успев прийти в себя от первого приступа, снова разражается хохотом. Дело плохо: он ведь и в церкви может так прыснуть, что испортит всю процедуру. Поэтому в самый последний момент мне приходится заменить Козоле.
Колбасное заведение торжественно убрано. У входа – цветы в горшках и молодые березки; даже на дверях помещения, где производят убой, гирлянды из еловых веток; Вилли, под громкое одобрение окружающих, прикрепляет к ним щит с надписью: «Добро пожаловать!»
Само собой разумеется, к столу не подается ни кусочка конины. На блюдах дымится первосортная свинина, а посреди стола стоит огромное блюдо телячьего жаркого, нарезанного ломтиками.
После жаркого Тьяден снимает фрак и воротничок. Это дает возможность Козоле энергичней приняться за дело, ибо до сих пор он не мог повернуть головы, боясь подавиться от смеха. Мы следуем примеру Тьядена, и сразу становится уютнее.
После обеда тесть Тьядена зачитывает документ, в котором зять объявляется совладельцем мясной. Мы поздравляем Тьядена; Вилли в белых перчатках торжественно подносит наш свадебный дар: медный поднос и двенадцать граненых рюмок. В качестве приложения к сервизу – три бутылки коньяка из запасов Карла.
Вечером ненадолго появляется Людвиг. По настойчивой просьбе Тьядена он надел военную форму – Тьяден хочет показать своим, что в числе его друзей имеется настоящий лейтенант. Но Людвиг очень скоро уходит. Мы же сидим до тех пор, пока на столе ничего не остается, кроме костей и пустых бутылок.
Когда мы наконец выходим на улицу, бьет полночь. Альберт предлагает еще зайти в кафе Грегера.
– Там уже давно все заперто, – говорит Вилли.
– Можно пройти со двора, – настаивает Альберт. – Карл знает там все ходы и выходы.
Ни у кого из нас нет особенного желания идти. Но Альберт так уговаривает, что мы уступаем. Меня удивляет Альберт, обычно его всегда первого тянет домой.
С улицы кажется, что у Грегера темно и тихо, однако, войдя со двора, мы попадаем в самый разгар ресторанной жизни. Грегеровский ресторан – излюбленное место встречи спекулянтов; здесь каждый день кутеж до утра.
Часть помещения отведена под маленькие ложи, занавешенные красными плюшевыми портьерами. Большая часть портьер задернута. Из-за портьер доносятся взвизгивание и смех. Вилли ухмыляется во весь рот:
– Грегеровские персональные бордельчики!
Мы занимаем столик в глубине ресторана. Все переполнено. Справа столы проституток. Где процветают делишки, там цветет и радость жизни. Значит, двенадцать женщин, которые сидят здесь за столиками, – это не так уж много. Впрочем, у них есть и конкурентки. Карл указывает нам на фрау Никель, пышную черноволосую особу. Муж ее – мелкий спекулянт, и без нее он пропал бы с голоду. Ее помощь выражается в том, что она часок-другой ведет с его клиентами предварительные переговоры у себя дома, без посторонних свидетелей.
У всех столиков – возбужденное движение, перешептывание, шушуканье, сутолока. Мужчин в английских костюмах и новых шляпах зазывают в уголок людишки в куртках, без воротничков и галстуков, из карманов таинственно извлекаются пакетики с образцами товаров, все это осматривается и ощупывается, отвергается и снова предлагается, на столах появляются записные книжки, карандаши приходят в движение, время от времени кто-нибудь бросается к телефону или на улицу, и кругом так и жужжит: вагоны, килограммы, масло, сельди, сало, ампулы, доллары, гульдены, акции и цифры, цифры, цифры…
Около нас с особой горячностью ведутся дебаты о каком-то вагоне угля. Но Карл пренебрежительно машет рукой.
– Все это, – говорит он, – дутые дела. Один где-то что-то слышал, другой передает услышанное еще кому-то, третий заинтересовывает четвертого, все суетятся и напускают на себя важность, но за такой суетой почти всегда – пустое место. Вся эта публика лишь посредники, которым хочется урвать немного комиссионных. Настоящий же король спекуляции действует через одного, самое большее – через двух человек, хорошо ему известных. Вон тот толстяк, который сидит против нас, закупил вчера в Польше два вагона яиц. Сейчас они будто бы отправлены в Голландию, а в дороге получат новый адрес, прибудут сюда как свежие голландские яйца, и он продаст их втридорога. Те вон, что сидят впереди нас, – торговцы кокаином. Зарабатывают колоссальные деньги. Слева – Дидерихс. Он торгует только салом. Тоже выгодно.
– Из-за этих скотов нам приходится животы подтягивать, – ворчит Вилли.
– Что с ними, что без них – один черт, – возражает Карл. – На прошлой неделе с государственного склада продали десять бочек испорченного масла – прогоркло от долгого стояния. То же самое и с хлебом. Бартшер недавно за безделицу купил несколько вагонов казенного зерна; в развалившемся сарае оно отсырело и проросло грибком.
– Как фамилия, ты сказал? – спрашивает Альберт.
– Бартшер, Юлиус Бартшер.
– Часто он здесь бывает? – интересуется Альберт.
– Кажется, довольно часто, – говорит Карл. – А на что он тебе? Хочешь дела завязать с ним?
Альберт отрицательно качает головой.
– А денег у него много?
– Куры не клюют, – с оттенком почтительности отзывается Карл.
– Глядите, вон Артур! – смеясь, восклицает Вилли.
Из дверей, выходящих во двор, выплывает канареечно-желтый плащ. Несколько человек встают и бросаются к Леддерхозе. Он отстраняет их, кой-кому покровительственно кивает и проходит между столиками, словно генерал какой-нибудь. Я с удивлением смотрю на незнакомое нам жесткое, неприятное выражение его лица; выражение это даже улыбка не смягчает.
Он здоровается с нами чуть ли не свысока.
– Присядь, Артур, – ухмыляется Вилли.
Леддерхозе колеблется, но не может устоять перед соблазном показать нам, какая он здесь, в своей сфере, персона.
– Пожалуй, но на одну минутку, – говорит он и садится на стул Альберта.
Альберт между тем бродит по кафе, разыскивая кого-то. Я хотел пойти вслед за ним, но раздумал, решив, что он ищет туалет. Леддерхозе заказывает водку и начинает переговоры: десять тысяч пар сапог военного образца, двадцать вагонов сырья; у его собеседника пальцы так и сверкают бриллиантами. Время от времени Леддерхозе взглядом проверяет, прислушиваемся ли мы к их разговору.
Альберт идет вдоль ряда лож. Ему что-то наговорили, чему он не может поверить, но что вместе с тем весь день сегодня не дает ему покоя. Заглянув через щелку в предпоследнюю ложу, он останавливается: его словно обухом по голове хватили. Зашатавшись, он отдергивает портьеру.
На столе бокалы с шампанским, цветы, скатерть наполовину сдвинута и свисает на пол. За столом, в кресле, свернувшись клубочком, сидит светловолосая девушка. Платье соскользнуло к ногам, волосы растрепаны, и грудь ее обнажена. Девушка сидит спиной к Альберту, напевает модную песенку и, глядясь в карманное зеркальце, поправляет прическу.
– Люси! – хрипло произносит Альберт.
Вздрогнув, она быстро поворачивается и смотрит на Альберта, точно перед ней привидение. Судорожно пробует она улыбнуться; но лицо ее каменеет, когда она замечает взгляд Альберта, устремленный на ее голую грудь. Лгать уже не приходится. В страхе жмется она к спинке кресла.
– Альберт, я не виновата… Это он все… – запинается она и вдруг быстро-быстро начинает лопотать: – Он напоил меня, Альберт, я этого совсем не хотела, он все подливал мне, я уже ничего не понимала, клянусь тебе…
Альберт молчит.
– Что здесь происходит? – раздается голос за его спиной.
Бартшер вернулся из туалета и стоит у портьеры, покачиваясь из стороны в сторону. Дым своей сигары он пускает прямо в лицо Альберту:
– Захотелось маленько на чужой счет поживиться, а? Марш отсюда! Отчаливай!
Мгновение Альберт, точно оглушенный, стоит перед ним. С невероятной четкостью отпечатываются в его мозгу округлый живот, клетчатый рисунок коричневого костюма, золотая цепочка от часов и широкое красное лицо.
В этот миг Вилли, случайно взглянув в ту сторону, вскакивает и, сбив на пути двух-трех человек, мчится через весь зал. Но поздно. Альберт уже вытащил револьвер и стреляет. Мы все бросаемся туда.
Бартшер попытался загородиться стулом, но успел поднять его только на уровень глаз. А пуля Альберта попадает двумя сантиметрами выше, в лоб. Он почти не целился – он всегда считался лучшим стрелком в роте и всегда стрелял из своего револьвера только наверняка. Бартшер падает. Ноги у него подергиваются. Выстрел оказался смертельным. Девушка визжит.
– Прочь! – кричит Вилли, сдерживая натиск публики.
Мы хватаем Альберта, который стоит неподвижно и не спускает глаз с девушки, тащим его за руки и бежим через двор на улицу, сворачиваем за угол и еще раз за угол и оказываемся на неосвещенной площади, где стоят два мебельных фургона. Вилли прибегает вслед за нами.
– Ты немедленно должен скрыться. Этой же ночью, – запыхавшись, говорит он.
Альберт смотрит на него, будто только что проснулся. Потом высвобождается из наших рук.
– Брось, Вилли, – с трудом произносит он, – я знаю, что мне теперь делать.
– Ты с ума сошел! – рявкает на него Козоле.
Альберт слегка покачнулся. Мы поддерживаем его. Он снова отстраняет нас.
– Нет, Фердинанд, – тихо говорит он, словно он до смерти устал, – кто идет на одно, должен идти и на другое.
И, повернувшись, Альберт медленно уходит от нас.
Вилли бежит за ним, уговаривает его. Но Альберт только качает головой и, дойдя до Мюллерштрассе, сворачивает за угол. Вилли идет следом за ним.
– Его нужно силой увести, он способен пойти в полицию! – волнуется Козоле.
– Все это, по-моему, ни к чему, Фердинанд, – грустно говорит Карл. – Я знаю Альберта.
– Но ведь тот все равно не воскреснет! – кричит Фердинанд. – Какой ему от этого толк? Альберт должен скрыться!
Мы молча стоим в ожидании Вилли.
– И как только он мог это сделать? – через минуту говорит Козоле.
– Он очень любил эту девушку, – говорю я.
Вилли возвращается один, Козоле подскакивает к нему:
– Скрылся?
Вилли отворачивается:
– Пошел в полицию. Ничего нельзя было сделать. Чуть в меня не выстрелил, когда я хотел увести его.
– Ах, черт! – Козоле кладет голову на оглобли фургона. Вилли бросается на траву. Мы с Карлом прислоняемся к стенкам фургона.
Козоле, Фердинанд Козоле, всхлипывает, как малое дитя.
V
Грянул выстрел, упал камень, чья-то темная рука легла между нами. Мы убегали от неведомой тени, но мы кружили на месте, и тень настигла нас.
Мы метались и искали, мы ожесточались и покорно шли на все, мы прятались и подвергались нападению, мы блуждали и шли дальше, и всегда, что бы мы ни делали, мы чувствовали за собой тень, от которой мы спасались. Мы думали, что она гонится за нами, и не знали, что тащим ее за собой, что там, где мы, безмолвно присутствует и она, что она была не за нами, а внутри нас, в нас самих.
Мы хотели возводить здания, мы томились по садам и террасам, мы хотели видеть море и ощущать ветер. Но мы забыли, что дома нуждаются в фундаменте. Мы походили на покинутые, изрытые воронками поля Франции: в них та же тишина, что и на пашнях вокруг, но они хранят в себе еще много невзорвавшихся мин, и плуг там до тех пор будет таить в себе опасность, пока все мины не выроют и не уберут.
Мы все еще солдаты, хотя и не осознали это. Если бы юность Альберта протекала мирно, без надлома, у него было бы многое, что доверчиво и тепло росло бы вместе с ним, поддерживало и охраняло его. Придя с войны, он ничего не нашел: все было разбито, ничего не осталось у него в жизни, и вся его загнанная юность, все его подавленные желания, жажда ласки и тоска по теплу родины – все слепо устремилось на одно это существо, которое, казалось ему, он полюбил. И когда все рухнуло, он сумел только выстрелить – ничему другому он не научился. Если бы он не был столько лет солдатом, он нашел бы много иных путей. А так – у него и не дрогнула рука, он давно привык метко попадать в цель. В Альберте, в этом мечтательном юноше, в Альберте, в этом робком влюбленном, все еще жил Альберт-солдат.
Подавленная горем старая женщина никак не может осмыслить свершившегося…
– И как только мог он это сделать? Он всегда был таким тихим ребенком…
Ленты на старушечьей шляпе дрожат, платочек дрожит, черная мантилья дрожит, вся женщина – один трепещущий клубок страдания.
– Может быть, это случилось потому, что он рос без отца. Ему было всего четыре года, когда умер отец. Но ведь он всегда был таким тихим, славным ребенком…
– Он и сейчас такой же, фрау Троске, – говорю я.
Она цепляется за мои слова и начинает рассказывать о детстве Альберта. Она должна говорить, ей больше невмоготу, соседи приходили, знакомые, даже двое учителей заходили, никто не может понять, как это случилось…
– Им бы следовало держать язык за зубами, – говорю я, – все они виноваты.
Она смотрит на меня непонимающими глазами и опять рассказывает, как Альберт начинал ходить, как он никогда не шалил – не то что другие дети, он, можно сказать, был даже слишком смирным для мальчика. И теперь вот такое! Как только он мог это сделать?
С удивлением смотрю я на нее. Она ничего не знает об Альберте. Так же, как и моя мать обо мне. Матери, должно быть, могут только любить – в этом все их понимание своих детей.
– Не забудьте, фрау Троске, – осторожно говорю я, – что Альберт был на войне.
– Да, – отвечает она, – да… да…
Но связи не улавливает.
– Бартшер этот, верно, был очень плохим человеком? – помолчав, тихо спрашивает она.
– Форменный негодяй, – подтверждаю я без обиняков, мне это ничего не стоит.
Не переставая плакать, она кивает:
– Я так и думала. Иначе и быть не могло. Альберт в жизни своей мухи не обидел. Ганс – тот всегда обдирал им крылышки, а Альберт – никогда. Что теперь с ним сделают?
– Большого наказания ему не присудят, – успокаиваю я ее, – он был в сильном возбуждении, а это почти то же, что самооборона.
– Слава Богу, – вздыхает она, – а вот портной, который живет над нами, говорит, что его казнят.
– Портной ваш, наверное, спятил, – говорю я.
– И потом, он сказал еще, будто Альберт убийца… – Рыдания не дают ей говорить. – Какой же он убийца?.. Не был он убийцей, никогда… никогда…
– С портным этим я как-нибудь посчитаюсь, – в бешенстве говорю я.
– Я даже боюсь теперь выходить из дому, – всхлипывает она, – он всегда стоит у подъезда.
– Я провожу вас, тетушка Троске.
Мы подходим к ее дому.
– Вот он опять стоит там, – боязливо шепчет старушка, указывая на подъезд.
Я выпрямляюсь. Если он сейчас пикнет, я его в порошок изотру, хотя бы меня потом на десять лет укатали. Но, как только мы подходим, он и две женщины, шушукавшиеся с ним, испаряются.
Мы поднимаемся наверх. Мать Альберта показывает мне снимки Ганса и Альберта подростками. При этом она снова начинает плакать, но, будто чем-то пристыженная, сразу перестает. Старики в этом отношении как дети: слезы у них всегда наготове, но высыхают они тоже очень быстро. В коридоре она спрашивает меня:
– А еды-то у него там достаточно, как вы думаете?
– Конечно, достаточно. Во всяком случае, Карл Брегер позаботится на этот счет. Он может достать все, что нужно.
– У меня еще осталось несколько сладких пирожков. Альберт их очень любит. Как вы думаете, позволят мне передать их?
– Попробуйте, – отвечаю я. – И если вам удастся повидать Альберта, скажите ему только одно: я знаю, что ты невиновен. Больше ничего.
Она кивает.
– Может быть, я недостаточно заботилась о нем. Но ведь Ганс без ног.
Я успокаиваю ее.
– Бедный мой мальчик… Сидит там теперь один-одинешенек…
Прощаясь, протягиваю старушке руку.
– А с портным я сейчас потолкую. Он вас больше беспокоить не будет.
Портной все еще стоит у подъезда. Плоская физиономия, глупая, обывательская. Он злобно таращит на меня глаза; по морде видно: как только я повернусь спиной, он сейчас же начнет сплетничать. Я дергаю его за полу пиджака.
– Слушай, козел паршивый, если ты еще хоть слово скажешь вон той старушке, – я показываю наверх, – я изуродую тебя, заруби это себе на носу, кукла тряпичная, сплетница старая, – при этом я трясу его, как мешок с тряпьем, я толкаю его так, что он ударяется поясницей о ручку двери, – я еще приду, я изломаю тебе все кости, вшивое отродье, гладильная доска, скотина проклятая!
Для вящей убедительности я отвешиваю ему по здоровенной пощечине справа и слева.
Я успеваю отойти на большое расстояние, когда он разражается визгом:
– Я на вас в суд подам! Это вам обойдется в добрую сотню марок.
Я поворачиваюсь и иду обратно. Он исчезает.
Георг Рахе, грязный, измученный бессонницей, сидит у Людвига.
Он прочел об истории с Альбертом в газетах и тотчас же примчался.
– Мы должны вызволить его оттуда, – говорит он.
Людвиг поднимает глаза.
– Если бы нам с полдюжины дельных ребят и автомобиль, – продолжает Рахе, – мы бы это дело сделали. Самый благоприятный момент – когда его поведут в зал суда. Прорываем цепь конвоя, поднимаем суматоху, и двое из нас бегут с Альбертом к машине.
Людвиг выслушивает его, с минуту молчит, потом, покачивая головой, возражает:
– Нет, Георг, мы только повредим Альберту, если побег и удастся. Так по крайней мере у него есть надежда выпутаться. Но дело не только в этом. Я-то сам, ни минуты не колебаясь, принял бы участие в организации побега. Но Альберт не захочет бежать.
– Тогда его надо взять силой, – помолчав, заявляет Рахе, – его нужно освободить, чего бы это ни стоило…
Людвиг молчит.
– Я тоже думаю, Георг, что все это ни к чему не приведет, – говорю я. – Если мы даже его уведем, он все равно вернется назад. Он чуть не выстрелил в Вилли, когда тот хотел его увести.
Рахе опускает голову на руки. Людвиг как-то весь посерел и осунулся.
– Похоже, ребята, мы все погибшие люди, – безнадежно говорит он.
Никто не отвечает. Мертвой тяжестью повисли между этими стенами молчание и тревога…
* * *
Рахе уходит, а я еще долго сижу у Людвига. Он подпер голову руками.
– Все наши усилия напрасны, Эрнст. Мы люди конченые, а жизнь идет вперед, словно войны и не было. Пройдет немного времени, и наша смена на школьных скамьях будет жадно, с горящими глазами слушать рассказы о войне, мальчики будут рваться прочь от школьной скуки и жалеть, что они не были участниками героических подвигов. Уже сейчас они бегут в добровольческие отряды; молокососы, которым едва исполнилось семнадцать лет, совершают политические убийства. Я так устал, Эрнст…
– Людвиг… – Я сажусь рядом с ним и кладу руку на его узкие плечи.
На лице у него безутешная улыбка. Он тихо говорит:
– Когда-то до войны у меня была такая, знаешь, ученическая любовь. Несколько недель назад я встретил эту девушку. Мне показалось, что она стала еще красивее. В ней вдруг словно ожило для меня все наше прошлое. Мы стали часто встречаться, и вдруг я почувствовал… – Людвиг кладет голову на стол. Когда он поднимает ее, глаза его кажутся помертвевшими от муки. – Все это не для меня теперь, Эрнст… Ведь я болен…
Он встает и открывает окно. Там, за окном, темная ночь и множество звезд. Подавленный, не отрываясь, я смотрю в одну точку. Людвиг долго глядит вдаль. Потом поворачивается ко мне.
– А помнишь, Эрнст, как мы с томиком Эйхендорфа целыми ночами бродили по лесам?
– Да, Людвиг, – живо отзываюсь я, обрадованный тем, что мысли его приняли другое направление, – это было поздним летом. А помнишь, как мы поймали ежа?
Лицо у Людвига разглаживается.
– А потом мечтали о всяких приключениях… Помнишь, почтовые кареты, охотничьи рога, звезды… Мы еще хотели бежать в Италию.
– Да, но почтовая карета, которая должна была забрать нас, не пришла, а на поезд у нас не было денег.
Лицо у Людвига проясняется, оно даже как-то загадочно светится радостью.
– А потом мы читали «Вертера»… – говорит он.
– И пили вино, – подхватываю я.
Он улыбается:
– И еще читали «Зеленого Генриха»… Помнишь, как мы спорили о Юдифи?
Я киваю:
– Но потом ты больше всего любил Гельдерлина.
Людвиг как-то странно спокоен и умиротворен. Речь его тиха и мягка.
– Каких мы только планов не строили, какими благородными людьми хотели мы стать! А стали просто жалкими псами, Эрнст…
– Да, – отвечаю я задумчиво, – куда все это девалось?
Мы стоим рядом, облокотившись о подоконник, и смотрим в окно. Ветер запутался в вишневых деревьях. Они тихо шумят. Звезда падает. Бьет полночь.
– Надо спать, Эрнст. – Людвиг протягивает мне руку. – Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, Людвиг!
Поздно ночью вдруг раздается сильный стук в дверь. Я вскакиваю в испуге:
– Кто там?
– Я – Карл. Открой!
Я вмиг на ногах.
Карл врывается в комнату:
– Людвиг…
Я хватаю его за плечи:
– Что с Людвигом?
– Умер…
Комната завертелась у меня перед глазами. Я сажусь на кровать.
– Доктора!
Карл ударяет стулом о пол так, что стул разлетается в щепки.
– Он умер, Эрнст… Вскрыл себе вены…
Не помню, как я оделся. Не помню, как я попал туда. Внезапно передо мной – комната, яркий свет, кровь, невыносимое поблескивание и сверкание кварцев и камней, а перед ними в кресле – бесконечно усталая, тонкая, сгорбившаяся фигура, ужасающе бледное, заострившееся лицо и полузакрытые потухшие глаза…
Я не понимаю, что происходит. Здесь его мать, здесь Карл, какой-то шум, кто-то громко о чем-то говорит; да, да, понял, мне надо остаться здесь, они хотят кого-то привести, я молча киваю, опускаюсь на диван, двери хлопают, я не в состоянии шевельнуться, не в состоянии слова вымолвить, я вдруг оказываюсь один на один с Людвигом и смотрю на него…
Последним у Людвига был Карл. Людвиг был как-то странно тих и почти радостен. Когда Карл ушел, Людвиг привел свои немногочисленные вещи в порядок и некоторое время писал. Потом придвинул кресло к окну и поставил на стол миску с теплой водой. Он запер дверь на ключ, сел в кресло и, опустив руки в воду, вскрыл вены. Боль ощущалась слабо. Он смотрел, как вытекает кровь, – картина, которую он часто себе рисовал: из жил его выливается вся эта ненавистная, отравленная кровь.
В комнате все вдруг приняло необычайно отчетливые очертания. Он видел каждую книжку, каждый гвоздь, каждый блик на камнях коллекции, видел пестроту, краски, он чувствовал – это его комната. Она проникла в него, она вошла в его дыхание, она срослась с ним. Потом стала отодвигаться. Заволоклась туманом. Мелькнули видения юности. Эйхендорф, леса, тоска по родине. Примиренно, без страдания. За лесами возникла колючая проволока, белые облачка шрапнели, взрывы тяжелых снарядов, но теперь страха не было. Взрывы словно приглушенный звон колоколов. Звон усилился, но леса не исчезали. Звон становился все сильней и сильней, словно в голове стоял этот звон, и голова, казалось, вот-вот расколется. Потом потемнело в глазах. Колокола начали затихать, и вечер вошел в окно, подплыли облака, расстилаясь у самых ног. Он всегда мечтал увидеть когда-нибудь фламинго – теперь он знал: это фламинго с розово-серыми широкими крыльями, много их – целый клин… Не так ли летели когда-то дикие гуси, клином летели на красный диск луны, красный, как маки во Фландрии?.. Пейзаж все ширился, леса опускались ниже, ниже, сверкнули серебром реки и острова, розово-серые крылья поднимались все выше, и все светлел и ширился горизонт. А вот и море… Но вдруг, горячо распирая горло, рванулся ввысь черный крик, последняя мысль хлынула в уходящее сознание – страх… Спастись, перевязать руки! Он попробовал встать, быстро поднять руку… Пошатнулся. Тело содрогнулось в последнем усилии, но он уже был слишком слаб. В глазах что-то кружило и кружило, потом уплыло, и огромная птица очень тихо, медленными взмахами опускалась ниже, ниже и наконец бесшумно сомкнула над ним свои темные крылья.
Чья-то рука отстраняет меня. Опять пришли люди, они наклоняются к Людвигу; я кого-то отшвыриваю: никто не смеет прикасаться к нему… Но тут я вдруг вижу его лицо, холодное, ясное, неузнаваемое, строгое, чужое – я не узнаю его и, шатаясь, отхожу прочь.
Не помню, как я пришел домой. В голове пустота, бессильно лежат руки на спинке стула.
Людвиг, я больше не могу. Я тоже больше не могу. Что мне здесь делать? Мы все здесь чужие. Оторванные от корней, сожженные, бесконечно усталые… Почему ты ушел один?
Я встаю. Руки – как в огне. Глаза горят. Чувствую, что меня лихорадит. Мысли путаются. Я не помню, что делаю.
– Возьмите же и меня, – шепчу я, – меня тоже.
Зуб на зуб не попадает от озноба. Руки влажны. С трудом делаю несколько шагов. Перед глазами плывут большие черные круги.
И вдруг я застываю на месте. Открылась дверь? Стукнуло окно? Дрожь пробегает по мне. В открытую дверь я вижу в прихожей на стене, освещенной луной, подле скрипки, мою старую солдатскую куртку. На цыпочках, чтобы она не заметила меня, осторожно выхожу туда, подкрадываюсь к этой серой куртке, которая все разбила – нашу юность, нашу жизнь, срываю ее с вешалки, хочу швырнуть прочь, но неожиданно натягиваю на себя, надеваю ее, чувствую, как она сквозь кожу овладевает мной, дрожу от нестерпимого холода, сердце бешено бьется… Внезапно что-то со звоном рвет тишину, я вздрагиваю, оборачиваюсь – и в ужасе жмусь к стене…