355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энна Аленник » Напоминание » Текст книги (страница 6)
Напоминание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:24

Текст книги "Напоминание"


Автор книги: Энна Аленник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.

А наутро заявляется в больницу – ни мало ни много – сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.

Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной – это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, – это еще неизвестно.

А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича – наискосок от моей резиденции.

У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы – двух часов не пришлось человеку поспать.

Слышу: здороваются.

«Рад познакомиться», – говорит Коржин.

«А я как рад, – говорит Фрунзе. – Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».

Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:

«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно – ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»

После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене – чаем поить.

Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:

«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. – И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».

Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.

Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда – оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать – понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.

Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился – и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал. «Понимает правильно», – говорили узбеки и очень скоро стали звать его Устб Модан, что означает «мастер Модан».

С Коржиным этот художник встретился, когда его уже так величали. Видел я эту фигуру в чалме и халате, с облупленным от солнца курносым лицом, с выпученными от интереса к жизни бело-голубыми глазами. Видел, как входит и направляется к двери Коржиных.

Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз.

Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна.

Свадьбы и всякие такие ритуальные сборища Варвара Васильевна и Алексей Платонович ни во что не ставили, считали напрасной тратой времени и сил. Но к тому времени, то есть к осени двадцать пятого, получил уже Алексей Платонович приглашение в Минск лекции читать и стать во главе хирургической клиники, уезжал он туда с Варварой Васильевной и Саней на постоянное жительство, – вот почему была тут и свадьба дочери, и расставанье с нею, с друзьями, Самаркандом. Вот почему собрался у Коржиных весь больничный штат, за исключением двух дежурных, да и те менялись, чтобы все могли в тот вечер у них посидеть.

Сестры, санитарки только и старались слез наружу не выпустить. Варвара Васильевна не могла от расставания с дочкой совладать с собой, всплакивала и тут же улыбнуться силилась гостям, ободрить. Но плохо это у нее получалось.

Видя такую картину, Алексей Платонович как скажет:

«Сограждане и друзья мои! Что это за такая заупокойная месса?! Саня, помоги мне утереть слезы плаксивому обществу нашей любимой арией, которую нам удалось превратить в роскошный дуэт».

Саня застеснялся, буркнул, что лучше бы утереть слезы чем-нибудь другим, но подошел. Был он уже с отца, но потоньше костью. Оба стояли друг перед другом и дирижировали друг другу, то есть изо всех сил махали руками. Запели они – один зычным, другой переходного возраста голосом: «Торр-ре-адор, смеле-э-э-э-е!..»

Невозможно перевирали они мелодию, бычились, раздували легкие, а на повторе «Тореадор, тореадор» – такое пошло немыслимое, уму непостижимое вранье, что смеху полна стала комната. Все развеселились, кроме меня. Не терплю неверных звуков…

До сих пор не пойму, отчего именно в тот вечер начал я, как никогда, корить себя за то, что не сказал этому человеку без музыкального слуха, но со слухом к нутру человеческому, – отчего же не сказал ему о своем заветном?..

Через день они уехали.

Снова на стол легла рука. Другая по дороге к столу сделала плавное движение, похожее на дирижерское.

– Да, и теперь думаю: откройся я Алексею Платоновичу сразу по приезде его в Самарканд, когда еще минуты для бесед у него были, – подтолкнул бы он меня к моему делу. Не открылся, дурак. Считал, музыкой с малых лет надо… старый уже для музыки. А мне тогда двадцать пять было, неженатый еще. В любой консерватории попросить: дайте хоть на час студенческий оркестр той же «Неоконченной» продирижировать, – приняли бы.

А так – других дирижеров коплю…

Хотите послушать? Есть Бах: Страсти по Матфею, по Иоанну. Все симфонии Бетховена есть. «Неоконченная»

Шуберта, конечно. Дирижирует бывший ваш, ленинградский, Зандерлинг.

Входим в чистую комнату. Самодельные стеллажи с пластинками. Проигрыватель на столе. На другом краю стола – чайник, пиала и какая-то еда в бумаге.

