355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энна Аленник » Напоминание » Текст книги (страница 16)
Напоминание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:24

Текст книги "Напоминание"


Автор книги: Энна Аленник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

Глава третья
1

В Ленинграде зима, снежные сугробы. Под ними – быть может, и под этим покоятся не дошедшие до работы или не дошедшие с работы до дома ленинградцы.

Но те, кто еще может идти – на распухших ногах, но может, – идут, доходят до своих цехов, до своих лабораторий и работают – не из последних сил, последних уже нет, не на втором дыханье, а неизвестно из каких сил и на каком дыханье.

Так шел Левушка на свой завод и работал. Так шел родственник его, главный инженер молочного завода, где давно молоком не пахло, и он придумал делать молоко из каких-то обнаруженных в разбитом складе остатков сои, и это соевое молоко спасало не увезенных из Ленинграда детей.

Город великих творцов, великой красоты начали бомбить в сентябре. Затем к бомбежкам добавились лютые обстрелы. И теперь по городу в сугробах, по узким тропинкам, под обстрелом фашистских орудий, по той стороне улиц, какая при обстреле менее опасна, шли и плелись, доходили и не доходили к месту работы ленинградцы.

Как-то утром, не то в конце февраля, не то в начале марта, главный инженер благополучно дошел до своего молочного завода и днем шел с лаборанткой из лаборатории в цех по заводскому двору. Высоченный главный инженер шагал слабым, но крупным шагом, и маленькая, более крепкая, молодая лаборантка шла сзади, еле за ним поспевая. До цеха они не дошли: осколок снаряда навылет пробил ему плечо и угодил в голову лаборантке.

Ее убило сразу, наповал. Главный инженер умер немного позже.

Да, в Ленинграде еще страшная зима сорок первого – сорок второго. А в Ташкенте – уже весна. На голых ветках, прежде чем распустились листья, нежно-розово зацвел урюк. Улицы обласканы весенним солнцем. Обласканы люди, особенно те, кто ничего с собой не успел взять и продрог за сырые, длинные зимние два месяца.

Город полон высветленной энергии – ученой, рабочей, поэтической. Создаются свои лекарства, свой сульфидин, свои военные приборы или хитрые детали к приборам вместо импортных. Создаются киносборники для фронта, стихи, полные боли, устремленные к победе. Уже написано и вот-вот появится в ташкентском альманахе:

Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Так начинается известное «Мужество» Анны Ахматовой. Ее избирают в Ташкенте председателем Ленинградского землячества. Оно организовалось с главной целью – помочь Ленинграду посылками: фруктовыми, витаминными, луковыми («Товарищи, побольше, побольше луковых!»).

Но Ташкент, этот Новый Вавилон, все растягивается, все вбирает в себя новых жителей. Он разнолик, разноязычен, разнодеятелен. Он полон энергии и крупнейших жуликов – одесских, ростовских и прочих, и прочих.

В городе не хватает папирос – пожалуйста: вот вам мальчишки-продавцы с красивыми самодельными папиросами на красивых лоточках.

– Вам рубль за штуку дорого? Так вы понюхайте своим носом, какие это папиросы! Это не ваш Табакторг.

Это наш, частный син-ди-кат! Наш директор – не директор Табакторга. Он платит нам десять коп с каждой папиросы.

– Сколько же ты зарабатываешь?

– Хэ! Больше ваших народных артистов.

Покупают курильщики одну папиросу, поеживаются от вины перед семьей и покупают еще…

Но директор такого синдиката – это жулик с незаурядным, масштабным организационным талантом. Есть иные – аристократы-грабители. Вы идете вечером по улице. Вы – это хорошо одетая женщина или добротно одетый субтильный мужчина. Вы идете и слышите сзади добродетельно-мягкий, предупредительный голос, почти на ушко: «Извиняюсь, мадам» или: «Извиняюсь, мусью», – и тотчас справа и слева вас галантно поднимают под локотки двое – ну просто лондонских денди, а третий, невидимый, потому что он за спиной, нежно и ловко снимает ваши туфли с обеих ног разом, твердо при том предупреждая: «Чтобы было тихо».

Все строго распределено. Есть вот такие галантные обувщики, есть только ювелиры и специалисты только по снятию верхней одежды или по изъятию только бумажников и дамских сумочек. Известны случаи, когда снималось пальто, а сумочка с деньгами оставлялась, кольцо с бриллиантиком и то оставлялось на пальце.

Ибо у жуликов закон есть закон. Увы, его нет у матерых кровавых бандитов, а их в нашем Новом Вавилоне тоже накопилось вполне достаточно.

И еще – базары. Поиски понаехавшей ученой интеллигенцией чего-нибудь доступного в этих горах и грудах изобилия. Жалостливые хозяйки при встрече на базаре пытаются вразумить своих постояльцев, то есть, как они считают, уже свою интеллигенцию:

– Ну что вы за народ? Студентов учите, музыку сочиняете, книги пишете вот какие толстые. А что вы для жизни понимаете? Ничего. Кто вам не хотел продать орехи, этот? Я его знаю, идем.

– Салям, Хамракул. Говорят, ты хороший человек, не скупой. Почему не даешь десять орехов за две пятерки?

– Куда положу? Мелкий деньги мешок не помещаются.

– Некрасиво, Хамракул. У тебя хочет купить жена большого ученого, сама ученая.

– Почему у большой ученый нет одна бумажка – сто, нет одна бумажка десять, а есть пять и пять!

– Слушай, Хамракул, я тебе скажу адрес того эвакуированного, кто продает золотые часы с золотым браслетом. А ты продай ей десять орехов за две пятерки. Она от голода падает.

– Почему не говорил, какой большой человек муж?

Почему не говорил: падаю, нет курсак, совсем курсак-живот пропал? Хамракул не скупой. Ты – пиши адрес. Ты – давай два пятерка, бери десять орех. На, бери добавка – два орех!

– Вот видите, вам надо приставить еще голову. Одной ученой головой вы не можете понять, что на базаре надо поторговаться, поговорить, уговорить.

Базар – главная половина жизни, половина Ташкента.

Нет, все-таки – не главная и не половина. Все-таки определял жизнь сотен тысяч эвакуированных иной Ташкент – тот, что обеспечивал жильем, столовыми, что обеспечит постепенно и более достаточным питанием. Тот Ташкент, что в эти весенние дни готовится встретить ленинградцев, вывезенных Дорогою жизни.

Готовилась встретить этих людей, истощенных голодом, холодом, сверхсильной работой, и Неотложная помощь. Готовился весь Институт – от директора до санитара, до Сереги-без-никаких-женских-сережек.

Подошел поезд. Начали выходить – закутанные, серые лики. Тех, кто пошатывался на неверных ногах, подхватывали и снимали на перрон встречающие. То из одного, то из другого вагона слышалось:

– Носилки сюда! Мужчину сюда… Двоих, пожалуйста!

Спешили врачи и санитары с носилками, вскакивали в вагон мужчины, выносили, выводили ленинградцев.

Они проехали ледяную, открытую ветрам ладожскую Дорогу жизни на грузовиках, прижатые друг к другу, вжатые друг в друга, походя на один сросшийся, смерзлый ком. Затем продолжали путь в товарных вагонах с «буржуйками», греясь у этих докрасна раскаленных железных ящичков на ножках и холодея в углах вагона, – в двух шагах от «буржуйки» уже холодея.

На станциях их встречали жители города. Их подкармливали, давали дорожные пайки. Само слово «ленинградцы» обрело небывалое, высокое значение.

И встречали их с небывало высоким состраданием.

Каждый ленинградец знал: надо есть понемногу, нельзя сразу. Но некоторые не удерживались, съедали все, и это было концом. Они не доехали.

Некоторые были в той стадии истощения, когда уже не выйти даже за едой. Невесомое тело и голова уже скованы холодными тисками или, наоборот, раскованы блаженной предсмертной расслабленностью, пеленой последнего тумана. Кому, кроме этих людей, выдалось ощутить такое, не воспетое великими стихами, мгновение: открываешь глаза, а может быть, их открывает удивительный запах… Перед тобой озабоченное женское лицо, рука с ложкой бульона. И бульон – куриный бульон! – вливается в рот.

