355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энвер Джолумбетов » В конце зимы » Текст книги (страница 2)
В конце зимы
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 16:00

Текст книги "В конце зимы"


Автор книги: Энвер Джолумбетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

– Не знаю… Надо бы поставить его как-то в известность, поговорить.

– Может, мне это сделать? – предложил он неуверенно.

– Нет, Мишенька. Эта миссия для тебя не годится. Я должна это сделать сама. Только еще не придумала – как… Наверное, позвоню… или напишу письмо… Хотя нет, поеду сама… – и немного подумав, твердо, как человек, принявший бесповоротное, единственно правильное решение, проговорила:

– Да, Мишенька, я поеду сама.

Но прошла неделя. Потянулась вторая. А она все не ехала: то времени не хватало, то находились другие, более важные дела. Решительность ее прошла. И чем дальше – она больше начинала страшиться встречи с покинутым и обманутым ею мужем. Теперь она сама выискивала всевозможные причины, ухватившись за которые, как за спасительную соломинку, можно было бы опять отодвинуть поездку.

Она все чаще замыкалась в себе, ходила хмурая, с поджатыми губами и подолгу ни с кем не разговаривала.

Михаилу досадно было видеть ее такой, он очень переживал за нее, но остро и с обидой ощущая свое вмешательство лишним, предпочитал помалкивать. Но однажды он все-таки не выдержал и, надеясь хоть как-то побудить ее к действию, которое вывело бы их, наконец, из этого неопределенного, постылого состояния, предложил снова:

– Аленушка, может, и впрямь будет лучше, если поеду я?

– Нет, Мишенька, это недопустимо, – возразила она. – Я лично должна поговорить. Я позвоню ему. Завтра же.

На следующий день, понимая, что дальше тянуть уже невозможно, она пересилила себя и позвонила. Долго слушала продолжительные гудки. Не дождавшись, когда поднимут трубку, с облегчением надавила на рычажок аппарата.

Теперь она могла оправдаться и перед собой, и перед Михаилом, что разговор не состоялся не по ее вине.

Прогуляв около месяца и не имея на руках никакого оправдательного документа, Важенин с тяжелым сердцем входил в двери своего управления. Он уже заранее видел, что его ждет: с такими обычно не церемонились – и было страшно. Все его переживания, все помыслы, направленные на поиски семьи схлынули куда-то и исчезли, точно остались дожидаться его там, за порогом, на улице. Миновав вестибюль, он поднялся по широкой, облицованной мрамором лестнице на второй этаж и медленно, непроизвольно пытаясь оттянуть минуту развязки, должную наступить для него на заседании месткома, куда его пригласили к этому часу почтовой открыткой, пошел по коридору.

Из кабинетов, что тянулись и по левую, и по правую руку, слышались голоса, мужские и женские, дробные перестуки машинок, выходили какие-то люди и неслись куда-то с озабоченными, преисполненными важностью выполняемого ими дела лицами – некоторые с папками, плотно удерживая их под мышками или же кончиками пальцев, слегка помахивая, другие – с листами бумаг, а то и с целыми кипами. Важенин и не знал никого из встречавшихся ему в этом длинном оживленном коридоре и даже не видел их прежде, поскольку никогда не заглядывал дальше бухгалтерии и кассы, но не исключал возможности, что кто-нибудь из этих лиц будет присутствовать на заседании местного комитета, а значит, и влиять на его решение, здоровался со всеми подряд и нелепо, конфузливо улыбался.

Остановившись перед дверью с черной трафаретной надписью под стеклом «местный комитет», он ощутил в себе такую бурную, неприятную взволнованность, будто стоял у кабинета зубного врача. Лоб его покрылся испариной. Невыносимо захотелось уйти.

К счастью, заседание не состоялось.

Узнав, что у него нет ни больничного, ни справки об освобождении от работы, председатель месткома, плешивый, круглый старичок с чахлыми седеющими кустиками над ушами, рассердился, отобрал у него почтовую открытку, вышел из-за стола и на вопрос Важенина, скоро ли его будут разбирать, глубоко возмутился:

– Какое еще разбирательство?! Уж не думаете ли вы, что мы ради вас одного будем столько народу от дел отрывать? Не слишком ли много чести для прогульщиков!.. – и, нетерпеливо выпроваживая его в спину маленькой, пухлой ладошкой, прибавил: – Идите, идите в кадры. Я сейчас туда позвоню. По-моему, на вас даже и приказ уже есть.

И стало легче, оттого что не придется теперь выслушивать долгих обличительных речей и мучительно истлевать под обжигающе суровыми взглядами всяких там Пал Иванычей да Галин Петровен, которых и в глаза-то не видел.

Заходя с бегунком в бухгалтерию, он уже настолько осмелел, что даже ухмыльнулся с наигранной презрительностью тому, что отныне он не будет числиться в списках этой организации.

– Важенин, Важенин! – осуждающе качала головой Людмила Васильевна. – А ведь мы были о вас хорошего мнения…

Получая расчет, он нарочито широко скалил зубы и подмаргивал молоденькой кассирше, а в отделе кадров, дожидаясь, покамест оформят трудовую книжку, выдал какой-то старый, потрепанный анекдот, которому сам только и рассмеялся. И лишь выйдя на улицу и глянув назад, на навсегда закрывшиеся за ним двери управления, почувствовал, до чего же ему одиноко и скверно.

Как в тумане добрался домой, выложил перед собой папиросы и лег.

Вечером притащился Проценко, как обычно – навеселе, уставившись на него оловянным дурашливым взглядом. Важенин пропустил его в комнату, неприязненно удивляясь, откуда он взялся и какого рожна ему от него надо, лег опять на диван и вдруг, сам того не ожидая, начал ему сетовать на свою неудавшуюся жизнь. С убитым выражением на лице и все отворачивая в сторону свои набухающие влагой глаза, он жалобно бормотал, что жена и дочь его бросили, что он один теперь во всем белом свете и никого у него нет, что сегодня его еще и с работы уволили – ладно бы по собственному желанию, а то – по статье…

– Бумага им, видите ли, нужна, – говорил он. отчаявшись. – Оправдательный документ. А что человеку плохо, они и не видят. И дела никому нет. А куда я теперь с этой испохабленной трудовой? Кому я нужен?.. Возьму и повешусь, и черт с ними со всеми!..

Слушая его, Проценко все больше становился мрачным, хмурился, а последние слова и вовсе подействовали на него раздражающе.

– Ну ты это брось! – прикрикнул он строго. – Тоже мне, распереживалея! У меня этих статей – вагон да маленькая тележка. И ничего, живу, – затем пододвинул к дивану стул, на котором сидел, закурил, достав из важенинской пачки папиросу, пустил перед собой облачко дыма и сердито, с нескрываемым пренебрежением заговорил: – Твои конторские крысы никогда не поймут, что человек – это звучит гордо. Хотя и образование есть, и Горького читали, а не дано – и все тут. Повыдумывали всякие штампы да ярлыки и вешают, и вешают на людей, будто бы сами какие другие. Верят только в печать на бумаге. А душа человеческая, боль, достоинство – для них это пустое место. А как же! – желчно повысил он голос. – Они ведь материалисты! Только и усвоили – еще со школьной скамьи, что душа – это штука вторичная, и все разговоры о ней ни больше ни меньше как поповские бредни. Не-ет, на мякине их не проведешь! Им подавай материал! что руками можно пощупать – справку! За нее и отчитаться можно, ее и к делу можно подшить, по ней даже и доклад можно составить – какой угоден начальству. И сразу видно – борец! идеолог! строитель нашего прекрасного будущего! Ну да бог с ними, они за это зарплату получают, премиальные, чины. Ну, а ты-то что? Ты-то чего киснешь? Пусть себе пишут, чего захотят! А ты плюнь на ихние бумажки и живи по-своему, как душа тебе велит. И помни, что ты – Человек, это прежде всего, а потом уже – и рабочий, и колхозник, и инженер, и министр, или вот как я, дворник. – Он улыбнулся, но видя, что Важенин так и не понял ничего и отворачивается от него, снова посерьезнел и тронул его за плечо: – Слышишь, Витюха?..

– Ох, да отвяжись ты от меня, Саня, – умоляюще простонал Важенин, закрывая руками лицо. – Тошно мне.

– Ну уж нет, Витенька, – захрипел, вскипая, Проценко. – Как раз-то теперь я и не отвяжусь. Друга не брошу. А ну, подъем!.. Сопли распустил…

Стремительно нагнувшись, он ухватил его за грудки и волоком потащил с дивана.

– Смотри! – кричал он. – Смотри вон, солнце за домами садится, смотри!

– Руки-то убери, руки! Порвешь же! – возмущался Важенин.

– Что тебе эти тряпки! Ты себя пожалей, дурачок!

Важенин перестал упираться и, подчиняясь превосходящей его физической силе Проценко и его настойчивости, встал рядом с ним у окна, дрожа весь от возбуждения и заправляя выбившиеся полы рубахи.

– Солнца-то нет, – угрюмо сказал он.

– А ты лучше смотри, лучше!

Бледные, будто водой разбавленные краски заката синевато-розово ложились на опутанные проводами крыши и панельные стены, на заснеженные верхушки деревьев, озаряя и тонко подчеркивая снизу вислые седые брюха вздыбленно наползающей гряды облаков; точно затухающие угли, подернутые пеплом, сумеречно пламенели стекла противоположного дома.

Удерживая Важенина за локоть. Проценко с силой передернул шпингалеты и распахнул рамы окна. Обоих обдало чистым морозным воздухом – защекотало в ноздрях, задурманило головы.

– Дыши, дурачок! Дыши, смотри и радуйся, что дышишь, что живешь! – остервенело говорил Проценко. – А то повыдумывал: статья! как жить!.. Все! к чертям собачьим. Пошли в гастроном.

В этот вечер Важенин напился вдрызг.

Ему было приятно слушать Проценко, чей хрипловатый, самоуверенный басок, полный энергии, удальства и задушевной простоты рубахи-парня, очаровывал его, время от времени пробуждая в его захмелевшем сознании будто бы дремавшие до поры, еще не познанные, неистовые, неукротимые силы, почувствовав которые, он уже не мог усидеть и, с грохотом опрокидывая стул под собой, вскакивал, бешено вращал помутневшими от гнева зеленоватыми глазками и все порывался куда-то идти. Но ткнувшись в широченную Проценкину грудь, выраставшую на его пути, возвращался снова к столу и завывал в бессильной, клещами стискивающей горло, злобе.

Сочувствуя, Проценко пододвигал ему очередной стакан, совал краюху хлеба, кусок колбасы или соленого огурца и пускался в какие-нибудь пространные глубокомысленные рассуждения о жизни, из коих явствовало всякий раз почти одно и то же: счастья на чужом горе не построишь. И Важенин успокаивался, притихал, и грудь его распирало от умиления: как все это правильно!.. И мысли о жене, о дочери постепенно рассасывались, как загноившаяся опухоль, на которую наложили примочку целительного бальзама, и он уже сам начинал говорить о чем-нибудь постороннем, – но чаще и злее всего, преследуемый неотвязными думами о несправедливой устроенности мира, о последнем визите в свое управление:

– Нет, ты понимаешь, Саня, обидно! – стучал он кулаком по столу. – Она заявляет: «Важенин, мы были о вас хорошего мнения…» Это она мне заявляет, мне, работяге! Сидит у себя в кабинете на жалком окладишке в сто двадцать рублей, а вся увешана золотом – так и сверкает! А откуда у нее средства?.. А-а, – ухмылялся он, тряся указательным пальцем. – Да если бы не я, работяга, она бы шиш имела вместе со своим «мнением». Вот, шиш ей!..

– Держи… держи, тебе говорят! Да не махай ты руками! – подносил ему Санька. Важенин выпивал, делал на лице кислое выражение, хватался за папиросы и немедленно продолжал:

– А квартиру она имеет? Имеет. А садик для ребенка имеет? Имеет. Ну, и прочее там, и прочее!.. А кто все это построил? – соловел он все больше. – Я, работяга, вот этими грязными руками, которыми они брезгуют. «Фу-фу, Важенин, вы бы хоть под ногтями почистили!» – это мне одна балаболка сказала из отдела труда и зарплаты, когда бегунок мне подписывала. Ну конечно, откуда ей знать, что если бы у меня были такие же наманикюренные пальчики, как у нее, она бы с голоду подохла! без крыши бы сидела!..

– А ну-ка поешь, поешь, а то совсем уже окосел, – подсовывал ему закуску Проценко. – Курево, оно, брат, отрава еще похлеще, чем водка!

Важенин послушно брал со стола хлеб, укладывал на него ломоть колбасы, жевал, одновременно смахивая неуверенными движениями ладони хлебные крошки, прилипавшие к мокрому подбородку, и, совсем уже захмелев, машинально досказывал заплетающимся языком:

– И ведь что непонятно! – тянулся он к Саньке и цеплялся за его рукав. – Когда я вышел из кадров, то всему управлению уже было известно, что меня вытурили по статье. А откуда? как? – черт его знает!.. Иду по коридору, спускаюсь по лестнице, а кто-то уже за спиной говорит: «А за что его так?» Ему отвечают: «Ясное дело – за пьянку». А я, веришь ли, за весь этот месяц ни грамму не выпил. Ну вот даже ни грамму! – соединил он пальцы в щепоть. – А кто-то третий уже тихо подсказывает: «А почернел-то как, а согнулся! Да-а, Иван Тимофеич, водка, она до добра не доводит! Явился бы трезвым, так, может, еще обошлось бы. Сам дурак…»

– Ах-ха-ха! – заливался хохотом Санька, всплескивая длинными, перевитыми жилами руками, по которым ездили, обнажая их, не по росту короткие, мятые рукава пиджака; и из глубины его развесистого рта, когда он запрокидывал лохматую голову, виднелись недожеванные огуречные ошметки. Потом он успокаивался, но все еще продолжая гыгыкать и поматывать головой, закуривал папироску и как-то мудрено, чуть ли не по-книжному изрекал:

– Да-a, ничего не поделаешь, милый мой! Видишь ли, дело в том, что люди уж так устроены, что они особенно склонны, повторяю – особенно склонны замечать отрицательное. И даже если его нет, они выдумывают его сами. Чтобы было о чем посудачить, понимаешь? Чтобы жить интереснее было!.. Жизнь – это спектакль. Люди – это актеры. Но режиссера у них нет. А их создатель бросил их на сцену жизни еще черт-те когда, повелел им зарабатывать хлеб в поте лица, размножаться, да и постепенно забыл об их существовании; видимо у него появились другие делишки, более важные, нежели наблюдать за Землей. И предоставленные сами себе, они вынуждены сами выдумывать и сценарии, заботиться о смене масок на разное время дня и на разные обстоятельства. А так как режиссера у них нет, то им и подсказывать некому, что у кого на душе, вот они и вынуждены сами оделять себя ролью, но только такой, на какую способен их мозг – ни больше ни меньше…

Важенин глаз с него не сводил. Проценко был старше его; имея недюжинную силу и светлую голову, когда-то по всему району был верховодом среди уличной молодежи и благосклонно оказывал ему покровительство; раза два или три поступал в институты, но так ничего и не закончив и не найдя себе поприща по душе, постепенно стал опускаться. Видясь с Проценко лишь от случая к случаю, когда тот, напялив на себя драный халат, мел по утрам во дворе или болтался подвыпивши где-нибудь у магазинов, он и предположить не мог, что в этом уже никудышном на вид человеке все еще содержится столько ума.

– А что? – выхвалялся Проценко, умело стягивая зубами белую фольговую шляпку с бутылки и переходя на другую тему. – Помашешь там спозаранку метелкой… тьфу, – выплюнул он шляпку на стол, – дорожки поскребешь – и, пожалуйста, – весь день в твоем распоряжении. Гуляй – не хочу! Так что, Витюха, за трудовую не переживай. В нашей организации на это не смотрят, – была бы номенклатурная единица. А где надо, я еще словечко замолвлю. Там меня все знают, как говорится: от мала до велика. Недельку еще отдохни, оклемайся и двигай к нам. Гадом буду, не пожалеешь…

Важенин благодарно таращился на него вконец уже осоловевшими, мутными глазами, кивал головой, да так размашисто, что казалось, она у него вот-вот отлетит и крепко ударится об угол стола, и все пытался еще что-то сказать – сокровенное, наболевшее, но только что-то шипел, пуская слюну изо рта, мычал. Потом, с непривычки так много пить, упал головою на стол и ничего уже не помнил.

Наутро, вопреки когда-то заведенному правилу: не выходить из дому небритым. Важенин не побрился – посмотрел на себя в зеркало, ощупал щетину и махнул рукой.

По-прежнему скитался по городу, но уже не надеясь на случайную встречу: просто механически одевался и выходил. Ездил на автобусах, трамваях, троллейбусах. Пил по вечерам с Проценко, который теперь заходил к нему все чаще и чаще, плакался на судьбу, спал, забывая раздеться. И стало ему вскоре чудиться, что жена его не ушла к кому-то, а ушла из жизни – вместе с дочерью. И просыпаясь по утрам, он чувствовал на себе неимоверную тяжесть вины в гибели единственно родных ему на свете людей. И не знал, куда деваться от этой тяжести.

– Вокзал, – простуженно прохрипело в динамике. – Троллейбус идет в парк… В парк, граждане, в парк! – категорично повторял водитель упорно пытающимся войти или остаться в салоне пассажирам.

Было зябко. Падающие с сырым, пронизывающим ветром колючие снежинки ощутимо хлестали в лицо, холодили открытое горло. Важенин постоял на остановке, провожая глазами исчезающий в потоке транспорта троллейбус, приподнял воротник полушубка и направился вдоль запорошенной снегом вереницы киосков и буфетов к зданию железнодорожного вокзала. Войдя в массивные тугие двери, он не спеша поднялся на антресоли. Привалился к каменным перилам. Окинул скучающим взглядом полный народу зал, заодно подбирая себе местечко, где можно было бы немного отдохнуть, расслабиться, понаблюдал столпотворение у касс и так же неторопливо сошел. Примостившись на крайней, у самого выхода к перрону скамье, за широколистным раскидистым фикусом в кадке, охваченный усталостью, он зевнул и с блаженством откинулся на жесткую округлую спинку.

За большими, обрамленными сталью окнами по-зимнему быстро сгущались сумерки. Загорались над платформой голубые неоновые огни, высвечивая снующие у вагонов человеческие фигурки. Где-то на стылом воздухе носились по путям маневровые тепловозы; их протяжные, тоскливые гудки, мешавшиеся с шумом людского оживления в зале, отдаленно звучали из темноты то спереди, то сзади.

«К чему все эти хождения? – думал Важенин, закрывая глаза и поудобнее вытягиваясь. – К чему?.. Все уже пройдено в этой жизни, все уже сказано…»

Невольно вздрагивая от громоподобного сообщения об отправке или прибытии поездов или внезапного, доносившегося точно из-за угла, тяжелого, раскатистого лязга буферов товарного состава, он понемногу забылся и задремал. И привиделось ему: будто стоит он на крыше какого-то высокого вагона, один, в холодном, мглистом, насыщенном непонятными обрывками речей пространстве и усиленно к чему-то прислушивается, чего-то ждет. Но вот под ногами начинает погромыхивать – мелко содрогается обшивка. Куда это? – приходит он в ужас. – Куда он поехал? зачем? – и мечется по крыше, ищет, где бы сойти, остаться. Но тщетно – кругом лишь ветер да тьма кромешная, да чугунное, неумолимое, все набирающее силу грохотанье. «Вот и проводили, – вдруг улавливает он из сонма кружащих в бешеном переплясе звуков чей-то печальный и до боли знакомый голос. – Господи, и когда у нас уже квартира-то своя будет!.. Даже совестно как-то…» Он дернулся на этот голос и почувствовал, что полетел куда-то вниз – ослепительно брызнул в глаза яркий электрический свет, отгороженный высокими стенами и позолотой; толстокожие, словно политые лаком буро-зеленые листья заслонили от взора зал и скамейки с сидящими и лежащими, неудобно скрючившись на них, утомленными в ожидании людьми. Он недоуменно повел головой и тотчас увидел ее. Ошибки быть не могло – это она, Елена!.. И обомлел. Ошарашенно глядя на долговязого щеголеватого парня, шагавшего с нею рядом, – и опять на нее. И забывшееся, возликовавшее было сердце захолонуло. «Все! – понял он. – Поздно!» Испугавшись, что его могут обнаружить и умоляя в душе бога ли, черта ли – все одно, чтобы они побыстрее прошли, потихоньку отодвинулся вглубь, под прикрытие растения, и замер – потрясенный, уничтоженный.

Они приближались. Но внезапно около фикуса, за которым он затаился, замедлили шаг, и Елена, нагнувшись, подтянула на сапоге застежку. Парень поддерживал ее под руку. Выпрямляясь, она вскинула на своего спутника большие, обведенные тенями, глаза и щеки ее зарделись. Тот улыбался во весь рот и что-то рассказывал, забавно крутя в воздухе свободной рукой. Его не было слышно: голос терялся в гуле людского говора, стоявшего в зале, и Важенин разобрал только одно – этот тип обращался к его жене, называя ее Аленушкой, точно так же, как называл ее он, Важенин, что глубоко его уязвило, а потом и взорвало.

И когда они двинулись дальше, он встал и, еле себя сдерживая, чтобы не догнать и не вцепиться этому нахалу в глотку, на отдалении последовал за ними. В голове его зрело какое-то страшное, но пока еще неопределенное решение. Доведя до остановки, он оставил их в гуще людей, под бледными, рассеянными лучами светящего из черной вышины фонаря, и встал неподалеку, зорко наблюдая за ними из тьмы. Только сейчас он обратил внимание, что его ненавистный соперник одет именно так, как описывал Проценко – в длинное кожаное пальто и широкополую шляпу; они стояли в обнимку и тихо шушукались, иногда начиная смеяться.

– Скотина, – закипел от злости Важенин, – фрайер, мразь длинноногая! – и не находил себе места.

Из круговорота бегущих по ночному кольцу огоньков выкатил автобус, щупая скользкий асфальт двумя короткими желтыми снопами света. Медленно остановился, – створки дверей приглашающе распахнулись.

Скрываясь за спинами, Важенин зашел за преследуемыми в салон и, отыскав их глазами в толпе пассажиров, теснившихся по проходу далеко впереди, остался на задней площадке, недалеко от выхода, чтобы в нужный момент успеть соскочить.

Они сели. Теперь важно было не спутать его широкополую шляпу и ее песца с головными уборами остальных, сидевших двумя разношерстными рядами, – не выпустить их из поля зрения, не прозевать, когда они встанут и двинутся к выходу – и все будет в порядке. Лишь бы его «драгоценная женушка» не обернулась и не узнала его раньше, чем это необходимо.

Ехали долго. Сворачивали то в одну сторону, то в другую. Выбрались, изрядно попетляв, на какую-то окраину. В последний раз, переливаясь радужными соцветиями над дроблеными янтарными полосами витрин, проплыли в заиндевелых окнах пульсирующие рекламные буквы. И улицы как-то сразу преобразились, пошли темнее, пустыннее. Народу в автобусе заметно поубавилось. На всякий случай Важенин нахлобучил шапку поглубже и, спрятав лицо в воротник, ссутулился.

Наконец, они встали и, придерживаясь за поручни сидений, направились к передней двери.

Важенин приблизился к задней, приготовился. Спрыгивая с подножки на неровную, с выпирающими из-под утоптанного снега обледенелыми камнями землю, успел увидеть, как среди выходивших из передней двери пассажиров, помогая его супруге сойти, протягивал ей снизу руку его долговязый недруг.

– Ах, какие мы галантные! – ехидно, шевельнув одними губами, усмехнулся Важенин и деловито огляделся вокруг, весь уже так и подрагивая в лихорадочном возбуждении.

Высоко над самыми проводами, убегая вдаль и тускло выбирая из тьмы кусочки островерхих крыш и кроны деревьев, светили на деревянных столбах редкие, уцелевшие лишь кое-где лампочки. Ночь была безлунная, беззвездная, и на всем своем нескончаемом протяжении улица зияла обширнейшими, сливающимися воедино и совершенно не тронутыми освещением, казалось бы, безжизненными провалами. Важенин даже затрясся: до того это было на руку!..

Однако пока он осматривался, на остановке уже никого не осталось. Автобус ушел, и разошедшиеся в разных направлениях люди один за другим постепенно и безвозвратно пропадали во мраке. И он растерялся. За кем ему бежать? Кого преследовать? Все удаляющиеся от него фигуры выглядели на расстоянии одинаково бесформенными: количество их уменьшалось. И от мысли, что он их упустил, ему стало не по себе.

– Раззява!.. Олух! – раздосадованно ворчал он, дико озираясь, и вдруг явственно, как среди бела дня, различил, точно серебром блеснувшую на той стороне улицы кожаную спину, затем услышал, как забрехала собака, стукнула калитка, и все утихло.

Вихрем перелетел он дорогу, перемахнул через арык, заметив его уже в самое последнее мгновение, продрался сквозь заросли какого-то низкорослого кустарника и уткнулся руками в холодные, шероховатые доски забора. Ударившись коленом о невидимый выступ и догадавшись, что это, должно быть, скамейка, взобрался на нее, облокотился на заостренные поверху заборные доски и замер, с волнением всматриваясь в смутно белевшие во тьме очертания огромного, погруженного в сон особняка, в проемы его окон. Но загорелись вовсе не они, как он ожидал, а маленькое оконце напротив, в низеньком, невзрачном строении, как бы являвшемся естественным окончанием какого-то долгого сарая, потонувшего своими задами во мраке угадывающегося сада. Тут же перед собой он увидел собаку. Задрав по-медвежьи округлую, косматую голову, она настороженно сидела на цепи в ромбике отброшенного поперек двора света и, едва они встретились взглядом, угрожающе вздыбила холку и зарычала.

Важенин испуганно отшатнулся, – не столько ее перепугавшись, сколько из опасения, что она на него залает и наделает невероятного шуму.

– Тихо, дружочек, тихо, – заискивающе засипел он. – Хочешь, я тебе колбаски принесу? Не сейчас, – завтра: с собой у меня нет, хочешь? Ну тогда посиди, посиди. Умница ты какая! Ах, какая ты у меня умница!.. – и повернулся на огонек, разделенного коротенькой занавеской на верхнюю и нижнюю половинки. Верхняя – открытая половинка – позволяла неясно обозревать левую подпотолочную часть внутренности комнаты, в глубине которой, загораживая отдаленный угол, выделялось, судя по упирающемуся в низкий потолок прямоугольнику дымохода, небольшое печное сооружение; правее же него, громоздясь по-над стенкой, темнела лакированной гранью, с наложенной наверху рухлядью, состоящей видимо, из чемоданов, узлов и картонных коробок, как можно было догадаться, оконечность передней боковины шкафа. Временами на печку падала чья-то тень – было понятно, что в домике ходят и, должно быть, приготавливаются ко сну… Вдруг очень близко над занавеской на какую-то долю секунды мелькнули роскошные, волнистые локоны – Важенин узнал их.

– Так вот где они устроились! – вырвалось у него.

Собака откликнулась на его возглас, нарушивший тишину, глухим, грозным рычанием, переместившись под самый забор. Но Важенин уже не воспринимал ее: он обмяк и, повиснув на заборе всем телом, обессиленно покачал головой.

«Аленушка! – позывало его вопросить. – Ну почему?.. Зачем?.. Как же это так?..» Ему хотелось услышать себя, голос, звучание которого вывело бы его из этого мрачного, душившего его оцепенения и, быть может, утешило бы его, или хотя бы заставило его что-нибудь сделать, – но он почему-то не мог говорить и только вздыхал и посматривал через скрещенные руки то на собаку, оскалившую на него снизу клыки, злобно урчавшую, готовую рявкнуть, то на опустевшее, с задернутой нижней половиной оконце. Но вот оно погасло, и его обуяла такая ярость, что он, ни о чем уже не в состоянии думать, рухнул прямо с лавки на колени и зашарил в снегу трясущимися руками. Чтобы запустить чем-нибудь в это ненавистное оконце! Вдребезги его разнести! В пыль!.. Что-то нашлось – твердое, колкое от наледи. Исступленно раздирая ногтями промерзлую почву – выцарапал, выпрямился, швырнул со всего размаху, подпрыгивая от земли и, оглушенный истошным, захлебывающимся лаем собаки, пригнулся и рванул сломя голову в черный, непроницаемый зев открывшегося вблизи переулка.

Удар булыжником пришелся в дверь. Это был даже не камень, а мерзлый земляной ком, рассыпавшийся тотчас же после удара и раскатившийся по двору мелкими осколками, не оставив за собой никакого следа, если не считать еле заметных царапин на старой, потресканной дерматиновой обивке со слоем полуистлевшего войлока, выпиравшего из многочисленных прорех. Но ветхую маленькую дверь тряхнуло-таки порядочно. От мощного, тупого удара, всполошившего собаку и обитателей домика, она так громко, жалобно скрипнула, толкнувшись в своей коробке, что показалось, сейчас она сорвется с петель и упадет внутрь, наделав в сенях еще больше грохоту.

В комнатке заметались, загорелся свет, отчаянно заплакал ребенок; Елена, перепуганная сама, бросилась к кроватке Мариночки; Михаил, сунув босые ноги в ботинки и накинув на плечи фуфайку, выбежал в сени – во двор, но там уже никого не было, кроме разъяренной собаки, рвавшейся с цепи на забор и заливавшейся неистовым лаем.

Окна в особняке тоже зажглись, и на высокое крыльцо выскочила кое-как одетая хозяйка.

– Что такое? – закричала она. – Кто это?.. Это ты, Михаил?.. Пират, а ну на место! На место, тебе говорят! Фу ты, собачье отродье, кому говорят!

За ней на крыльце появился ее сын – Никита Гаврилыч, толстый, здоровенный мужик, чесавший под рубахой широкую волосатую грудь и, зевая, лениво интересовавшийся: «Что?.. Что такое, маманя?..» – и два ее внука-подростка.

– Да вот, – объяснялся Михаил, разводя перед ними руками, – сам ничего не пойму. Что-то ударило в дверь… Пират взбеленился…

– Что-о? – кричала старуха. – Ничего не слышу!.. Да уймись же ты! – снова переключилась она на собаку. – Чтоб ты сдохла, гадюка ты эдакая! чтоб ты околела! Никитка, уберешь ты его, наконец!

Никита Гаврилыч грузно сошел со ступенек, поймал собаку за цепь ближе к ошейнику и, дав ей пару пинков, загнал ее в будку.

– Сараи проверьте, гараж, курятник! – распорядилась старуха.

Подростки, хотя и старались разговаривать басом, еще находились в том возрасте, когда дети пока что остерегаются перечить родителям, и, заскочив на минутку домой за ключами и китайским фонариком, кинулись исполнять ее приказание.

Но все было на месте: замки были не тронуты; «Жигули» в гараже как были поставлены на колодки еще в начале зимы, так и стояли; кур старуха пересчитала сама, и они все были на месте. Подростки даже по собственной инициативе обследовали сад, пройдясь с фонарем по пробитой в сугробах тропе, ведущей между деревьями в уборную. Но и там все было в порядке.

Один Михаил стоял у дверей своего домика и ни во что не вмешивался.

Наконец мало-помалу хозяева угомонились. Собрались опять у себя на крыльце, где их уже встречала расспросами вышедшая попозже сноха – жена Никиты Гаврилыча и мать обоих подростков, а оттуда всею говорливою толпой, немного потоптавшись, втянулись в веранду своего дома, так и не обнаружив ничего из ряда вон выходящего и удивляясь, с чего бы это было подняться такому шуму.

Вернулся к себе в комнатку и Михаил.

Еще около получаса сидели они у кроватки Мариночки, к тому времени уже преспокойно уснувшей, и полушепотом высказывали свои страхи и соображения.

– Ах, Мишенька, все это неспроста, – говорила Елена, в смятении посматривая на окно, словно опять ожидая чего-то страшного.

– Брось ты, Аленушка, брось, – успокаивал ее Михаил. – Ничего в этом сверхъестественного нет. Я уже во всем разобрался. Посуди сама: калитка была заперта, через забор никому не перепрыгнуть: Пират разорвет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю