Текст книги "Возвращение с Западного фронта (сборник)"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 74 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]
– Это совершенно недопустимо, Троске, – тетради эти ведь не собственность школы, их нельзя просто взять да положить в шкаф.
– О Господи, как все это сложно! – стонет Вилли, запуская всю пятерню себе в шевелюру. – Ладно, отдайте тетрадки нам, мы сами их разошлем.
Холлерман не сразу решается выпустить их из рук.
– Но… – В голосе его слышна тревога: речь идет о чужой собственности…
– Хорошо, хорошо, – успокаивает его Вилли, – мы сделаем все, что вам угодно. Тетради будут отправлены заказной бандеролью, с достаточным количеством марок. Только не волнуйтесь. Порядок прежде всего, а на остальное наплевать.
Он подмигивает нам и стучит себя по лбу.
После урока мы перелистываем наши тетради. Тема последнего сочинения называлась: «Почему Германия выиграет войну?» Это было в начале 1916 года. Введение, изложение в шести пунктах, заключение. Пункт четвертый – «по религиозным мотивам» – я изложил плохо. На полях красными чернилами значится: «бессвязно и неубедительно». В общем же вся работа на семи страницах оценена в «четыре с минусом». Совсем неплохо, если принять во внимание факты сегодняшнего дня.
Та же тема разработана, конечно, и в тетрадях убитых товарищей. Сами они, правда, уже не могут убедиться в ошибочности или правильности своих выводов. Один из них, Генрих Шютте, доказал в своем сочинении, что Германия проиграет войну. Он думал, что в школьных сочинениях нужно говорить правду. За это он вылетел бы из гимназии, если бы сам в срочном порядке не вызвался пойти на фронт. Несколько месяцев спустя он был убит.
Вилли читает вслух свою работу по естествознанию «Лесная ветреница и ее корневища». Скаля зубы, обводит нас глазами:
– С этим мы, пожалуй, покончили, а?
– Начисто! – кричит Вестерхольт.
Да, в самом деле покончили! Мы все перезабыли, и в этом приговор. То, чему учили нас Бетке и Козоле, мы никогда не забудем.
После обеда Людвиг и Альберт зашли за мной, и все вместе мы отправляемся в больницу навестить нашего товарища Гизекке. По дороге встречаем Георга Рахе. Он присоединяется к нам: он тоже знал Гизекке.
День выдался ясный. С холма, на котором стоит больничное здание, открывается далекий вид на поля. Там, под наблюдением санитаров в форменных куртках, группами работают больные, одетые в полосатые, белые с голубым, блузы. Из окна правого флигеля доносится пение: «На берегах веселых Заале…» Поет, очевидно, больной… Как-то странно звучит сквозь железную решетку: «Тучи по небу плывут…»
Гизекке и с ним еще несколько человек помещаются в просторной палате. Когда мы входим, один из больных пронзительно кричит: «Прикрытие!.. Прикрытие!..» – и лезет под стол. Остальные не обращают на него никакого внимания. Увидев нас, Гизекке тотчас же поднимается навстречу. У него худое желтое лицо; с заострившимся подбородком и торчащими ушами он кажется еще более юным, чем прежде. Только глаза беспокойные и постаревшие.
Не успеваем поздороваться с ним, как другой больной отводит нас в сторону.
– Новости есть? – спрашивает он.
– Нет, никаких, – отвечаю я.
– А что на фронте? Наши наконец заняли Верден?
Мы переглядываемся.
– Давно заключен мир, – успокаивающе говорит Альберт.
Больной смеется неприятным, блеющим смехом:
– Смотрите не дайте себя околпачить. Это они тумана напускают, а сами только и ждут, чтобы мы вышли отсюда. А как выйдем, они – хлоп! – и на фронт нас пошлют. – И таинственно прибавляет: – Меня-то им больше не видать!
Гизекке здоровается с нами за руку. Мы поражены его поведением: мы ждали, что он, как обезьяна, будет прыгать, беситься, гримасничать или по меньшей мере трястись, как контуженные, что просят милостыню на углах, но он только жалко улыбается, как-то странно кривя губы, и говорит:
– Что, небось не думали, а?
– Да ты совсем здоров, – отвечаю я. – У тебя разве что-нибудь болит?
Он проводит рукой по лбу:
– Голова. Затылок будто обручем сжимает. А потом – Флери…
Во время боев под Флери Гизекке разрывом снаряда засыпало, и, придавленный балкой, он долго пролежал, прижатый лицом к вспоротому до самого бедра животу другого солдата. У того голова не была засыпана; он все время кричал, и с каждым его стоном волна крови заливала лицо Гизекке. Постепенно у раненого стали выпирать наружу внутренности, и это грозило Гизекке удушьем. Чтобы не задохнуться, он то и дело втискивал их обратно в живот раненого. И всякий раз слышал при этом глухой рев несчастного.
Все это Гизекке рассказывает вполне гладко и последовательно.
– Так вот каждую ночь, – говорит он. – Я задыхаюсь, и комната наполняется скользкими белыми змеями и кровью.
– Но раз ты знаешь, что все тебе только кажется, неужели ты не можешь побороть себя? – спрашивает Альберт.
Гизекке мотает головой:
– Ничего не помогает. Даже если я не сплю. Как только стемнеет, они тут как тут. – Он весь дрожит. – Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогда они привезли меня сюда. – Он молчит. Потом обращается к нам: – Что же вы теперь делаете? Выпускной экзамен уже сдали?
– Скоро будем сдавать, – говорит Людвиг.
– У меня, наверное, уж ничего не выйдет, – печально произносит Гизекке. – Такого к детям не пустят.
Больной, кричавший: «Прикрытие», тихонько подкрался сзади к Альберту и хлопнул его по затылку. Альберт вспыхнул, но тут же опомнился.
– Годен, – хихикает больной, – годен! – Он смеется с какими-то взвизгами, но вдруг умолкает и тихо отходит в угол.
– Слушайте, не можете ли вы написать майору? – говорит Гизекке.
– Какому майору? – удивленно спрашиваю я.
Людвиг подталкивает меня.
– О чем же ему написать? – быстро говорю я, спохватившись.
– Чтобы он разрешил мне отправиться во Флери, – возбужденно отвечает Гизекке. – Мне это непременно помогло бы. Сейчас там должно быть тихо, а я помню это место, когда там все грохотало и взлетало на воздух. Я пошел бы пешком через Ущелье Смерти, мимо Холодной Земли, прямо к Флери; если бы я не услышал ни одного выстрела, у меня бы все прошло. И я, наверное, успокоился бы, вы как думаете?
– И так все уляжется, – уговаривает его Людвиг и кладет ему руку на плечо. – Тебе только надо ясно отдать себе во всем отчет.
Гизекке грустно смотрит перед собой:
– Так напишите же майору. Меня зовут Герхардт Гизекке. Через два «к». – Глаза его помутнели и словно ослепли. – Принесите мне немного яблочного мусса. Я бы с таким удовольствием поел сейчас мусса.
Мы обещаем ему все, что он просит, но он уже нас не слышит, он уже ко всему безучастен. Мы прощаемся. Он встает и отдает Людвигу честь. Потом с отсутствующим взором садится за стол.
Выходя, я еще раз оглядываюсь на Гизекке. Вдруг он, точно проснувшись, вскакивает и бежит за нами.
– Возьмите меня с собой, – просит он каким-то высоким, странным голосом, – они опять ползут сюда…
Он испуганно жмется к нам. Мы не знаем, что делать. В эту минуту появляется врач, оглядывает нас и осторожно берет Гизекке за плечи.
– Пойдемте в сад, – говорит он, и Гизекке послушно дает себя увести.
Мы выходим из больницы. Вечернее солнце низко стоит над полями. Из решетчатого окна все еще доносится пение: «Но тех замков нет уж больше. Тучи по небу плывут…»
Мы молча шагаем. Поблескивают борозды на пашнях. Узкий и бледный серп луны повис между ветвями деревьев.
– По-моему, – говорит Людвиг, – у каждого из нас кое-что в этом роде…
Я гляжу на него. Лицо его освещено закатом. Оно серьезно и задумчиво. Я хочу ответить Людвигу и вдруг начинаю дрожать, сам не зная отчего.
– Не нужно об этом говорить, – прерывает его Альберт.
Мы продолжаем наш путь. Закат бледнеет, надвигаются сумерки. Ярче светит месяц. Ночной ветер поднимается с полей, и в окнах домов вспыхивают первые огни. Мы подходим к городу.
Георг Рахе за всю дорогу не сказал ни слова. Только когда мы остановились и стали прощаться, он словно очнулся:
– Вы слышали, чего он хочет? Во Флери – назад во Флери…
Домой мне еще не хочется. И Альберту тоже. Мы медленно бредем по обрыву. Внизу шумит река. У мельницы мы останавливаемся и перегибаемся через перила моста.
– Как странно, Эрнст, что у нас теперь никогда не появляется желание побыть одному, правда? – говорит Альберт.
– Да, – соглашаюсь я. – Не знаешь толком, куда девать себя.
Он кивает:
– Вот именно. Но ведь в конце концов надо себя куда-нибудь деть.
– Если бы в руках у нас была уже какая-нибудь специальность! – говорю я.
Он пренебрежительно отмахивается:
– И это ничего не даст. Живой человек нужен, Эрнст. – И, отвернувшись, тихо прибавляет: – Близкий человек, понимаешь?
– Ах, человек! – говорю я. – Это самая ненадежная штука в мире. Мы немало насмотрелись, как легко его отправить к праотцам. Придется тебе обзавестись десятком-другим друзей, чтобы хоть кто-нибудь уцелел, когда пули начнут их косить.
Альберт внимательно смотрит на силуэт собора.
– Я не то хочу сказать… Я говорю о человеке, который целиком принадлежит тебе. Иногда мне кажется, что это должна быть женщина…
– О Господи! – восклицаю я, вспоминая Бетке.
– Дурень! – сердится он вдруг. – В жизни совершенно необходимо иметь какую-то опору, неужели ты этого не понимаешь? Я хочу быть любимым, и тогда я буду опорой для того человека, а он для меня. А то хоть в петлю лезь! – Он вздрагивает и отворачивается.
– Но послушай, Альберт, – тихо говорю я, – а мы-то для тебя что-нибудь значим?
– Да, да, но это совсем другое… – И, помолчав, шепчет: – Надо иметь детей, детей, которые ни о чем не знают…
Мне не совсем ясно, что он хочет сказать. Но я не расспрашиваю больше.
Часть четвертая
Мы представляли себе все иначе. Мы думали: мощным аккордом начнется сильное, яркое существование, полновесная радость вновь обретенной жизни. Таким рисовалось нам начало. Но дни и недели скользят как-то мимо, они проходят в каких-то безразличных, поверхностных делах и на поверку оказывается, что ничего не сделано. Война приучила нас действовать почти не размышляя, ибо каждая минута промедления чревата была смертью. Поэтому жизнь здесь кажется нам очень уж медлительной. Мы берем ее наскоком, но прежде, чем она откликнется и зазвучит, мы отворачиваемся от нее. Слишком долго была нашим неизменным спутником смерть; она была лихим игроком, и ежесекундно на карту ставилась высшая ставка. Это выработало в нас какую-то напряженность, лихорадочность, научило жить лишь настоящим мгновением, и теперь мы чувствуем себя опустошенными, потому что здесь это все не нужно. А пустота родит тревогу: мы чувствуем, что нас не понимают и что даже любовь не может нам помочь. Между солдатами и не солдатами разверзлась непроходимая пропасть. Помочь себе можем лишь мы сами.
В наши беспокойные дни нередко врывается странный рокот, точно отдаленный гром орудий, точно глухой призыв откуда-то из-за горизонта, призыв, который мы не умеем разгадать, которого мы не хотим слышать, от которого мы отворачиваемся, словно боясь упустить что-то, словно что-то убегает от нас. Слишком часто что-то убегало от нас, и для многих это была сама жизнь.
I
В берлоге Карла Брегера все вверх дном. Книжные полки опустошены. Книги, целыми пачками, валяются кругом – на столах и на полу.
Когда-то Карл был форменным библиоманом. Он собирал книги так, как мы собирали бабочек или почтовые марки, особенно любил он Эйхендорфа. У Карла три различных издания его сочинений. Многие из стихотворений Эйхендорфа он знает наизусть. А сейчас он собирается распродать всю свою библиотеку и на вырученный капитал открыть торговлю водкой. Он утверждает, что на таком деле можно теперь хорошо заработать. До сих пор Карл был только агентом у Леддерхозе, а сейчас хочет обзавестись самостоятельным предприятием.
Перелистываю первый том одного из изданий Эйхендорфа в мягком переплете синего цвета. Вечерняя заря, леса и грезы… Летние ночи, томление, тоска по родине… Какое это было время!..
Вилли держит в руках второй том. Он задумчиво рассматривает его.
– Это надо бы предложить сапожнику, – советует он Карлу.
– Почему? – улыбаясь, спрашивает Людвиг.
– Кожа. Понятно? – отвечает Вилли. – У сапожников сейчас острый голод на кожу. Вот, – он показывает на собрание сочинений Гёте, – двадцать томов. Это по меньшей мере шесть пар великолепной кожаной обуви. За этого Гёте сапожники наверняка дадут тебе гораздо больше любого букиниста. Они с ума сходят по настоящей коже.
– Хотите? – спрашивает Карл, указывая на книги. – Для вас со скидкой!
Мы дружно отказываемся.
– Ты бы все-таки еще раз подумал, – говорит Людвиг, – потом ведь не купишь.
– Чепуха, – смеется Карл. – Прежде всего надо жить; жить лучше, чем читать. И на экзамены я плюю. Все это ерунда! Завтра начнется проба различных сортов водок. Десять марок заработка на бутылке контрабандного коньяка – это заманчиво, дружище. Деньги – единственное, что вообще нужно. С деньгами все можно иметь.
Он увязывает книги в пачки. Я вспоминаю, что в былое время Карл предпочел бы голодать, но не продал бы ни одной книги.
– Почему у вас такие ошалелые лица? – смеется он над нами. – Надо уметь из всего извлечь пользу. За борт старый балласт! Пора начать новую жизнь!
– Это верно, – соглашается Вилли. – Будь у меня книги, я бы их тоже спустил.
Карл хлопает его по плечу:
– От сантиметра торговли больше толку, чем от километра учености, Вилли. Я вдосталь повалялся в окопной грязи, с меня хватит. Хочу взять от жизни все, что можно.
– В сущности, он прав, – говорю я. – Чем мы тут, в самом деле, занимаемся? Щепотка школьных знаний – ведь это ровным счетом ничего…
– Ребята, смывайтесь и вы, – говорит Карл. – Чего вы не видели в этой дурацкой школе?
– Да, все это ерунда, конечно, – откликается Вилли. – Но мы по крайней мере вместе. А кроме того, до экзаменов осталось каких-нибудь два-три месяца. Бросить все-таки жалко. Аттестат не помешает. А дальше видно будет…
Карл нарезает листы упаковочной бумаги.
– Знаешь, Вилли, так будет всю жизнь. Всегда найдутся два-три месяца, из-за которых что-либо жалко бросить. Так и не заметишь, как подойдет старость…
Вилли усмехается:
– Поживем – чаю попьем, а там поглядим…
Людвиг встает:
– Ну а отец твой что говорит?
Карл смеется:
– То, что обычно говорят в таких случаях старые, трусливые люди. Принимать это всерьез нельзя. Родители все время забывают, что мы были солдатами.
– Какую бы ты профессию выбрал, если бы не был солдатом? – спрашиваю я.
– Стал бы сдуру книгами торговать, вероятно, – отвечает Карл.
На Вилли решение Карла произвело сильное впечатление.
Он уговаривает нас забросить к черту весь школьный хлам и заняться стоящим делом.
Жратва – одно из самых доступных наслаждений в жизни. Поэтому мы решаем устроить мешочный поход. На продовольственные карточки выдают еженедельно по двести пятьдесят граммов мяса, двадцать граммов масла, пятьдесят граммов маргарина, сто граммов крупы и немного хлеба. Этим ни один человек сыт не будет.
Мешочники собираются на вокзалах уже с вечера, чтобы спозаранку отправиться по деревням. Поэтому нам надо поспеть к первому поезду; иначе нас опередят.
В нашем купе сидит сплошь серая угрюмая нищета. Мы выбираем деревню подальше от дороги и, прибыв туда, расходимся по двое, чтобы снимать жатву организованно. Патрулировать-то мы научились!
Я в паре с Альбертом. Подходим к большому двору. Дымится навозная куча. Под навесом длинным рядом стоят коровы. В лицо нам веет теплым духом коровника и парного молока. Клохчут куры. Мы с вожделением смотрим на них, но сдерживаемся, так как на гумне люди. Здороваемся. Никто не обращает на нас внимания. Стоим и ждем. Наконец одна из женщин кричит:
– Прочь отсюда, попрошайки проклятые!
Следующий дом. На дворе как раз сам хозяин. Он в длиннополой солдатской шинели. Пощелкивая кнутом, он говорит:
– Знаете, сколько до вас уже перебывало сегодня? С десяток, наверное.
Мы поражены: ведь мы выехали первым поездом. Наши предшественники приехали, должно быть, с вечера и ночевали где-нибудь в сараях или под открытым небом.
– А знаете, сколько проходит тут за день вашего брата? – спрашивает крестьянин. – Чуть не сотня. Что тут сделаешь?
Мы соглашаемся с ним. Взгляд его останавливается на солдатской шинели Альберта.
– Фландрия? – спрашивает он.
– Фландрия, – отвечает Альберт.
– Был и я там, – говорит крестьянин, идет в дом и выносит нам по два яйца. Мы роемся в бумажниках. Он машет рукой. – Бросьте. И так ладно.
– Ну, спасибо, друг.
– Не на чем. Только никому не рассказывайте. Не то завтра сюда явится пол-Германии.
Следующий двор. На заборе – металлическая дощечка: «Мешочничать запрещается. Злые собаки». Предусмотрительно.
Идем дальше. Дубовая рощица и большой двор. Мы пробираемся к самой кухне. Посреди кухни – плита новейшей конструкции, которой хватило бы на целый ресторан. Справа – пианино, слева – пианино. Против плиты стоит великолепный книжный шкаф: витые колонки, книги в роскошных переплетах с золотым обрезом. Перед шкафом старый простой стол и деревянные табуретки. Все это выглядит комично, особенно два пианино. Появляется хозяйка:
– Нитки есть? Только настоящие.
– Нитки? Нет.
– А шелк? Или шелковые чулки?
Я смотрю на ее толстые икры. Мы смекаем: она не хочет продавать, она хочет менять продукты.
– Шелка у нас нет, но мы хорошо заплатим.
Она отказывается:
– Что ваши деньги! Тряпье. С каждым днем им цена все меньше.
Она поворачивается и уплывает. На ярко-пунцовой шелковой блузе не хватает сзади двух пуговиц.
– Нельзя ли у вас хоть напиться? – кричит ей вдогонку Альберт.
Она возвращается и сердито ставит перед нами кринку с водой.
– Ну, живей! Некогда мне стоять тут с вами, – брюзжит она. – Шли бы лучше работать, чем время у людей отнимать.
Альберт берет кринку и швыряет ее на пол. Он задыхается от бешенства и не может произнести ни звука. Зато я могу.
– Рак тебе в печенку, старая карга! – реву я.
В ответ она поворачивается к нам спиной и грохочет, точно мастерская жестянщика на полном ходу. Мы пускаемся в бегство. Такой штуки даже самый крепкий мужчина не выдержит.
Продолжаем наш путь. По дороге нам попадаются целые партии мешочников. Как проголодавшиеся осы вокруг сладкого пирога, кружат они по деревне. Глядя на них, мы начинаем понимать, отчего крестьяне выходят из себя и встречают нас так грубо. Но мы все же идем дальше: то нас гонят, то нам кое-что перепадает; то другие мешочники ругают нас, то мы их.
Под вечер вся наша компания сходится в пивной. Добыча невелика. Несколько фунтов картофеля, немного муки, несколько яиц, яблоки, капуста и немного мяса. Вилли является последним. Он весь в поту. Под мышкой у него половина свиной головы. Из всех карманов торчат свертки. Правда, на нем нет шинели. Он обменял ее, так как дома у него есть еще одна, полученная у Карла, и, кроме того, рассуждает Вилли, весна когда-нибудь, несомненно, наступит.
До отхода поезда остается два часа. Они приносят нам счастье. В зале стоит пианино. Я сажусь за него и, нажимая на педали, шпарю вовсю «Молитву девы». Появляется трактирщица. Некоторое время она молча слушает, затем, подмигивая, вызывает меня в коридор. Я незаметно выхожу. Она поверяет мне, что очень любит музыку, но, к сожалению, здесь редко кто играет. Не хочу ли я приезжать сюда почаще, спрашивает она. При этом она сует мне полфунта масла, обещая и впредь снабжать всякими хорошими вещами. Я, конечно, соглашаюсь и обязуюсь в каждый приезд играть по два часа. На прощание исполняю следующие номера своего репертуара: «Одинокий курган» и «Замок на Рейне».
И вот мы отправляемся на вокзал. По пути встречаем множество мешочников. Они едут тем же поездом, что и мы. Все боятся жандармов. Собирается большой отряд; до прихода поезда все прячутся подальше от платформы, в темном закоулке, на самом сквозняке. Так безопасней.
Но нам не везет. Неожиданно около нас останавливаются два жандарма. Они бесшумно подкатили сзади на велосипедах.
– Стой! Не расходись!
Страшное волнение. Просьбы и мольбы:
– Отпустите нас! Нам к поезду!
– Поезд будет только через четверть часа, – невозмутимо объявляет жандарм, тот, что потолще. – Все подходи сюда!
Жандармы показывают на фонарь, под которым им будет лучше видно. Один из них следит, чтобы никто не удрал, другой проверяет мешочников. А мешочники почти сплошь женщины, дети и старики; большинство стоит молча и покорно: они привыкли к такому обращению, да никто, в сущности, и не надеется по-настоящему, что удастся хоть раз беспрепятственно довезти полфунта масла домой. Я разглядываю жандармов. Они стоят с сознанием собственного достоинства, спесивые, красномордые, в зеленых мундирах, с шашками и кобурами, – точно такие же, как их собратья на фронте. Власть, думаю я, всегда, всегда одно и то же: одного грамма ее достаточно, чтобы сделать человека жестоким.
У одной женщины жандармы отбирают несколько яиц. Когда она, крадучись, уже отходит прочь, ее подзывает толстый жандарм.
– Стой! А здесь что? – Он показывает на юбку. – Выкладывай!
Женщина остолбенела. Силы покидают ее.
– Ну, живей!
Она вытаскивает из-под юбки кусок сала. Жандарм откладывает его в сторону:
– Думала, сойдет, а?
Женщина все еще не понимает, что происходит, и хочет взять обратно отобранное у нее сало:
– Но ведь я уплатила за него… Я отдала за него последние гроши…
Он отталкивает ее руку и уже вытаскивает из блузки у другой женщины колбасу:
– Мешочничать запрещено. Это всем известно.
Женщина готова отказаться от яиц, но она молит вернуть ей сало:
– По крайней мере сало отдайте. Что я скажу дома? Ведь это для детей!
– Обратитесь в министерство продовольствия с ходатайством о получении добавочных карточек, – скрипучим голосом говорит жандарм. – Нас это не касается. Следующий!
Женщина спотыкается, падает, ее рвет, и она кричит:
– За это умирал мой муж, чтобы дети наши голодали?!
Девушка, до которой дошла очередь, глотает, давится, торопится запихать в себя масло; рот у нее весь в жиру, глаза вылезают на лоб, а она все давится и глотает, глотает, – пусть хоть что-нибудь достанется ей, прежде чем жандарм отберет все. Достанется ей, впрочем, очень мало: ее стошнит и понос ей, конечно, обеспечен.
– Следующий!
Никто не шевелится. Жандарм, который стоит нагнувшись, повторяет:
– Следующий! – Обозлившись, он выпрямляется во весь рост и встречается глазами с Вилли. – Вы следующий? – говорит он уже гораздо спокойнее.
– Я никакой, – недружелюбно отвечает Вилли.
– Что у вас под мышкой?
– Половина свиной головы, – откровенно заявляет Вилли.
– Вы обязаны ее отдать.
Вилли не трогается с места. Жандарм колеблется и бросает взгляд на своего коллегу. Тот становится рядом. Это грубая ошибка. Видно, у них мало опыта в таких делах, они не привыкли к сопротивлению. Будь они опытнее, они сразу бы заметили, что мы – одна компания, хотя и не разговариваем друг с другом. Второму жандарму следовало бы стать сбоку и держать нас под угрозой наведенного револьвера. Правда, нас бы это не особенно обеспокоило: велика важность – револьвер! Вместо этого жандарм становится рядом с коллегой – на случай, если бы Вилли вздумал погорячиться.
Последствия тактической ошибки жандармов сказываются тотчас же. Вилли отдает свиную голову. Изумленный жандарм берет ее и тем самым лишает себя возможности защищаться, так как теперь обе руки у него заняты. В то же мгновение Вилли с полным спокойствием наносит ему такой удар по зубам, что жандарм падает. Прежде чем второй успевает шевельнуться, Козоле головой ударяет его под подбородок, а Валентин, подскочив сзади, так сжимает ему зоб, что жандарм широко разевает рот, и Козоле живо запихивает туда газету. Оба жандарма хрипят, глотают и плюются, но все напрасно, – рты у них заткнуты бумагой, руки скручены за спину и крепко-накрепко связаны их же собственными ремнями. Все это быстро сработано, но куда девать обоих?
Альберт знает. В пятнадцати шагах отсюда стоит уединенный домик с вырезанным в двери сердечком – уборная. Несемся туда галопом. Втискиваем внутрь обоих жандармов. Дверь этого помещения дубовая, задвижки широкие и крепкие; пройдет не меньше часа, пока они выберутся. Козоле благороден: он даже ставит перед дверью оба жандармских велосипеда.
Окончательно оробевшие мешочники с трепетом следят за всей этой сценой.
– Разбирайте свои вещи, – с усмешкой предлагает им Фердинанд.
Вдали уже слышен паровозный свисток. Пугливо озираясь, люди не заставляют дважды повторять себе предложение Козоле. Но какая-то полоумная старуха грозит испортить все дело.
– О Боже, – убивается она, – они поколотили жандармов… Какой ужас… Какой ужас…
По-видимому, ей кажется это преступлением, достойным смертной казни. Остальные тоже напуганы. Страх перед полицейским мундиром проник им в плоть и кровь.
– Не вой, матушка, – ухмыляется Вилли. – И пусть бы все правительство стояло тут, мы все равно не отдали бы им ни крошки! Вот еще, у старых служак отнимать жратву! Только этого не хватало!
Счастье, что деревенские вокзалы расположены обычно вдали от жилищ. Никто ничего не заметил. Начальник станции только теперь выходит из станционного домика, зевает и почесывает затылок. Мы уже на перроне. Вилли держит под мышкой свиную голову.
– Чтобы я тебя да отдал… – бормочет он, нежно поглаживая ее.
Поезд трогается. Мы машем руками из окон. Начальник станции, полагая, что это относится к нему, приветливо козыряет нам в ответ. Но мы имеем в виду уборную. Вилли наполовину высовывается из окна, наблюдая за красной шапкой станционного начальника.
– Вернулся в свою будочку, – победоносно возглашает он. – Ну, теперь жандармы хорошенько попотеют, прежде чем выберутся.
Мало-помалу мешочники успокаиваются. Люди приободрились и начинают разговаривать. Женщина, вновь обретшая свой кусок сала, от благодарности смеется со слезами на глазах. Только девушка, съевшая масло, воет навзрыд: она слишком поторопилась. Вдобавок ее уже начинает тошнить. Но тут Козоле проявляет благородство. Он отдает ей половину своей колбасы. Девушка затыкает колбасу за чулок.
Предосторожности ради мы вылезаем за одну остановку до города и полями выходим на шоссе. Последний пролет мы намерены пройти пешком. Но нас нагоняет грузовик с молочными бидонами. Шофер в солдатской шинели. Он берет нас к себе в машину. Мы мчимся, рассекая вечерний воздух. Мерцают звезды. Мы сидим рядышком. Свертки наши аппетитно пахнут свининой.
II
Главная улица погружена в вечерний туман, влажный и серебристый. Вокруг фонарей большие желтые круги. Люди ступают как по вате. Витрины слева и справа словно волшебные огни; Волк подплывает к нам и снова ныряет куда-то в глубину. Возле фонарей блестят черные и серые деревья.
За мной зашел Валентин Лагер. Хотя сегодня он, против обыкновения, и не жалуется, но все еще не может забыть акробатического номера, с которым выступал в Париже и Будапеште.
– На этом надо поставить крест, Эрнст, – говорит он. – Кости трещат, ревматизм мучает. Уж я пытался, пытался, до потери сил. Все равно бесполезно.
– Что же ты собираешься предпринять, Валентин? – спрашиваю я. – В сущности, государство обязано было бы платить тебе такую же пенсию, как и офицерам в отставке.
– Ах, государство! – пренебрежительно роняет Валентин. – Государство дает только тем, кто умеет драть глотку. Сейчас я разучиваю с одной танцовщицей несколько номеров. Такие, знаешь ли, эстрадные. Публике нравится, но это настоящая ерунда, и порядочному акробату стыдно заниматься такими вещами. Что поделаешь: жить-то ведь нужно…
Валентин зовет меня на репетицию, и я принимаю приглашение. На углу Хомкенштрассе мимо нас проплывает в тумане черный котелок, а под ним – канареечно-желтый плащ и портфель.
– Артур! – кричу я.
Леддерхозе останавливается.
– Черт возьми, – восклицает в восторге Валентин, – каким же ты франтом вырядился! – С видом знатока он щупает галстук Артура – великолепное изделие из искусственного шелка в лиловых разводах.
– Дела идут недурно, – торопливо говорит польщенный Леддерхозе.
– А ермолка-то какая, – все изумляется Валентин, разглядывая черный котелок Артура.
Леддерхозе, порываясь уйти, похлопывает по портфелю:
– Дела, дела…
– А что твой табачный магазин? Ты уже простился с ним? – осведомляюсь я.
– Никак нет, – отвечает Артур. – Но у меня сейчас только оптовая торговля. Кстати, не знаете ли вы какого-нибудь помещения под контору? Заплачу любую цену.
– Помещений под контору не знаем, – отвечает Валентин. – До этого нам пока далеко. А как поживает жена?
– Почему это тебя интересует? – настораживается Леддерхозе.
– В окопах, помнится, ты очень сокрушался, что она у тебя худа слишком. Ты ведь больше насчет дебелых…
Артур качает головой:
– Не припомню что-то. – Он убегает.
Валентин смеется:
– До чего может измениться человек, Эрнст, верно?
В окопах это был жалкий червь, а теперь вон какой делец! Как он похабничал на фронте! А сейчас и слышать об этом не хочет. Того и гляди еще заделается председателем какого-нибудь общества «Добродетель и мораль».
– Ему, видно, чертовски хорошо живется, – задумчиво говорю я.
Мы бредем дальше. Плывет туман. Волк забавляется, скачет. Лица то приближаются, то исчезают. Вдруг, в белом луче света, блеснула красная кожаная шляпка и под ней лицо, нежно оттененное налетом влаги, отчего глаза блестят больше обычного.
Я останавливаюсь. Сердце забилось. Адель! Вспыхнуло воспоминание о вечерах, когда мы, шестнадцатилетние мальчики, прячась в полумраке у дверей гимнастического зала, ожидали появления девочек в белых свитерах, а потом бежали за ними по улицам и, догнав, молча, едва переводя дыхание, пожирали их глазами где-нибудь под фонарем; но девочки быстро убегали от нас, и погоня возобновлялась. А иной раз, завидев их на улице, мы робко и упорно шли за ними, шага на два позади, от смущения не решаясь заговорить, и лишь в последнюю минуту, когда они скрывались в подъезде какого-нибудь дома, мы набирались храбрости, кричали им вдогонку «до свидания» и убегали.
Валентин оглядывается.
– Я должен вернуться, – торопливо говорю я, – мне надо тут кое с кем поговорить. Сейчас же буду обратно.
И я бегу назад, бегу искать красную шляпку, красное сияние в тумане, дни моей юности – до солдатской шинели и окопов.
– Адель!
Она оглядывается:
– Эрнст!.. Ты вернулся?
Мы идем рядом. Туман ползет между нами, Волк с лаем прыгает вокруг нас, трамваи звенят, и мир тепел и мягок. Вернулось прежнее чувство, полнозвучное, трепетное, парящее, годы стерты, взметнулась дуга к прошлому, – это радуга, светлый мост в тумане.
Я не знаю, о чем мы говорим, да это и безразлично, важно то, что мы рядом, что снова звучит нежная, чуть слышная музыка прежних времен, эти летучие каскады предчувствий и томлений, за которыми шелком переливается зелень лугов, поет серебряный шелест тополей и темнеют мягкие очертания горизонта юности.