Кому выкричать это спасибо? Кто эти женщины, принесшие в какой-то привокзальный дом койки, тюфяки, свои простыни, одеяла и подушки, свои кастрюли, тарелки, чашки и ложки? Кто варил для тебя этот бульон и вливал в рот?

Говорили, что где-то в Данилове, например, создали для ленинградцев общественную больничку сами даниловские жительницы и старенький доктор, давно отошедший от дел. Его уже нет. Кто эти женщины – неизвестно.

Но их лица, вкус и запах бульона, внезапное осознание: тебя не было и ты снова есть – помнят и будут помнить те, кому это выпало на долю. Будут помнить родные тех, друзья тех и друзья друзей.

А сейчас на ташкентский перрон осторожно выносят из вагона большую пухлую красную перину. Посередине разрез. Из разреза торчит, как усохший стебелек, детская шейка, головка в детской панамке, а лицо ребенкастарушки, с громадными, усталыми от страданий, остановившимися глазами. Перину, держа за углы, несут по перрону. Ее яркая, красная, толстая туша кажется живой, а стебелек гнется, головка безжизненно клонится набок. Глаза не реагируют ни на толчки, ни на яркое солнце. Рядом идет молодая старушка-мама. Она поддерживает головку и все дотрагивается до лобика:

– Холодный, совсем холодный!

Подбегает распорядитель-врач, быстро говорит:

– В Неотложную помощь! Постарайтесь показать Коржину.

– Не сразу горячую… так, хорошо. Добавьте скипидару… достаточно. Добавьте горячей. Еще. Еще немного, – а сам массирует палочки ног и ребрышки, почти не касаясь руками, чтобы массировала сама раскрывающая поры, согревающая вода. – Где ее мама?

– Ей сказали «нельзя», а она сидит у приемного покоя на чемодане.

– То есть как нельзя? Позовите помощника.

Вбегает Серега. Быстрый хмурый взгляд в сторону ванночки – и отворачивается:

– Что, Алексей Платонович?

– Беги, дорогой, к приемному покою, скажи маме:

после того как вымоется в бане, проверит одежду – может прийти сюда, может ночевать.

Мальчишка возвращается.

– Сказал: пусть вымоется в бане как следует. Пусть проверит, чтоб ни одной вши! И – приходит, в раздевалке переоденется в наше, и Коржин разрешил: пусть ночует! Она вмиг белье из чемодана и пошла. Чемодан я взял под свою ответственность, не бойтесь, не сюда. Ребенку три года с половиной. Зовут Ксаночка, тоже имя придумают! А вас просят во вторую палату.

– Иду. Сестрички, через пять минут заверните Ксаночку в теплое. Приготовьте шприц: вольем ей чуточку крови.

– Влейте мою. Сами сказали: у меня кровь наилучшая, годится всем.

– Да-а, и горячая. Спасибо, мой мальчик. Перельем твои живительные пятьдесят кубиков.

– Что так мало? Вы не стесняйтесь. Конечно, мою бы в госпиталь, тому, кто с фронта. Но раз такое дело…

Получилось такое дело, что этот мальчишка захотел проверить, как действует на ребенка его кровь, и часами пропадал у Ксаночки. Чем-то ее забавлял, смешил и сам смеялся, обретая отнятое детство.

Быть может, благодаря этому Сереге-без-никакихженских-сережек из ребенка-старушки так быстро она превращалась в живое, сияющее очарование.

Такое дело кончится тем, что в сорок четвертом году увезет мама в Ленинград не только свою светленькую дочку, но и жгуче-черного самостоятельного сына Серегу. Он будет долго упираться – как же Коржин останется без самого верного помощника и хранителя?.. Но девочка – ей уже будет пять с половиной, нет, почти шесть лет – все-таки пересилит.

– О, женщины, женщины! – часто шутил Коржин. – Нет слов передать, какими небесными глазками смотрит эта маленькая кокетка на свою жертву. На меня она ни разу так не смотрела. Варенька, даже ты на меня так не смотрела.

2

Летит время. Даже военное время летит, если человек занят, если он уже консультант не одного госпиталя, а нескольких, если хирургическое отделение Института неотложной помощи превращено в большую хирургическую клинику, туда прибывают неотложные больные и те, кто могут ждать, и все стремятся попасть к нему. Он уже сделал сотни операций, разумеется наиболее тяжелых, и многих обреченных на смерть – обрек на жизнь Сделал и вторую свою операцию на сердце, непостижимо быструю, блестящую.

Но вот из клиники он направляется в госпиталь. Сделал шаг за ворота конечно, опять подкараулили. Подходит элегантно настойчивая девушка, извиняется, объясняет, что она дочь Боровиковской (неведомой Коржину), умоляет зайти, только взглянуть, только сказать: что делать маме?!

Если он выходит с получасовым запасом времени на обед, надо в эти полчаса посмотреть и сказать, что делать. Денег он не берет, но еду, как это у него называется, компактную – берет и, не успев донести до рта, говорит: «Ах, как вкусно!» или «Ах, какая прелесть!» – и жует на ходу самым неприличным образом.

На этот раз он пришел к пожилой даме, бывшей служащей Китайско-Восточной железной дороги, сокращенно КВЖД. Давно уже из Харбина были вывезены в Ташкент русские служащие со всем своим имуществом и плотно здесь обосновались.

Он вошел в комнату, похожую на музей: китайские лаковые ширмы, шелковые и лаковые с перламутровым узором панно на стенах, китайские шторы, вазы, статуэтки, бонбоньерки… Боровиковская сидела в кресле. Одна нога у нее была отнята до колена, и к креслу прислонен добротный кожаный протез.

– Этот протез, сделанный еще в Харбине, много лет был удобным, и вдруг натер культю, – взволнованно, но с оттенком вкоренившейся властности объясняла Боровиковская.

– Вы пополнели?

– Да, к сожалению, заметно пополнела.

– Дальше, пожалуйста.

– Началось раздражение и ужасная боль. Врачи больше двух месяцев лечили мазями, меняли и меняли мази – не помогало. Теперь говорят, что надо ампутировать выше. Вы считаете, это необходимо?

– Нет. Необходимо выбросить все мази. Налить в таз горячей кипяченой воды и смыть этот мазевый нарост – хорошенько, с мылом. Затем ополоснуть чистой водой, обтереть марлей и ничем не завязывать. Дней через десять раздражение и боли пройдут.

– Просто водой с мылом?!

Боровиковская в себя не успела прийти от изумления, не успела велеть дочери подать кофе с чем-нибудь вкусным – уже откланялся, исчез. Видели вы такого странного человека?

Но этот странный человек иногда не отказывался брать еду целым пакетом, кое-что уделить Вареньке, коечто больным, тем, кому ничего домашнего не приносили, и кое-что Нине, далеко не сытой.

Через две недели после посешения Боровиковской ее дочь снова подкараулила его у ворот Института и протянула ажурную китайскую корзиночку:

– У мамы все прошло! В знак признательности примите от нее эти два веера из слоновой кости с резьбой знаменитых мастеров и этот перламутровый китайский альбом для фотографий. Вот, пожалуйста, вместе с корзиночкой.

– Ах, какая очаровательная работа. Но, простите, взять не могу. Это не в моих правилах. Желаю всего доброго.

Сказал и пошел. Девушка пошла за ним, пытаясь уговорить, сказать все, что ей велено.

– Всего доброго, – повторил он резко и пошел быстрей.

И никак было не подступиться к этому непонятному, неудобному человеку.

В тот же день в госпитале представитель ташкентской врачебной комиссии попросил его осмотреть одного из призванных в армию.

– Призванный, – рассказывал врач, – пришел на комиссию с палкой и сведенной ногой. Жаловался на постоянную судоро!}, стонал от боли. Мы назначили ему курс физиотерапии и массаж. Это не дало результата.

Он снова явился со сведенной ногой и болью. Мы доставили его к вам на консультацию. Меня ждет комиссия, разрешите оставить больного. Посмотрите, будьте добры.

Во время осмотра напряженная мышца ноги напрягалась сильнее. Обычно при судороге, причиняющей остpyjo боль, больные стараются снять мышечное напряжение. А здесь при разговоре оно немного снималось, но при осмотре и даже вскользь брошенном на ногу взгляде – усиливалось.

– Кто вы? Чем занимались до призыва?

– Моя фамилия Боровиковский, зовут Вячеслав Петрович. Я заведую отделом найма и увольнения рабочей силы на большом предприятии.

– О-о, такой молодой и уже заведующий! Блестящее начало. Не у вашей ли матушки была натерта протезом…

– Да-да, спасибо, профессор, за быстрое и легкое излечение!

– Увы, молодой человек, вам я не могу предложить легкого средства. Могу предложить только операцию.

Сдержанный, крепкий и крупный Боровиковский побледнел:

– Какую операцию?

– Придется ампутировать ногу.

Пронизывающий взгляд и медленный вопрос – секунды две от слова до слова:

– Другого выхода нет?

– Нет.

– Если нет, на операцию согласен.

Больного готовят к операции. Кладут на стол. Дают наркоз. Как только больной засыпает – нога выпрямляется. Никакой болезни и следа нет.

Профессор говорит:

– На этом операцию закончим. Увезите в палату.

Представителю врачебной комиссии, пришедшему за результатом, Коржин сказал:

– После применения наркотического средства судорога исчезла. Боровиковский годен для отправки на фронт.

Проснувшемуся «больному» он сказал:

– По всем правилам вас должен судить за симуляцию военный трибунал. От этого я вас избавил. Но от защиты своей земли – нет. А теперь – убирайтесь вон, негодяй!

3

Нине жилось трудно. Ее приняли на Студию кинохроники и поручили головоломную работу – писать титры для фронтовых киносборников. Титры должны были четко объяснять, где заснят боевой эпизод, каков результат боя, кто боем командовал и кто в нем отличился. Пленки на надписи давали ничтожно мало, и все это надо было вместить в пять, максимум восемь слов. Киносборники показывали будущим фронтовикам, показывали в госпиталях и на экранах Ташкента. Хотелось сделать титры выразительными, окрашенными хотя бы одним точно найденным прилагательным. Какие там прилагательные!

Имена существительные не влезали, необходимый глагол не вмещался. И на то, чтобы вместить, приходилось тратить часы.

В конце концов эта головоломная работа научила краткости, но было так трудно и, казалось, так безвыходно – хоть умри.

Кроме жаркой, изматывающей работы на студии были хозяйственные дела, и этот базар, и стирка без мыла. Были родители, которые заметно слабели. Константин Семенович не меньше, чем от недоедания, слабел оттого, что он, специалист по строительному лесу, впервые в жизни оказался без работы. Агнесса Львовна слабела от тревоги за Левушку. За Саню – тоже. Основным занятием родителей было слушать сводки.

О, эти сводки, о, голос Левитана! Как распахивались в Ташкенте добрые окна, как выставлялись на подоконники репродукторы – для эвакуированных «безрепродукторных»!

Осенью сорок второго семья Нины увеличилась: приехал Левушка, раздутый от голода, хотя из Ленинграда его самолетом доставили в Москву и там две недели укрепляли в стационаре. Он явился, еле передвигая свою непомерную голодную толщину, со своей виноватой за промахи человечества улыбкой. Он был уверен, что едет к сытой семье. Но, увидев бегущую к воротам Нину, остановился. И она, разглядев его, остановилась. И обнялись они не сразу, с комом в глотке. И не оторвали лица от лица, пока не высохли слезы.

Мама и отец произвели на Левушку не менее сильное впечатление. Редька без масла, тонкий ломтик хлеба на каждого, вместо сахара по нескольку кишмишин к чаю – тоже были впечатляющей неожиданностью.

– А какие мне пайки Саня подкинул!..

– Сам?

– Однажды – сам. Я был слегка закутан в одеяла.

Он поднял коптилку, сдвинул одеяло с головы, посмотрел на меня. Я посмотрел на него. В нем появилась такая целебная сила, что я сразу окреп и, видите, не загнулся!

Конечно, не без помощи двух толстых кусков хлеба с маслом, четырех кусков сахару и банки бычков в томате.

Он вынул из кармана это подкрепление, открыл банку консервов, расколол твой ломберный стол, папа, растопил «буржуйку», выкурил папиросу и исчез, как мимолетное видение.

– Когда это было?

Мама моргнула сыну, и он успел не ответить Нине, что это было полгода тому назад.

От Сани давно нет писем. Варвара Васильевна встречает Нину все более тревожными, все более ждущими вестей глазами. Нина боится слова «вести». Для нее это слово страшное. Это – не долгожданные письма. Это когда жены стоят в военкомате, в очереди во всю длину коридора и во всю длину двора за получением по аттестату фронтового жалования мужа. Обычно его выдают две женщины, сидящие за большим столом, покрытым красным, как на собрании. Выдают, не взглянув в лицо, не без грубоватого поторапливающего окрика. И вдруг одной из подошедших ласково говорят: «Вы садитесь, посидите… тут для вас…» – и почему-то всегда из другой комнаты приносят эту весть, этот листок-похоронную.

А вместе с похоронной – бутылочку с нашатырным спиртом для приведения в чувство.

Вскрик. Или стон. Или вопль, что-то разрывающий внутри. Запах нашатыря. И весть током проходит по всей очереди в коридоре и по всей во дворе.

Общий плач – громкий и немой. Общее отпевание неизвестного мужа незнакомой женщины.

И свое, одинокое:

«Может, и мне?..»

От Сани все не было писем. Нина входила в военкомат на дрожащих ногах. Простояла во дворе – месяцы.

В коридоре – годы. И вечность – от двери комнаты до стола.

Ей не предложили сесть. Женщина крикнула ей: – Куда смотрите? Перед носом перо, расписывайтесь.

Нина ответила на грубость ликующим «спасибо!» и помчалась, полетела к Варваре Васильевне…

Догонять Нину трудно, у нее длинные легкие ноги.

Да и нет особой надобности. Можно дойти до Института неотложной помощи не спеша, повернуть к жилому участку, пройти мимо огородов, кустов и деревьев и войти на террасу маленького дома, где сидят Варвара Васильевна, Алексей Платонович, Агнесса Львовна, Константин Семенович, Нина и виновник такого пышного сбора – Левушка.

Видчимо, он уже рассказал о мимолетном Санином заезде, потому что Варвара Васильевна задает вопрос:

– А на ногах были сапоги или валенки?

– Не разглядел, – отвечает Левушка, – но у него есть и то и другое. Не так давно передал от него привет и посылочку младший командир по фамилии Балан, ростом с Петра Великого. Я спросил: «Ну как, ничего у вас старший лейтенант?» Балан обиделся: «Ничего?! Да на него наши ребята богу молятся. Потому что у него в голове на двух генералов хватит. Например, смену немецкого командования он предсказал сразу после взятия Ростова. Потом золотой же он парень. И не было такого боя, чтобы я или кто-нибудь из наших его не страховал».

– Варенька, это очень существенно! Правда, Константин Семенович?

– Да, – подтвердил солдат первой империалистической. – Был у нас один командир, его любили, уважали и всегда страховали.

– Но как, Константин Семенович?

– Следили за ним, в бою старались прикрыть.

Все понимали, что идет иная война, с несравнимой, стократно усиленной техникой уничтожения, но все-таки от этого стало легче.

И хозяин, обведя гостей веселым взглядом, загромыхал:

– Мужчины, обратите внимание, как наши женщины посматривают на одного из нас. Как на ужа-асно больного. А он здоров, дорогая Агнесса Львовна, и скоро превратится в льва. Больной организм, когт;а его не кормят, робко, покорно тощает… слабеет… и тишайше покидает этот приветливый мир. Здоровый, могучий организм – негодует, протестует. От возмущения раздувается, как тритон.

«Ну и заливает!» – подумала сидящая рядом с хозяином Нина и шепнула ему:

– Уже охотничье ружье купили?

Он прошипел:

– Тшш! – и продолжал: – В студенческие годы бывали длительные периоды, когда я не мог накормить свой организм. Он тоже от возмущения раздувался. Причем до таких размеров, что попутный ветер поднимал его, переносил по воздуху через Неву и вдувал в университет. Об этом не писали в петербургских газетах только потому, что я вставал раньше газетных репортеров и появлялся в университете первым, когда сторож еще дремал. А вам, Левушка, не помогал добираться до завода ветер?

– К сожалению, нет. Ветер дул в обратную сторону.

– Видите, ему удавалось перебороть даже силу ветра. Агнесса Львовна, если Левушка скоро станет слишком тоненьким, не огорчайтесь, это тоже совершенно нормальный процесс.

– Но пожалуйста, убедите его, Алексей Платонович, что хотя бы несколько дней надо отдохнуть. – Она говорила неторопливо, сдержанно, без слезы в голосе. – Он хочет завтра идти на завод и приступить к работе.

А там – кругом ртуть.

– Откуда ты знаешь, мама?

– Знаю. В твоем цехе было полно ртути. Не зря до войны вам ежедневно давали молоко. Алексей Платонович, он направлен сюда с заданием правительства сделать какой-то новый прибор. Пусть секретный-рассекретный – я знаю, что вакуумный, потому что он вакуумщик.

А там, где вакуум, – всегда эга отрава. Можно себе представить: блокада, голод, обстрелы и вдобавок еще ртуть!

– Будущий Лев, если вам сразу преде гонт быть в тесном контакте со ртутью…

– Далеко не сразу, – сказал будущий Лев с улыбкой, виноватой за такую неуемную материнскую страховку.

Но как странно застыла на его лице улыбка и взгляд приковался к помидорам. Они двигались к нему – Варвара Васильевна несла на подносе крупные помидоры со своей грядки, и нарезанный репчатый лук, и свежий хлеб, пахнущий хлебом.

– Я сделала бы помидорный салат, но не хватит тарелок. Придется, как первобытным.

– Мне часто снился сон: держу у рта помидор, вот такой большой, как этот. Уже собираюсь вонзить в него зубы и – помидор исчезает, сон кончается.

– Вонзайте, Левушка! – Варвара Васильевна пододвинула ему тот, большой…

Левушка не набросился на помидор, не вонзил зубы.

Он взял его бережно, надкусил осторожно и ел сосредоточенно, очень медленно, словно в ритме какой-то светлой, божественной музыки.

Ему старались не мешать взглядами. Все были заняты обсуждением последних обнадеживающих сводок.

А он – ел.

Взглянув на него, нельзя было не подумать: как поразному насыщаются люди. И как голод разъясняет, что есть каждый злак и каждый плод земли.

Бывает же, что насущное, сегодняшнее вдруг отступает перед чем-то давним-давним, глубоко личным, глубоко интимным. Так случилось в конце этого вечера у Коржиных.

Левушка привез приготовленный Ниной перед ее отъездом из Ленинграда пакет для Алексея Платоновича и Варвары Васильевны. С этим пакетом вес багажа Нины превышал дозволенные шестнадцать килограммов. И вот только сейчас, более чем через год, когда Алексей Платонович повел родителей Нины и Левушку снять последние помидоры с грядки, Нина развернула этот пакет и положила на стол четыре серебряные вилки и четыре серебряные ложки. Они были массивные, старинной выделки. Их получила в приданое Варенька Уварова полной дюжиной и незадолго до войны разделила на три равные части: себе, дочери и сыну.

Нина рассудила: так как ее вторая мама из Минска ничего не успела взять, пусть ей на память останется хоть это.

Варвара Васильевна была растрогана, но возвращенное Ниной снова разделила пополам:

– Это нам, а это вам.

Еще больше ее растрогало, когда Нина положила на стол кожаный блокнот, в котором лежали фотографии, и тоже предложила поделить.

Две самые старые из них были общие, семейные. На одной все вышли четко. На другой, кроме куда менее четких молодых Варвары Васильевны, Алексея Платоновича и маленькой Ани, стоял рослый, красивый человек.

Он стоял ближе к аппарату, в самом фокусе, как живой.

– Какую из них вам оста… – Нина не договорила, осеклась.

Варвара Васильевна не услышала ее слов, не заметила осечки. Фотографию она не выпускала из рук. А в глазах была какая-то жадная тоска.

Кто этот человек? Что сказал о нем Саня, когда впервые показывал фотографии?.. – пыталась вспомнить Нина и не могла. Значит, не сказал ничего такого, что могло запомниться.

Пока Нина пыталась вспомнить, Варвара Васильевна вернулась из плена своего и спокойно попросила:

– Подарите мне эту. Она напоминает мне о многом.

Например, о том, как выслали бунтующих студентов на Кавказ и зарабатывали они в Тифлисе на обратный проезд в Петербург – чем бы вы думали?.. Чистили дамам туфельки. Чистильщиком был студент Коржин, назвавший себя каким-то ученым восточным мастером КоржунБонжуром-Али или что-то в этом роде. А его однокурсник, тот, что стоит с нами, звонил в какой-то колокольчик и зазывал дам.

Она снова смотрела на фотографию:

– Конечно же, работал Алексей Коржин, латинские комплименты ножкам придумывал Коржин. А его однокурсник только зазывал и красиво протягивал руку за деньгами. Это на редкость точно характеризует и того и другого. Последнюю фразу она сказала с настойчивостью, словно пыталась напомнить об этом себе или не дать себе этого забыть.

Нина не могла знать о том, что неотрывный от старой фотографии взгляд, где четким получился всего один человек, однокурсник Коржина, – это не только тоска по молодости. Это жадная тоска неосуществленной любви.

И сразу приходит на ум вскользь брошенное Алексеем Платоновичем после шутливого описания взглядов Ксаночки на Серегу: «Варенька, даже ты на меня так не смотрела».

Так что же, он догадывается? Он несчастен? Его единственная любовь с первого и, он знает, до последнего взгляда – любовь неразделенная?

Нет, он не сомневается: за него его Варенька отдаст жизнь. За того – не отдаст.

Вы скажете: а все-таки, все-таки!..

Да, было время, приходило это щемящее «все-таки».

Но уже давно его в помине нет…

И ох как некстати он входит на террасу за добавочной корзинкой для помидоров, когда Варвара Васильевна еще смотрит на лежащую перед ней фотографию. Он тоже подходит, чтобы взглянуть, и замечает, что больное до сих пор болит. А он-то, чудак человек, был уверен, что излечилось лет двадцать пять тому назад. Нет, никакие тысячи больных, внимательно разглядываемых, не могли помешать ему разглядеть такую боль рядом.

Значит, она все же ослабевала, сходила на нет. Тогда почему в годы неизмеримых страданий, не отпускающей тревоги за Саню, после болезни, когда его жену считали покойной женой, – почему вновь появилось в ней прежнее? Не потому ли, что она сама вновь появилась с того света беспомощной, как новорожденная, и жадно начала вбирать жизнь? Она и на вид помолодела. Быть может, и это чувство ее обновилось?..

Примерно так мог думать Алексей Платонович, возвращаясь с корзинкой на огород.

А что думала Варвара Васильевна? Об этом можно говорить не примерно, это известно точно.

Обделенная со всех сторон: непроявленный, заглохший певческий дар, неудачная дочь и неутоленное, подавляемое чувство и, как оказывается, непотазленное.

Господи, доколе же?

Так естественно было бы винить себя в том, что выбрала не того, к кому влекло. Естественно было бы, что она простить себе этого не может. Ох, какой случай, для многих невозможный, многими не виданный и некоторым вряд ли понятный.

Варвара Васильевна не только не винит себя. Она всю жизнь благодарна себе и гордится собою за этот выбор, за то, что смолоду сумела распознать: кто – кто?

А главное, за то, что не дала женскому возвыситься над человеческим. Да, она из тех женщин, что не дают женскому властвовать: оно может властвовать только у животных.

Она любит Алексея Платоновича удивительной любовью. Считает, и не скрывает, что ей выпало редчайшее счастье быть его женой и другом Даже просто кормить его, оберегать его – уже счастье. Но попробуй обереги!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю