Текст книги "Возвращение с Западного фронта (сборник)"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 74 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]
– Так ваш папаша владелец знаменитого магазина конского мяса на Новом канале? – завязывает он разговор.
Девушка молча кивает. Вилли придвигается ближе. Тьяден не обращает на это никакого внимания. Он невозмутимо прихлебывает свое пиво. От остроумных и проникновенных речей Вилли девушка быстро тает.
– Мне так хотелось познакомиться с вами, – щебечет она. – Котик так много рассказывал мне о вас, но сколько я ни просила привести вас, он всегда отказывался.
– Что? – Вилли бросает на Тьядена уничтожающие взгляды. – Привести нас? Да мы с удовольствием придем: право, с превеликим удовольствием. А он, мошенник, и словечком не обмолвился.
Тьяден несколько обеспокоен. Козоле, в свою очередь, наклоняется к девушке:
– Так он часто говорил вам о нас, ваш котик? А что, собственно, он рассказывал?
– Нам пора идти, Марихен, – перебивает его Тьяден и встает.
Козоле силой усаживает его на место:
– Посиди, котик. Что же он рассказывал вам, фрейлейн?
Марихен – само доверие. Она кокетливо поглядывает на Вилли:
– Вы ведь господин Хомайер? – Вилли раскланивается перед колбасным магазином. – Так это, значит, вас он спасал? – болтает она. Тьяден начинает ерзать на своем стуле, точно он сидит на муравьиной куче. – Неужели вы успели забыть?
Вилли щупает себе голову:
– У меня, знаете ли, была после этого контузия, а это ведь страшно действует на память. Я, к сожалению, многое забыл.
– Спас? – затаив дыхание, переспрашивает Козоле.
– Марихен, я пошел! Ты идешь или остаешься? – говорит Тьяден.
Козоле крепко держит его.
– Он такой скромный, – хихикает Марихен и при этом вся сияет, – а ведь он один убил трех негров, когда они топорами собирались зарубить господина Хомайера. Одного – кулаком…
– Кулаком, – глухо повторяет Козоле.
– Остальных – их же собственными топорами. И после этого он на себе принес вас обратно. – Марихен взглядом оценивает сто девяносто сантиметров роста Вилли и энергично кивает своему жениху: – Не стесняйся, котик, отчего бы когда-нибудь и не вспомнить о твоем подвиге.
– В самом деле, – поддакивает Козоле, – отчего когда-нибудь и не вспомнить…
С минуту Вилли задумчиво смотрит Марихен в глаза:
– Да, он замечательный человек… – И он кивает Тьядену: – А ну-ка, выйдем на минутку.
Тьяден нерешительно встает. Но Вилли ничего дурного не имеет в виду. Через некоторое время они, рука об руку, возвращаются обратно. Вилли наклоняется к Марихен:
– Итак, решено, завтра вечером я у вас в гостях. Ведь я должен еще отблагодарить вашего жениха за то, что он спас меня от негров. Но и я однажды спас его, был такой случай.
– Неужели? – удивленно протягивает Марихен.
– Когда-нибудь он, может быть, вам об этом расскажет.
Вилли ухмыляется. Облегченно вздохнув, Тьяден отчаливает вместе со своей Марихен.
– Дело в том, что у них завтра убой, – начинает Вилли, но его никто не слушает. Мы слишком долго сдерживались и теперь ржем, как целая конюшня голодных лошадей. Фердинанда едва не рвет от хохота. Только через некоторое время Вилли удается наконец рассказать нам, какие выгодные условия выговорил он у Тьядена на получение конской колбасы.
– Малый теперь в моих руках, – говорит он с самодовольной улыбкой.
V
Я целый день сидел дома, пытаясь взяться за какую-нибудь работу. Но из этого так-таки ничего не вышло, и вот уже целый час я бесцельно брожу по улицам. Прохожу мимо «Голландии». «Голландия» – третий ресторан с подачей спиртных напитков, открытый за последние три недели. Точно мухоморы, на каждом шагу вырастают среди серых фасадов домов эти заведения со своими ярко раскрашенными вывесками. «Голландия» самое большое и изысканное из них.
У освещенных стеклянных дверей стоит швейцар, похожий не то на гусарского полковника, не то на епископа, огромный детина с позолоченным жезлом в руках. Я всматриваюсь пристальней, и тут вдруг вся важная осанка епископа покидает его, он тычет мне в живот своей булавой и смеется:
– Здорово, Эрнст, чучело гороховое! Коман са ва, как говорят французы?
Это унтер-офицер Антон Демут, наш бывший кашевар. Я по всем правилам отдаю ему честь, ибо в казарме нам вдолбили, что честь отдается мундиру, а не тому, кто его носит. Фантастическое же одеяние Демута очень высокой марки и стоит того, чтобы по меньшей мере вытянуться перед ним во фронт.
– Мое почтение, Антон, – смеюсь я. – Скажи-ка сразу, дабы не болтать о пустяках: жратва есть?
– Есть, малютка! – отвечает Антон. – Видишь ли, в этом злачном местечке работает и Франц Эльстерман. Поваром!
– Когда зайти? – спрашиваю я; последнего сообщения вполне достаточно, чтобы уяснить себе ситуацию. На всем Французском фронте никто не мог так «проводить реквизицию», как Эльстерман и Демут.
– Сегодня, после часа ночи, – отвечает, подмигивая, Антон. – Через одного инспектора интендантского управления мы получили дюжину гусей. Краденый товар. Можешь не сомневаться, Франц Эльстерман подвергнет их небольшой предварительной операции. Кто может сказать, что у гусей не бывает войны, на которой они, скажем, лишаются ног?
– Никто, – соглашаюсь я и спрашиваю: – Ну а как здесь дела?
– Каждый вечер битком набито. Желаешь взглянуть?
Он чуть-чуть отодвигает портьеру. Я заглядываю в щелку. Мягкий, теплый свет разлит над столами, синеватый сигарный дым лентами стелется в воздухе, мерцают ковры, блестит фарфор, сверкает серебро. У столиков, окруженных толпой кельнеров, сидят женщины и рядом с ними мужчины, которые не потеют, не смущаются и с завидной самоуверенностью отдают распоряжения.
– Да, брат, невредно поводиться с такой, а? – говорит Антон, игриво ткнув меня в бок.
Я не отвечаю; этот многокрасочный, в легком облаке дыма, осколок жизни странно взбудоражил меня. Мне кажется чем-то нереальным, почти сном, что я стою здесь, на темной улице, в слякоти, под мокрым снегом, и смотрю в щелку на эту картину. Я пленен ею, нисколько не забывая, что это, вероятно, просто кучка спекулянтов сорит деньгами. Но мы слишком долго валялись в окопной грязи, и в нас невольно вспыхивает порой лихорадочная, почти безумная жажда роскоши и блеска, – ведь роскошь – это беззаботная жизнь, а ее-то мы никогда и не знали.
– Ну что? – спрашивает меня Антон. – Недурны кошечки, верно? Таких бы в постельку, а?
Я чувствую, как это глупо, но в эту минуту не нахожу что ответить. Этот тон, который сам я не задумываясь поддерживаю вот уже несколько лет, представляется мне вдруг грубым и отвратительным. На мое счастье, Антон неожиданно застывает, приосанившийся и важный: к ресторану подкатил автомобиль. Из машины выпорхнула стройная женская фигурка; слегка наклонившись вперед и придерживая на груди шубку, женщина направляется к двери; на блестящих волосах – плотно прилегающий золотой шлем, колени тесно сдвинуты, ножки маленькие, лицо тонкое. Легкая и гибкая, она проходит мимо меня, овеянная нежным, терпким ароматом. И вдруг меня охватывает бешеное желание пройти вместе с этим полуребенком через вращающуюся дверь, очутиться в ласкающей холеной атмосфере красок и света и двигаться беззаботно в этом мире, защищенном стеной кельнеров, лакеев и непроницаемым слоем денег, вдали от нужды и грязи, которые в течение многих лет были нашим хлебом насущным. В эту минуту я, вероятно, похож на школьника, потому что у Антона Демута вырывается смешок и он, подмигнув, подталкивает меня в бок:
– Кругом в шелку и бархате, а в постели все едино.
– Конечно, – говорю я и отпускаю какую-то сальность, чтобы скрыть от Антона свое состояние. – Итак, до часу, Антон!
– Есть, малютка, – важно отвечает Антон, – или бон суар, как говорят французы.
Бреду дальше, глубоко засунув руки в карманы. Под ногами хлюпает мокрый снег. С раздражением разбрасываю его. Что бы я делал, очутись я на самом деле рядом с такой женщиной за столиком? Лишь молча пожирал бы ее глазами и только. Я даже не мог бы есть от смущения. Как трудно, должно быть, провести с таким созданием целый день! Все время, все время быть начеку! А ночью… Тут я уж совсем растерялся бы. Правда, мне приходилось иметь дело с женщинами, но я учился этой науке у Юппа и Валентина, а с такими дамами, наверно, совсем не то нужно…
В июне 1917 года я впервые был у женщины. Рота наша квартировала тогда в бараках. Был полдень; мы кубарем катались по лугу, играя с двумя приставшими к нам по дороге щенками. Навострив уши и поблескивая шелковистой шерстью, собаки резвились в летней высокой траве, небо синело, и война, казалось, отодвинулась далеко.
Вдруг из канцелярии примчался Юпп. Собаки бросились к нему навстречу, высоко подпрыгивая. Он отпихнул их и крикнул нам:
– Получен приказ: сегодня ночью выступаем!
Мы знали, чем это пахнет. День за днем с запада доносился грохот ураганного огня: там шло большое наступление; день за днем мимо нас проходили возвращавшиеся с передовых позиций полки, и, когда мы пытались расспросить какого-нибудь солдата, как там, он молча махал рукой, угрюмо глядя вперед; день за днем по утрам катились мимо нас повозки с ранеными, и день за днем мы рыли по утрам длинные ряды могил…
Мы поднялись. Бетке и Веслинг направились к своим ранцам взять почтовой бумаги. Вилли и Тьяден побрели к походной кухне, а Франц Вагнер и Юпп принялись уговаривать меня сходить с ними в бордель.
– Послушай, Эрнст, – говорил Вагнер, – должен же ты наконец узнать, что такое женщина! Завтра, может быть, от нас ничего не останется: там, говорят, подсыпали гору артиллерийских припасов. Глупо отправляться на тот свет целомудренной девственницей.
Прифронтовой публичный дом находился в маленьком городишке, на расстоянии часа ходьбы. Мы получили пропуска, но довольно долго еще прождали, так как на передовые отправлялись еще и другие полки и всем хотелось урвать напоследок от жизни все, что можно. В маленькой тесной каморке мы сдали наши пропуска. Фельдшер освидетельствовал нас, впрыснул нам по нескольку капель протаргола, дежурный фельдфебель сообщил, что удовольствие это стоит три марки и что, ввиду большого наплыва, больше десяти минут задерживаться нельзя. Затем мы выстроились в очередь на лестнице.
Очередь двигалась медленно. Наверху хлопали двери. Как только кто-нибудь выходил, раздавалось: «Следующий!»
– Сколько там коров? – спросил Франц Вагнер у одного сапера.
– Три, – ответил тот, – но выбирать не приходится. Если повезет тебе, получишь старушенцию.
Мне едва не сделалось дурно на этой лестнице, в накаленной, затхлой атмосфере, насыщенной испарениями изголодавшихся солдат. Я охотно удрал бы – все мое любопытство улетучилось. Но из опасения, что меня засмеют, я остался и продолжал ждать.
Наконец подошла моя очередь. Мимо, спотыкаясь, прошел мой предшественник, и я очутился в низкой и мрачной комнате, такой убогой и так пропахшей карболкой и потом, что меня почти удивила молодая листва липы за окном, в которой играли солнце и ветер. На стуле стоял таз с розовой водой, в углу – нечто вроде походной койки, покрытой рваным одеялом. Женщина была толстая, в одной коротенькой прозрачной рубашке. Она легла, даже не посмотрев в мою сторону. Но так как я продолжал стоять, она нетерпеливо оглянулась, и тогда на ее дряблом лице мелькнула тень понимания. Она увидела, что перед ней мальчик.
Я просто не мог, меня всего трясло, я задыхался от отвращения. Женщина сделала несколько жестов, чтобы расшевелить меня, несколько безобразных, омерзительных жестов, хотела притянуть меня к себе и даже улыбнулась приторно и манерно. Она могла внушить лишь жалость: в конце концов, она была ведь только жалкой солдатской подстилкой. Были дни, когда она принимала по двадцать – тридцать солдат за день, а то и больше. Положив деньги на стол, я быстро вышел вон и пустился бегом по лестнице.
Юпп подмигнул мне:
– Ну как?
– Вещь, скажу я тебе! – ответил я тоном заправского развратника, и мы собрались уходить. Но нам пришлось предварительно снова побывать у фельдшера и получить еще одну порцию протаргола.
И это называется любовью, думал я, потрясенный и обессиленный, собирая вещи в поход, – любовью, которой полны все мои книги дома и от которой я столько ждал в своих неясных юношеских грезах! Я скатал шинель, свернул плащ-палатку, получил патроны, и мы двинулись. Я шел молча и с грустью думал о том, что от всей моей крылатой мечты о любви и жизни не осталось ничего, кроме винтовки, жирной девки да глухих раскатов на горизонте, к которым мы медленно приближались. Потом все поглотила тьма, пришли окопы, пришла смерть; Франц Вагнер пал в ту же ночь, и, кроме того, мы потеряли еще двадцать три человека.
С деревьев брызжет дождь, и я поднимаю воротник пальто. Я часто теперь тоскую по нежности, по робко сказанному слову, по волнующему большому чувству; мне хочется вырваться из ужасающего однообразия последних лет. Но что было бы, если бы пришло все это, если бы вновь слились воедино былая мягкость и дали прошлого, если бы меня полюбил кто-нибудь, какая-нибудь стройная нежная женщина, как то гибкое юное создание в золотом шлеме; что было бы, если бы в самом деле беспредельное, самозабвенное упоение серебристого синего вечера увлекло нас в свой чудесный сумрак? Не всплывет ли в последний миг образ жирной девки, не загогочут ли голоса наших унтеров с казарменного плаца, орущих непристойности? Не изорвут ли, не искромсают ли чистое чувство вот такие воспоминания, обрывки разговоров, солдатские вольности? Мы почти еще девственны, но воображение наше растлено, и мы даже не заметили, как это совершилось: прежде чем мы узнали что-либо о любви, нас уже публично всех подряд подвергали медицинскому обследованию, чтобы установить, не страдаем ли мы венерическими болезнями. А затаенное дыхание, безудержный порыв, вольный ветер, сумрак, неизведанность, все, что было, когда мы шестнадцатилетними мальчиками в мигающем, неверном свете фонарей гнались за Аделью и другими школьницами, – все это никогда не повторится, даже если бы я и не побывал у проститутки и думал, что любовь нечто совсем другое, даже если бы эта женщина не вцепилась в меня и я не изведал бы судороги желания. С тех пор я всегда был подавлен.
Тяжело дыша, ускоряю шаг. Я хочу, я должен вернуть себе утраченное. Оно должно вернуться – иначе не стоит жить…
* * *
Я иду к Людвигу Брайеру. В комнате его еще горит свет. Бросаю в окно камешки. Людвиг спускается вниз и отпирает дверь.
В его комнате перед ящиком с коллекцией минералов стоит Георг Рахе. Он держит в руках небольшой горный кристалл, любуясь его игрой.
– Хорошо, что мы встретились, Эрнст, – говорит Георг, улыбаясь, – я уж и домой к тебе заходил. Завтра еду.
Он в военном.
– Георг, – голос мой прерывается, – но ты ведь не собираешься?..
– Именно. – Он кивает. – Снова в солдаты! Ты не ошибаешься. Все уже оформлено. Завтра уезжаю.
– Ты можешь его понять? – спрашиваю я Людвига.
– Да, – отвечает Людвиг, – я понимаю Георга. Но это не выход. – Он поворачивается к Рахе: – Ты разочарован, Георг, но подумай – и увидишь, что это естественно. На фронте наши нервы были напряжены до крайности, ибо дело всегда шло о жизни и смерти. А теперь они треплются, как паруса в затишье, ибо здесь дело идет лишь о мелких успехах…
– Правильно, – перебивает его Рахе, – вот как раз эта мелочная грызня вокруг кормежки, карьер и нескольких на живую нитку сшитых идеалов, она-то и вызывает во мне невыносимую тошноту, от нее-то я и хочу куда-нибудь подальше.
– Если тебе уж обязательно хочется что-то предпринять, почему ты не примкнешь к революции? – спрашиваю я Георга. – Того и гляди, еще станешь военным министром.
– Ах, эта революция! – пренебрежительно отмахивается Георг. – Ее делали, держа руки по швам, ее делали секретари различных партий, которые успели уже испугаться своей собственной храбрости. Ты только посмотри, как они вцепились друг другу в волосы, все эти социал-демократы, независимые, спартаковцы, коммунисты. Тем временем кое-кто под шумок снимает головы тем действительно ценным людям, которых у них, может быть, всего-то раз, два и обчелся, а они и не замечают ничего.
– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. В нашей революции было слишком мало ненависти, это правда, и мы с самого начала хотели во всем соблюдать справедливость, оттого все и захирело. Революция должна полыхнуть, как лесной пожар, и только после него можно начать сеять; а мы захотели обновлять не разрушая. У нас не было сил даже для ненависти – так утомила, так опустошила нас война. А ты прекрасно знаешь, что от усталости можно и в ураганном огне уснуть… Но, быть может, еще не поздно упорным трудом наверстать то, что упущено при нападении.
– Трудом! – презрительно говорит Георг и подставляет кристалл под лампу, отчего тот начинает играть. – Мы умеем драться, но трудиться не умеем.
– Мы должны учиться работать, – спокойным голосом говорит Людвиг, забившийся в угол дивана.
– Мы слишком исковерканы для этого, – возражает Георг.
Наступает молчание. За окнами шумит ветер. Рахе большими шагами ходит взад и вперед по маленькой комнате, и кажется, что ему действительно не место в этих четырех стенах, уставленных книгами, в этой обстановке тишины и труда, что его резко очерченное лицо над серым мундиром только и можно представить себе в окопах, в битве, на войне. Опершись руками о стол, он наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает на его погоны, за спиной у него поблескивает коллекция камней.
– Людвиг, – осторожно начинает он, – что мы здесь, в сущности, делаем? Оглянись по сторонам, и ты увидишь, как все немощно и безнадежно. Мы и себе и другим в тягость. Наши идеалы потерпели крах, наши мечты разбиты, и мы движемся в этом мире добродетельных людишек и спекулянтов, точно донкихоты, попавшие в чужеземную страну.
Людвиг долго смотрит на него:
– Я думаю, Георг, что мы больны. Война еще слишком глубоко сидит в нас.
Рахе кивает:
– Мы от нее никогда не избавимся.
– Избавимся, – говорит Людвиг, – иначе все было бы напрасно.
Рахе выпрямляется и ударяет кулаком по столу:
– Все напрасно и было, Людвиг! Вот это-то и сводит меня с ума! Вспомни, как мы шли на фронт, что это была за буря энтузиазма! Казалось, восходит заря новой жизни, казалось, все старое, гнилое, половинчатое, разрозненное сметено. Мы были такой молодежью, какой до нас никогда не было! – Он сжимает в кулаке кристалл, как гранату. Руки его дрожат. – Людвиг, – продолжает он, – я много валялся по окопам, и все мы, кто в напряженном ожидании сидел вокруг жалкого огарка, когда наверху, точно землетрясение, бушевал заградительный огонь, все мы были молоды; мы, однако, не были новобранцами и знали, что нас ждет. Но, Людвиг, в этих лицах в полумраке подземелья было больше чем самообладание, чем мужество и больше чем готовность умереть. Воля к иному будущему жила в застывших, твердых чертах, воля эта жила в них и тогда, когда мы шли в наступление, и даже тогда, когда мы умирали! С каждым годом мы затихали все больше, многое ушло, и только одна эта воля осталась. А теперь, Людвиг, где она? Разве ты не видишь, что она погрязла в трясине из порядка, долга, женщин, размеренности и черт его знает чего еще, что они здесь называют жизнью? Нет, жили мы именно тогда, и тверди ты мне хоть тысячу раз, что ты ненавидишь войну, я все-таки скажу: жили мы тогда, потому что были вместе, потому что в нас горел огонь, означавший большее, чем вся эта мерзость здесь, вместе взятая! – Он тяжело дышит. – Ведь было же нечто, Людвиг, ради чего все это совершалось! Однажды, на одно мгновение, когда раздался клич: «Революция!», я подумал: вот оно, наконец, – освобождение, теперь поток повернет вспять и в своем мощном движении снесет старые и выроет новые берега и – клянусь! – я не был бы в стороне! Но поток разбился на тысячу ручьев, революция превратилась в яблоко раздора вокруг карьер и карьеришек; ее загрязнили, замарали, лишили силы все эти высокие посты, интриги, склоки, семейные и партийные дела. В этом я не желаю участвовать. Я иду туда, где снова смогу найти товарищескую среду.
Людвиг встает. Лоб у него покраснел. Глаза горят. Он подходит вплотную к Рахе:
– А почему все это так, Георг, почему? Потому что нас обманули, обманули так, что мы и сейчас еще не раскусили всего этого обмана! Нас просто предали. Говорилось: отечество, а в виду имелись захватнические планы алчной индустрии; говорилось: честь, а в виду имелась жажда власти и грызня среди горсточки тщеславных дипломатов и князей; говорилось: нация, а в виду имелся зуд деятельности у господ генералов, оставшихся не у дел. – Людвиг трясет Рахе за плечи. – Разве ты этого не понимаешь? Слово «патриотизм» они начинили своим фразерством, жаждой славы, властолюбием, лживой романтикой, своей глупостью и торгашеской жадностью, а нам преподнесли его как лучезарный идеал. И мы восприняли все это как звуки фанфар, возвещающие новое, прекрасное, мощное бытие! Разве ты этого не понимаешь? Мы, сами того не ведая, вели войну против самих себя! И каждый меткий выстрел попадал в одного из нас! Так слушай, – я кричу тебе в самые уши: молодежь всего мира поднялась на борьбу, и в каждой стране она верила, что борется за свободу! И в каждой стране ее обманывали и предавали, и в каждой стране она билась за чьи-то материальные интересы, а не за идеалы; и в каждой стране ее косили пули, и она собственными руками губила самое себя! Разве ты не понимаешь? Есть только один вид борьбы: это борьба против лжи, половинчатости, компромиссов, пережитков! А мы попались в сети их фраз и вместо того, чтобы бороться против них, боролись за них. Мы думали, что воюем за будущее, а воевали против него. Наше будущее мертво, ибо молодежь, которая была его носительницей, умерла. Мы лишь уцелевшие остатки ее! Но зато живет и процветает другое – сытое, довольное, и оно еще сытее и довольнее, чем когда бы то ни было! Ибо недовольные, бунтующие, мятежные умерли за него! Подумай об этом! Целое поколение уничтожено! Целое поколение надежд, веры, воли, силы, таланта поддалось гипнозу взаимного уничтожения, хотя во всем мире у этого поколения были одни и те же цели!
Голос Людвига срывается. В горящих глазах – сдержанное рыдание. Мы все вскакиваем.
– Людвиг! – говорю я, обнимая его за плечи.
Рахе берет фуражку и бросает минерал в ящик:
– До свидания, Людвиг, до свидания, дружище!
Людвиг стоит против него. Губы у него крепко сжаты. Скулы выдаются.
– Ты уходишь, Георг, – с усилием говорит он, – а я пока остаюсь! Я еще не сдамся!
Рахе долго смотрит на него. Потом спокойно говорит:
– Это безнадежно! – И поправляет ремень.
…Я провожаю Георга вниз. Через дверные щели уже просачивается свинцовый рассвет. Наши шаги гулко отдаются на каменной лестнице. Мы выходим, словно из блиндажа. Длинная серая улица пустынна. Рахе показывает на ряды домов:
– Все это окопы, Эрнст, траншеи, а не жилища… Война продолжается, но война гнусная, в одиночку…
Мы подаем друг другу руки. Я не в состоянии слово вымолвить. Рахе улыбается:
– Что с тобой, Эрнст? Да там, на востоке, и настоящего фронта-то нет! Голов не вешать, мы же солдаты! Не в первый раз расстаемся…
– В первый, Георг, – живо возражаю я, – мне кажется, что мы расстаемся в первый раз…
С минуту еще он стоит передо мной. Затем медленно кивает мне и уходит. Георг идет по ведущей под гору улице не оглядываясь, стройный, спокойный, и еще долго после того, как он скрывается, я слышу его шаги.