Со двора вносятся две табуретки. Слушаем «Неоконченную».

Хозяин слушает, как главный дирижер своего подопечного. Слушанье для него – напряженная работа.

«Неоконченная» кончается. Он говорит:

– Хорошо. Но есть замечания. Суховато кое-где…

Да, надо было открыться…

Хозяин не провожает до калитки, остается в комнате.

Остается один, с обостренным, лютым голодом к своему делу…

– Вы что это о нем рассуждаете, будто он дирижер? – спрашивает один из сопровождающих меня по следам жизни Коржина.

– А может, и гениальный! – отвечает ему бородач. – Вот будь вы директором консерватории, приди он к вам в двадцать пять лет – ведь не дали бы ему ни на час студенческого оркестра.

– И правильно бы сделал.

Молчание. Висит тяжелая тишина несогласия.

Открываю калитку, выхожу. Ноябрьский день, солнечно, тепло, как летом. По обе стороны белые дома тремя окнами на улицу, для Самарканда юные, всего только прошлого века. Распаренные ребятишки возвращаются из школы, задевая землю непомерно большими, прямотаки министерскими портфелями и волоча по земле пальтишки, без которых по утрам холодно.

Откуда-то плывет чад, запах жареной баранины, многоголосый говор… Это за первым углом на пустырьке стоят, похоже, что наспех вынесенные, сплошь занятые мужчинами столики и стулья. Тут же плотный старик в тюбетейке, с розой за ухом, в белой куртке, распахнутой на груди, накалывает кусочки сырого мяса на шампуры, и тут же на жаровнях у него шипят, потрескивают обжаренными корочками сотни шашлыков. Их подает один официант, чайники другой. Чайники принимают из рук в руки с какой-то особой бережностью, чай как-то слишком быстро разливается в пиалы, и от него почемуто хмелеют.

Прохожу мимо этого увеселяющего заведения, навстречу идут двое, пошатываясь.

Первый, размягченно, нежно улыбаясь, показывает в чьи-то ворота на ветку абрикосового дерева:

– Смотри, кто на нас уставился? Соловей?.. Миленький, а не воробей ты? Ну, все равно. Может, соловейворобей, и не глупей ты меня, а я тебя птичьим мозгом обзываю. Извиняюсь… Не обзову никогда. Правильно я говорю?

– Аб-со-лютно, – соглашается второй.

Голос энергичного советчика над ухом:

– Ну что вы на них глаза тратите! Куда нам теперь надо по плану?

Останавливаюсь. Достаю из сумки книгу, сверкающе белую, она кажется покрытой глазурью. На обложке по серебряному фону белое тиснение древнего орнамента.

Сверху и на корешке крупными золотыми буквами:

САМАРКАНД

Ему недавно минуло 2500 лет – две тысячи пятьсот!

Разворачиваю карту этой юбилейной книги-путеводитетеля, показываю:

– Теперь нам надо вот сюда, на улицу Узбекистанскую. На ней была та больница, куда приходил к Хирурику дедушка. Это, к сожалению, все. О других следах не знаю кого и спросить.

Тут одни облегченно вздыхают, говорят, что следов и так вполне достаточно, кто такой Коржин – ясно. Другие считают, что про личную жизнь маловато, что личная жизнь тоже кое-что для человека значит и про личное интересно читать. Третьи напоминают, что пишущий-то дал всему вышеизложенному название «Следы поступков», и хотя в личной жизни тоже совершаются поступки, однако следы их почти всегда имеют значение только для членов семьи и близких друзей. Четвертые соглашаются с третьими, что, может, оно и так, но расставаться с Коржиным навсегда им неохота, и неужели пишущий человек, хоть он, конечно, и в возрасте, опустит из-за кое-каких тут споров-указаний свои руки и больше ничего про его жизнь не напишет?

Это звучит ободряюще-трогательно.

Ободряюсь и говорю:

– Если удастся собрать силы и снова вернуться к жизни Алексея Платоновича, это будет работа совсем иная, не похожая на проделанную вместе с вами. В ней будет только то, что увидено своими глазами во время приездов в его дом. Или услышанное от него и его близких. И не будет больше ни записи чьих-то воспоминаний, ни советов с вами – так или этак книгу строить. Тут уж сама жизнь ее построит. Но еще лучше, если вырастит ее, как дерево, хотя бы вот это, где на ветке сидит… нет, сидел соловей-воробей.

Мы сворачиваем на улицу Энгельса и выходим на Узбекистанскую. Она длинная, одноэтажная, с парадными крылечками. Проходим ее из конца в конец, туда по одной стороне, обратно – по другой. Ищем и не находим ни малейшего следа первой в Самарканде хирургической больницы, следа хотя бы в виде скромной дощечки с надписью.

Сопровождающие начинают утешать. Утешают те, кто не покладая рук готов помогать автору, и – кто бы мог подумать! – ядовито недоверчивые. Каждый утешает по-своему, но все от души.

И вот те, кто долго шли рядом, покидают меня, отходят и тают вдали… Сколько раз они не отходили, когда хотелось побыть одной, А теперь как-то сиротливо стоять в одиночестве, не найдя забытого улицей следа Коржина, такого недавнего следа по сравнению с вечностью этого города.

Решаю сделать последнюю попытку. Иду в горздрав.

Спрашиваю.

А горздравовцы спрашивают меня:

– На Узбекистанской? Не ошибаетесь? Где же там могла быть больница?

Из дальнего угла поворачивает седую голову машинистка.

– Была, – говорит она. – В каком доме, не помню.

Но, кажется, на ваше счастье, еще не ушел Авет Андреевич. – Незнакомое имя произносится так, словно оно должно быть всем знакомо.

– Здесь он, – подхватывает молодая сотрудница. – Я его только что видела в парткоме.

Дорогой Авет Андреевич! Как хорошо, что вы еще здесь…

Вы идете рядом по улице Узбекистанской, вы показываете дом, мимо которого мы дважды прошли, ничего не увидев, кроме надписи «Детский сад».

Он уже опустел и закрыт. Детей разрбрали родители.

Ступеньки крыльца домывает юная нянечка с множеством длинных косичек, те самые ступеньки, по которым поднимался Коржин…

Голос Авета Андреевича, негромкий, словно берегущий слух в наше громкое время:

– Привет, Халима! Во двор разрешается войти?

Летит отжатая тряпка в ведро, летят с крыльца косички и улыбка.

– Вам – раз-ре-ша-ет-ся. – Она с удовольствием и старанием растягивает слово и открывает калитку.

Двор-сад. Огромные кусты давно отцветшей сирени.

Не за ними ли, когда они были моложе, прокрадывался дедушка подглядеть, как мулла передает барана Хирурику-шайтану?..

Высокоствольный платан. Не к его ли стволу, когда он был глаже и тоньше, привязывали этот рахмат муллы, это четвероногое спасибо?

Авет Андреевич стоит рядом, но смотрит не на платан, – а на стену дома и куда-то поверх дома.

– Вот с этой стороны подняли и застеклили крышу для операционной. Я видел, как в самое тяжелое время Алексей Платонович этого добился. Я был неграмотным мальчишкой-рассыльным в здравотделе. Но я запомнил его с первого взгляда. Он вошел и поздоровался со мной, как с начальником. Он никого не уговаривал, никого не просил. Он энергично объяснял, почему это надо сделать неотложно. Он умел весело доказать, что польза – это польза, глупость – это глупость и что глупость убивает пользу, как вражеская пуля. Никто не хотел уподобиться вражеской пуле. Здесь была создана больница в очень короткий срок. Под ее крышей он сделал первую в Самарканде операцию на щитовидной железе, первую на головном мозге, первые сложные женские. За это я его чту. Но больше всего за то, что он первым ввел внутривенное вливание хинина больным малярией. А малярия была бичом Средней Азии…

Мы сидим на детской скамеечке у старых кустов. Он, кажется, устал. Ему неудобно на ней сидеть, слишком высоко острым углом торчат колени. Вытянул бы ноги – так нет же, деликатность не позволяет!

– Кое-кто из столичных знаменитостей простить не мог Коржину, что он за все берется. Но ведь он брался – и спасал. – Авет. Андреевич приподнял руки в плотных серых перчатках, не совсем послушные руки, зябнущие в теплый день, и раздвинул их сантиметров на двадцать. – Что делать? Один может столько, – раздвинул пошире, – другой столько. А сколько мог Коржин – отмерить невозможно. Говорят, он заявил, что ему некогда, он не будет заниматься малярией, и все же – первым здесь ввел внутривенное. Я узнал об этом мальчишкой, и мальчишкой запомнил, как кому-то Коржин сказал:

«На звание ученого надо иметь право» – и диссертацию я защитил поздно, хотел сначала помочь победить малярию.

Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас «как раз есть часок» (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.

Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) – на мечеть Биби-Ханым…

Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, «второй свод после небесного». Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.

Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.

Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.

У Биби-Ханым неправдоподобная тишина. И за оградой, в двух шагах, шумит базар, ослепляет высокими золотыми колоннами из венков репчатого лука, целой площадью золотистых дынь, а рядом – черно-зеленые арбузы, огромные корзины осенней свежей клубники и пленительная многоцветность винограда. Разве у нас протянут вам с такой грацией бережности виноградную кисть? Разве уложат такими притягательными горками урюк, и орехи, и кишмиш? А зелень? Как же она девственно хороша, с какой быстротой мелькают руки, тут же нарезая, готовя из нее приправы и рассовывая в прозрачные мешочки.

Да, Европа, попадая в Азию, постояв у мечетей, медресе, усыпальниц, спешит на базар, к живой жизни.

Здесь толпы туристов, желающих пестротой костюмов перешибить Восток. Но ничего не получается. Нужна восточная гибкость, чтобы платье струилось, играя. Или восточная истома, чтобы оно дышало знойным покоем.

Вот, например, как у этих нестарых продавцов в полосатых халатах, в ожидании покупателя не стоящих за прилавком, а возлежащих на раскладушках.

Мы ходим по проспектам и закоулкам базара. Авет Андреевич, не замечая туристов, разглядывает лица местных жителей.

– Заметили, – спрашивает, – нет ни одного желтого малярика? Никто в приступе не бьется на земле, как сплошь и рядом бывало. Хорошо бы сказать об этом Коржпну… Мне трудно выговорить «он был», никак не могу поставить его имя в прошедшее, даже когда рассказываю о нем своим практикантам-паразитологам…

Мы выходим с базара на широкую улицу. Сверкая полировкой, проносятся машины последних выпусков, в них узбекские семьи в новомодных европейских костюмах и в старинных узорных шелковых, и в таких, где сплелись детали одеяний по меньшей мере пяти столетий, со времен Тамерлана до наших дней.

А вот спускаются с крутого подъема улицы старейшины, величавые в своих темных рисунчатых халатах и белых чалмах. Авет Андреевич говорит, что у них праздник и они возвращаются из мечети.

Сворачиваем на древнюю улицу без единого окна наружу, чтобы женщина не выглянула, чтобы не мог на нее взглянуть мужчина и она не поглядела бы на мужчину.

До сих пор не прорубили окон на улицу ни в одном доме.

Но восточные женщины сидят у открытых настежь калиток и – глядят. Мало того, здороваются с Аветом Андреевичем и зовут в гости.

Выходим к площади. Впереди высится многоэтажная, элегантно-современная гостиница. К ней подкатывают гиганты автобусы и в своем темпе приближаются два ишачка с поклажей. Странная поклажа. Издали похоже, что на каждом покачивается большой серый валун. Но вот ишачки останавливаются. Два валуна оказываются двумя женщинами, закутанными в серую паранджу с головы до поджатых ног. Ноги в мягких, как чулки, сапогах спускаются на землю. Женщины, не открывая лица, но не ежась от страха, выпрямившись во весь рост, поднимаются по широким ступеням. И только у двери открыв лицо, как хозяйки входят в гостиницу.

До свидания, удивительный город, где пять веков шагают рядом, сохраняя и оберегая древние традиции.

– До свидания, Авет Андреевич. По странной случайности я прощаюсь с вами недалеко от дома, где живет одинокий, насквозь пропитанный музыкой человек, растревоженный воспоминаниями о Коржине до предельной тоски… К вашим многим делам вы добавите, Авет Андреевич, еще одно целительное дело? Будете заглядывать к нему хоть изредка?

Авет Андреевич записывает адрес, интересуется прошлым этого человека и напоследок спрашивает, чем он занимается теперь.

– Вероятно, он все еще сидит на шаткой табуретке, клянет себя и сопоставляет свою неосуществленную жизнь с жизнью Алексея Платоновича. Но, может быть, стоит в своей маленькой комнате, руки плывут в воздухе, добиваются от большого оркестра мягкости – там, где ее для «Неоконченной симфонии» не хватило.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МИРНЫЕ ГОДЫ

Глава первая,
где описывается то, что увидено своими глазами, то, что узнавалось от Коржиных или из их писем, а также то, о чем можно было безошибочно догадаться. В этой главе своего носа пишущий высовывать не будет – то есть нигде не обозначится его присутствие или отсутствие, и жизнь пойдет так, как она у Алексея Платоновича и его семьи шла
1

Зима. Саня Коржин сидит на корточках и топит печку.

Он приехал на студенческие каникулы из Ленинграда в Минск двумя днями раньше, чем можно было его ждать.

На звонок никто не откликнулся, никто его в квартиру не впустил, и он решительно двинулся на базар, потому что в такую рань мама могла уйти только туда. Затем вспомнил, что там сутолока, легко разминуться, и остался караулить у выхода с базара.

Еще не совсем рассвело. Редкие лампочки на столбах висели в морозном ореоле, как в синеватых воздушных шарах. Женщины в полушубках или пальто, но почему-то все в огромных серых платках, завязанных узлом сзади, несли под мышками живых кур и петухов, а резаных несли в опущенных руках, лапками вверх, как мама никогда не носила, ей неприятно было нести всякую убитую птицу даже в сумке – это Саня давно заметил.

Минут через пятнадцать она показалась из-за угла через дорогу от него и пошла по той стороне улицы. Поверх котиковой шапочки – серый платок, растопыренная кошелка в правой руке, в левой – ощипанная утка висит головой вниз.

Длинная голая уткина шея… Саня смотрел на нее и не сразу заметил, что Варвара Васильевна идет тяжело, напряженно ступая, что ей больно ступать даже в этих старых разношенных фетровых ботах.

Увидел – и мгновенно пересохло в горле, и он сделал глоток пустым ртом. Огорчаясь, он всегда делал этот странный глоток, сразу становясь похожим на голодающего индуса, хотя вообще на голодающего был непохож и лицо еще упорно хранило загар самаркандского детства.

Он быстро перешел улицу, оказался чуть позади, спокойно приподнял кошелку вместе с маминой рукой и неспокойно сказал:

– Мама!

Легче идут ноги Варвары Васильевны. И она не глядит, куда они идут, потому что ее ведет под руку Саня, а в другой его руке кошелка, утка да еще свой портфель.

Она смотрит на него сбоку и самую чуточку вверх…

Царапины на подбородке – начал бриться! И конечно, опасной бритвой, как папа. Безобразие продавать опасные, когда придуманы безопасные. А кепка новая, к лицу…

– Боже мой, такой мороз! Почему ты не в теплой шапке? И не дал телеграмму, и пришлось прямо с поезда…

Нет, она не так уж неотрывно на него смотрит. Сама с юности не выносит навязчивых неотрывных взглядов, это раздражает, это, если хотите знать, проявление эгоизма, и по отношению к своему ребенку – тоже.

Она думает и что-то торопливо говорит сыну, с первой минуты боясь, что не успеет ему все сказать за эти неправдоподобно, безжалостно быстро пролетающие каникулы. Она думает, говорит и контролирует себя. Почему-то именно Саня вызывает этот контроль, это желание быть содержательной.

Она говорит о том, как они с папой рады, что ему интересно учиться на своих высших курсах в Институте истории искусств. Еще бы, такие учителя! Один Тынянов так много может дать – это видно из его книги о Кюхельбекере. Но, конечно, их несколько удивило, что, проучившись год на литературном, он перешел на киноотделение. Ведь невелика история, давно ли кинематограф появился…

– Можно быть и практиком, – сказал Саня, – писать сценарии, ставить фильмы.

– Вот как. – Варвара Васильевна посмотрела на него озадаченно. Это было для нее полной неожиданностью. Она привыкла думать, что сын будет ученым, да и кино ей казалось ненастоящим, каким-то второсортным искусством, механически скачущим под аккомпанемент этих таперов, брякающих на пианино что попало и как попало.

– Подними воротник, – попросила она, – совсем заморозишь шею.

– Шее не холодно. Ты не видела настоящих фильмов, мама. Например, «Парижанку» Чаплина. Посмотри, когда она пойдет в Минске, и напиши, что ты о ней думаешь.

«Как хорошо… Слушает Тынянова, и все же ему нужно мое мнение», думает Варвара Васильевна.

– Как хорошо, – говорит она, – что кончилось наконец это невероятно долгое московское онкологическое совещание и есть от папы телеграмма. Но, вероятно, и ты знаешь, когда он приедет?

– Сегодня, вечерним. Получил телеграмму третьего дня.

– И поторопился, чтобы встретить? Папе будет приятно.

Саня сказал:

– Я поторопился, чтобы день побыть с тобой.

Она помолчала. Не посмотрела в его сторону. В голове повторилось: «чтобы день побыть с тобой». Потом заговорила, словно ничего такого она впервые в жизни от него не услышала, только слова сначала немного дрожали:

– Вообще, на совещания вызывают и вызывают.

Папа далеко не на все ездит. Правда, нельзя же так часто оставлять тяжелобольных, рискуя, что они могут не дождаться, хотя у папы теперь есть надежный помощник, он просто счастлив этим своим учеником-белорусом.

Ты его видел? На редкость спокойный, белобрысый, громадный такой, одинаково хорошо говорит по-белорусски и по-еврейски, потому что он из захолустного местечка бывшей черты оседлости, где имели несчастное право жить и евреи.

– Его фамилия Бобренок? – спросил Саня. – Бобренка я видел.

Они подошли к дому, красному, кирпичному, толстостенному, и поднялись на второй этаж.

Отпирая дверь, Варвара Васильевна предупредила:

– Надо быстро раздеться и сразу очень тепло одеться. Этой зимой у нас какой-то особенно лютый, сырой холод. Сейчас дам тебе теплое, и скорее топить!

Саня топит печку. Он в шерстяном, деревенской вязки узорчатом свитере и войлочных чунях на толстых носках. Варвара Васильевна, в меховой душегрейке и мягких домашних валенках, готовит завтрак в холодной кухне. Поставила воду для кофе – пришла что-то Сане сказать. Разбила яйца для омлета – пришла к нему взбалтывать. Потом они позавтракали вдвоем за большим обеденным столом.

Сейчас ее нет, моет посуду на кухне. Саня сидит на корточках перед открытой дверцей старой громадины, белой, кафельной, до потолка. Задней стенкой эта печка выходит в спальню-кабинет, топкой – в столовую и заодно Санину комнату с его во время отсутствия неприкасаемым столом у окна.

Здесь было бы уютно, если не замечать пятен сырости на вишневых обоях и того, что буфет, книжные шкафы, пианино и Санин диван несколько отодвинуты от стен, хотя кроме печки столовую сушит и обогревает большой электрический камин, собственноручно сделанный и подаренный, как мама сказала, нашим добрым гением.

Спальне-кабинету добавляют тепла два рефлектора – работы и заботы того же доброго гения.

– Он и проводку заменил, и еще придумал такое, что теперь пробки выдерживают нагрузку, а раньше они вылетали. Приходилось бежать за нашим спасителем, и не было случая, чтобы он, крупный инженер, страшно занятый, сейчас же не пришел на помощь, конечно если его заставали дома. Надо признать, к папе здесь дивно относятся, в самых верхах – тоже. Искренне хотят дать нам хорошую, сухую квартиру. За четыре месяца, что тебя не было, дважды не только намеревались дать – это было окончательно решено и подписано. Мы смотрели удобную солнечную квартиру в три комнаты, потом еще лучшую – четырехкомнатную, так что была бы наконец отдельная комната для тебя. Мы радовались, ликовали, я упаковывала вещи. Тебе решили не писать до переезда, чтобы это было сюрпризом. Но оба раза в последнюю минуту выяснялось, что в Минск направлен еще какой-то высокий начальник для руководства, и папину квартиру отдавали ему. Увы, жизнь такова, что о хорошем надо сообщать постфактум.

Тут мама поспешно добавила:

– К тебе это ни в коей мере не относится. Ты непременно пиши о всех своих планах и надеждах, потому что сами надежды твои на хорошее – уже для нас большая радость. Ведь они у тебя не будничные, не бытовые. Конечно, и у папы они другие. Это у меня от крыльев ничего не осталось.

– Осталось, – сказал Саня. – Они у тебя навсегда.

А ноги давно болят? И часто?..

– Болят по утрам, потом легче. А вот пианино совсем захрипело, невозможно играть. Видишь, его еще дальше отодвинули от стены, все равно хрипит.

Саня в столовой один. Он снимает с пианино стопку нот, снимает портреты в добротных, устойчивых рамках, открывает крышку и заглядывает внутрь. Плесени не видно, но белая шерсть на молоточках посерела от сырости.

На время, пока топится печь, он оставляет верх открытым. Портреты, переставленные на крышку клавиатуры, выстраивает перед собой, садится и смотрит. На Аню с Усто – то есть на сестру с мужем – мельком. На себя шестилетнего – дольше. Его приковывает свой собственный, шестилетний, точеный, как у мамы, нос с чуть курносоватым кончиком. Саня пытается отгадать, почему именно носу было угодно и дозволено природой так видоизмениться, так непомерно вытянуться, обрести горб и возвыситься над лицом, как Памир над Средней Азией?..

Он думает: почему образование горных хребтов и горных вершин куда более понятно и более изучено, чем образование и видоизменение черт человека? Как получилось, что древнейший завет «познай себя» не может осуществиться на протяжении тысячелетий? Даже само тело человеческое, бренное, невеликое по масштабу, четко ограниченное в пространстве, в общем-то остается неведомым себе самому и маловато ведомым науке.

Глядя на себя шестилетнего, Саня пытается уловить нечто не уловленное человечеством и таким образом найти отгадку того загадочного свинства, какое природа без зазрения совести, а может быть, шутя и играя, сотворила с его носом. Казалось, вот-вот он уже набредает на что-то проясняющее. Но это «что-то» не находило словесного определения, туманилось, вылетало куда-то и таяло, как далекое, высокое облако в небе.

Недовольный своими аналитическими способностями, он перевел взгляд на маленький портрет в старинной кожаной рамке. С портрета смотрела мама времен Бестужевских курсов, когда была еще Варенькой Уваровой.

Всегда, если набредал глаз, он с удивленной, какой-то самому непонятной, стесненной радостью задерживался на этом портрете. А сейчас, поднеся фотографию ближе, разглядев ее повзрослевшим взглядом, снова сделал свой странный глоток и снова стал похож на голодающего индуса.

Мама возится с уткой на кухне. Саня сидит перед печкой на корточках может просидеть таким образом сколько угодно, как его приятели узбеки, и не затекут ноги.

Он смотрит поверх огня на гладкий кафель, отражающий, как зеркало, радиоприемник, и половину пианино с поднятой верхней крышкой, и половину круглого табурета-вертушки перед пианино. Они слегка колеблются.

Их колеблют красноватые наплывы печного жара. Мамы в столовой нет, но в колеблемое отражение на кафеле входит зеркальное отражение памяти и не колеблется:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю