355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмма Герштейн » Лишняя любовь » Текст книги (страница 1)
Лишняя любовь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:22

Текст книги "Лишняя любовь"


Автор книги: Эмма Герштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Эмма Герштейн
Лишняя любовь

Сцены из московской жизни

Шел последний год войны. Неожиданно в телефоне раздался возбужденный голос Николая Ивановича Харджиева: “Эмма, я только что видел Леву!”

Что это значило? Или ему показалось? Такой случай уже был. Один литератор, попав на фронт после ссылки, писал, что во время наступления перед его глазами промелькнул ангел в обличии Левы

Гумилева. Между тем Лева все время войны был вначале в лагере в

Норильске, а потом в качестве вольнонаемного работал на норильском же комбинате. Оттуда никого не выпускали до конца войны. Не далее как в сентябре я получила от него письмо, отправленное с последней навигацией из Туруханска. Он писал:

“Дорогая Эмма, я был очень рад получить Ваше письмо. Приятно было узнать, что я не забыт старым другом, несмотря на долгую разлуку. Приятно также было узнать, что Вам повезло в научной работе. Это, безусловно, благороднейшее дело в мире, и из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни. Я сейчас завидую всем живущим на западе от

Волги. Сибирь надоела. Моя жизнь течет по Джеку Лондону – лыжи, палатка, лодки, снег, вода, комары и т. д. Вы спрашиваете о друзьях и близкой женщине. Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова, я из телеграммы Надежды

Яковлевны узнал, что она вернулась в Ленинград, но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально. За все мои тяжелые годы я не бросал научных и литературных занятий, но теперь кажется, что все без толку. Больше ничего нет и не было в моей тусклой жизни.

Трудно писать письма, насколько легче было бы поговорить, целуя при этом Ваши пальцы. Искренне Ваш L”.

Письмо, как видно из текста, ответное. Я написала ему в мае

(1944), когда Анна Андреевна приехала из Ташкента в Москву. Она привезла мне рукописи Мандельштама, сказав: “Это передает Вам

Надя”, – и показывала последние фотографии Левы. В полосатой тельняшке, волосы коротко острижены, угрюмый взгляд красивых серых глаз. Мне захотелось его известить, что я существую, невредима, несмотря на бомбежки Москвы и невзгоды военной тыловой жизни. Но Анна Андреевна не дала мне точного адреса сына. Тогда я совершила недостойный поступок. Как только она вышла зачем-то из моей комнаты, я открыла ее сумочку, где она хранила заветные письма (всегда носила с собой), и списала адрес, вернее, номер почтового ящика. Именно этот длинный номер

Анна Андреевна два раза произнесла неразборчивой скороговоркой.

Отослав письмо, я забыла о нем, потому что ответа не было.

Треугольник, появившийся в щели моей двери, поразил меня неожиданностью, а само письмо показалось голосом с того света.

Это было уже в сентябре, а в декабре Лева оказался в Москве? Я ничего не могла понять. Но тут явился Николай Иванович Харджиев, и все объяснилось.

Однако его достоверный рассказ не помешал мне на следующий день услышать в Литературном музее сенсационные рассказы о проезде сына Ахматовой через Москву на фронт. Он, мол, едет добровольцем, но добился этого, только вскрыв себе вены. Хотя трудно былo представить себе, как можно тащиться в теплушке из

Сибири до Москвы со вскрытыми венами, но, как ни странно, эти рассказы были не так далеки от истины. Впоследствии, уже после войны, я слышала от самого Левы подробности этого эпизода. Он действительно рвался на фронт, несколько раз подавал заявления – безуспешно. Наконец явился к коменданту, держа на запястье бритву, и пригрозил: “Вот я сейчас вскрою себе вены, своей кровью твою морду вымажу, а тебя будут черти жарить на сковороде” (тот боялся Страшного суда). Вот так меня и отпустили”.

В современной “ахматовиане” есть еще одно описание этого события. Но в нем использованы уже избитые детали военной и тюремной литературы. Поэтому его нельзя считать достоверным свидетельством. Пишет Зоя Борисовна Томашевская, дочь известных литературоведов Бориса Викторовича Томашевского и Ирины

Николаевны Медведевой-Томашевской:

“Никогда не забуду, как он (Н. И. Харджйев. – Э. /Г.)/ зимой

1943 года примчался к нам ночью на Гоголевский бульвар, требуя теплые вещи для Льва Николаевича Гумилева, которого везли из лагеря на фронт. Брошенный из окна теплушки треугольничек письма чудом дошел до Харджиева. Нужны были теплые вещи. Но Николай

Иванович их никогда не имел, ходил даже без шапки. И вот кинулся их собирать, потом искать на запасных путях полутюремную теплушку и… нашел!”

Сравним этот рассказ с воспоминаниями самого Харджиева. Они напечатаны в виде комментария к письму, полученному им от Л. Н.

Гумилева уже из армии. “Большой мой привет Ирине Николаевне, – писал Лева, – благодаря Вам и ей я доехал до места относительно сытым”. По-видимому, люди, следовавшие в воинском эшелоне на фронт, нуждались не в теплых вещах, а в деньгах, чтобы прикупать еду к скудным казенным харчам. Это стало ясно с самого начала встречи на железнодорожной платформе. Хотя первой фразы Гумилева

Харджиев и не воспроизвел в своей мемуарной заметке, но я ее хорошо помню, потому что, приехав ко мне прямо с вокзала, он рассказывал по горячим следам. “Николай Иванович, денег!” – воскликнул Лева. Так можно обращаться только к близкому человеку, каковым Николай Иванович и был в доме Ахматовой и

Пунина. Нашел он Леву, разумеется, не по письму, брошенному из окна вагона наугад. Письма бросают только осужденные, которых везут по этапу в лагерь. Лева же имел возможность позвонить на московском вокзале по телефону-автомату. Ему удалось разыскать

В. Б. Шкловского и В. Е. Ардова. Они тотчас приехали к поезду.

Лева попросил Шкловского известить о его положении Харджиева.

Николай Иванович получил записку от Шкловского в писательской столовой и немедленно поехал на Киевский вокзал. К нему присоединилась обедавшая с ним за одним столом Зоина мать – друг

Ахматовой. Харджиев вспоминает:

“Это было зимой 1944 года. С большим трудом нам удалось добраться до пятого пути. Выход на пятый путь охраняли часовые.

Я объяснил им, что нас привело в запретную зону, и они участливо разрешили нам пройти вдоль глухих безоконных вагонов. Часовой выкрикивал: “Гумилев” – и у каждого вагона отвечали: “Такого нет”. И наконец из дальнего вагона выскочил солдат, в котором мы с радостью узнали Л. Гумилева. Можно было подумать, что он отправляется не на фронт, а на симпозиум. Слушая этого одержимого наукой человека, я почувствовал уверенность в том, что он вернется с войны живым и невредимым”.

Вот в этом последнем утверждении ранние впечатления Харджиева сдвинулись с поздними. И он и Томашевская, напротив, вынесли самое мрачное впечатление от встречи с Левой. Им казалось, что он едет в поезде для штрафных, и ожидали для него всего самого худшего.

У Харджиева было при себе шестьдесят рублей, тотчас врученные им

Леве. А Ирина Николаевна быстро сориентировалась в обстановке.

Она отошла куда-то за угол и продала первой встречной хлебные карточки всей семьи Томашевских на целую декаду, успела отдать деньги Леве, поцеловала и благословила его.

С этого дня в моей душе поселилась тревога. Я решила повидаться со всеми, кто видел Леву в тот день. Мой приход к Томашевским на

Гоголевский бульвар показался им чрезвычайно эксцентричным.

Напротив, Ардов, которого я встретила в метро, самым будничным тоном обманывал меня, что Лева едет в Иран, где будет переводчиком. Еще более удивил меня тон Ирины Николаевны. Она повторяла: “Поприщин… Поприщин…” На мысль о гоголевском сумасшедшем ее навел Левин рассказ о сделанном им открытии. По своему значению он приравнивал его к теории Маркса. По-видимому, он спешил рассказать о своей пассионарной теории, впоследствии так обстоятельно им развитой. Но о чем совсем неодобрительно отозвалась Ирина Николаевна, так это об одном ироническом выражении Левы. “Подальше от богоносца”, – заметил он, уводя

Томашевскую и Харджиева в тихое место на платформе. Ирина

Николаевна была шокирована. Она вздумала учить Гумилева любви к русскому народу?!

Прошло два месяца. У меня сидел Харджиев. В это время почтальон принес письмо – с фронта. Это была первая весточка от Левы.

Николай Иванович ахнул: “Лева меня не любит”. Он был поражен, что письмо мне, а не ему.

На треугольничке дата – 5 февраля 1945 года (обратный адрес п/п

32547-6). Лева писал:

“Дорогая Эмма. Вы вряд ли сможете себе представить, как мне было обидно уезжать из Москвы, не повидавшись с Вами. Посредственным утешением может быть только надежда, что война скоро кончится и я знакомой дорогой приду веселый и живой.

Жить мне сейчас неплохо. Шинель ко мне идет, пищи – подлинное изобилие, иногда дают даже водку, а передвижения в Западной

Европе гораздо легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – это разнообразие впечатлений. Мама мне не пишет, это грустно.

Напишите, я буду рад получить письмо от Вас. Целую Ваши руки. Л.

Гумилев”.

Я, конечно, сейчас же написала, но ответ от Левы был помечен уже апрелем. Дни благополучия всегда были короткими в его жизни. В армии с ним произошли очередные неприятности, какие именно – я так никогда и не узнала. Но намек в апрельском письме ясен:

“12 апреля 1945

Дорогая, милая Эмма, я получил Ваше письмо только сегодня.

Причина та, что я после многих приключений переменил адрес, но ребята пересылают мне письма. Ваше письмо вывело меня на несколько часов из мизантропии. Я отвык от хорошего отношения, не ждал его и был взволнован и расстроен. Однако пишите. Мой новый адрес: полевая почта 28807-г.

Воюю я пока удачно: наступал, брал города, пил спирт, ел кур и уток, особенно мне нравилось варенье; немцы, пытаясь задержать меня, несколько раз стреляли в меня из пушек, но не попали.

Воевать мне понравилось, в тылу гораздо скучнее.

Мама мне не пишет. Я догадываюсь, что снова стал жертвой психологических комбинаций. Я не удивляюсь этому, ибо “спасение утопающих есть дело рук самих утопающих”. Я понял это своевременно. Николаю Ивановичу я не писал, потому чтб потерял его адрес. Прошу Вас передать ему привет. Помимо этого у меня к

Вам просьба. В. Б. Шкловский посетил меня в поезде и предложил прислать ему рукопись моей трагедии, на предмет напечатания. Я послал, но адрес также утерял. Очень Вас прощу узнать у него о судьбе моей рукописи и написать мне. Вам я посылаю свои стихи, отчасти рисующие мое настроение и обстановку вокруг меня.

Простите за нескладность письма, колбасники мешают сосредо точиться.

Целую Ваши ручки. L.”.

Война скоро кончилась. Лева, как известно, вернулся домой невредимым. Оставшиеся до демобилизации четыре месяца он провел в Германии, под Берлином. Мы переписывались. Его стихи я раскритиковала, о чем и сейчас жалею. Он, конечно, не поэт, но в те волнующие дни победы и перспективы свободы для Левы не следовало об этом говорить. В. Б. Шкловский тоже не то разочарованно, не то огорченно отозвался о Левиной трагедии

(она, кажется, была написана стихами) и не стал устраивать ее в печать.

Нельзя пройти мимо обиды Левы на мать, проступающей так настойчиво в приведенных письмах. Чем объясняется отсутствие писем от Ахматовой в этот период, я точно не знаю. Вернее всего, это результат недоразумения, шуток почты или цензуры. А может быть, и преувеличенной настороженности Левы. Письма начали приходить после победы. Позволю себе всказать такое предположение. Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием, пока шли бои за Берлин. Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы. Когда опасность миновала, открытки матери посыпались на Леву. Еще из Берлина он мне писал:

“0т мамы я получил открытку предельно лаконичную. Я сержусь на нее настолько, насколько можно сердиться на мать, и помирюсь, вероятно, не раньше чем через полчаса после встречи” (21 июня

1945). “От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся” (12 июля

1945). “На маму больше не сержусь и надоедать вам не буду” (14 сентября 1945). Лаконизм писем Анны Андреевны раздражал Леву и впоследствии, когда в 50-х годах он опять сидел в лагере.

Вообще говоря, Анна Андреевна перестала переписываться с родными и друзьями, вероятно, после расстрела Гумилева, когда в 1925 году она была негласно объявлена опальным поэтом. Это длилось многие годы с перерывом только на время войны. Постоянный надзор грубо давал себя чувствовать. Особенно травмировала Ахматову перлюстрация ее переписки. Это ее угнетало до такой степени, что она начала писать письма почти телеграфным слогом. К тому же кто-то ее надоумил, что лагерные цензоры быстрее читают открытки, чем запечатанные письма. Поэтому она писала Леве на двух-трех, а то и четырех открытках подряд. Это оскорбляло и раздражало его. Тем более что Анна Андреевна писала, по его мнению, сухо. а она не могла выражать свои чувства, помня о чужих и враждебных глазах. Но тут я забежала вперед, в другую уже эпоху. Возвращаясь к сорок пятому году, повторю, что с наступлением победы на Леву посылались открытки матери. После многих перипетий он вернулся в Ленинград, где его ждала на

Фонтанке отдельная комната рядом с материнской. Любовь и согласие между ними, изредка нарушаемые неизбежными бытовыми стычками, длились до его последнего ареста в 1949 году.

Семилетняя разлука породила множество недоразумений между ними.

К несчастью, они завершились полной ссорой, омрачившей последние пять лет жизни Ахматовой.

Пока что мы находимся в середине этого пути. Но прежде чем двинуться вперед, ко многим годам моего общения с Ахматовой, нам придется вернуться назад, к той эпохе, которая уже описывалась мною в прежних публикациях. Ведь даже самые талантливые

“шестидесятники”, при всех своих заслугах и достоинствах, не могут представить себе' повседневную жизнь людей 30-х гдов. Уних все сливается в один мутный поток “советского образа жизни”, как будто все семьдесят лет он был одинаков.

С Левой мои отношения на протяжении этих долгих лет, разумеется, менялись. Бывали длительные периоды полного отчуждения, даже вражды, но как бы итогом их я воспринимаю дарственную надпись на его прославленной книге “Этногенез и биосфера Земли”: “Милой

Эмме на память от Левы. 2/11 1991. Л. Гумилев”. На фоне его последних интервью по телевидению и в журналах эти простые, человечные слова звучат для меня как просветление в затемненном сознании. Они говорят мне не о тех 50-х годах, когда в память прошлого я спасала Льва от заброшенности в долголетнем лагере, а о тех же 30-х, о которых, повторяю, так мало знают новые поколения. И с первозданной яркостью вспыхивают в моей памяти интонации и жесты некогда любимых мною людей.

“Вы будете говорить, а мы будем слушать и понимать, слушать и понимать…” (из приветствия Мандельштама Ахматовой, приехавшей в Москву погостить в Нащокинском)

“Где мой дорогой мальчик?” (Мандельштам, не застав дома Левы, тоже гостившего в Нащокинском.) -

“Лева, не горбись… Никогда больше так не говори…” (Ахматова).

Когда расстреляли Гумилева, Леве было девять лет, школьники немедленно постановили не выдавать ему учебники, тогда они выдавались в самой школе, где самоуправление процветало даже в младших классах (из устных рассказов Ахматовой).

“К таким людям особый подход” (мое профсоюзное начальство о

Леве, за которого я хлопочу по просьбе Мандельштамов). И все-таки отказали.

“Он у нас” (телефонный звонок из ГПУ к Ахматовой в 1933 году, когда Лева попал в облаву в доме ученого-востоковеда Эбермана.

Рассказала Ахматова).

“Вы – саддукеи” (Лева, полемизируя с Надей, которая утверждает, что мы – бессознательные марксисты, и хвалит ЛЕФ).

“Мамочка, когда ты умрешь, я тебя не так буду хоронить” (Лева, выслушав рассказ о похоронах Эд. Багрицкого). “Йок…” (Лева с наслаждением произносит тюркские словечки, беседуя с Кузиным и

Леоновым – биологами, связанными в своей работе со Средней Азией.)

“Во всем Советском Союзе только два человека понимают Хлебникова

– Николай Иванович и Лева” (Ахматова).

“Марию Лев преследовал в пустыне… был Иосиф долготерпелив…”

(из “Сонета” Мандельштама о Марии Петровых, за которой оба ухаживали).

“Как это интересно! У меня было такое с Колей” (Мандельштам вспоминает свое любовное соперничество с Гумилевым из-за Ольги

Николаевны Гильдебрандт-Арбениной. См*.* его стихотворение “За то, что я руки твои не сумел удержать…” и гумилевскую “Ольгу”

– “Эльга, Эльга! – звучало над холмами”).

“Что ж она – сирена?” (Ахматова о Марии Петровых.)

“И ха-ха-ха, и хи-хи-хи…” (общая атмосфера в доме).

“Моей же девы красит стан аршин сукна иль шевиота” (Мандельштам поправляет и дополняет акростих Левы, обращенный ко мне).

“Лева, как вы дорого мне стоите” (он просит у меня три копейки, не хватающих на кружку пива).

“Это – вам” (продавец подает Леве полную кружку вне очереди, что-то поняв в сочетании веселого, умного взгляда с нищенской одеждой).

“Счастливый смех…” (Ахматова горловым сдавленным голосом, услышав, как я болтаю с Левой в соседней комнате).

“Наденька, как хорошо, что она уехала. Слишком много электричества в одном доме” (Мандельштам после отъезда Ахматовой из Москвы).

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Как-то возвращаясь от Мандельштамов, я ждала 18-го трамвая у

Кропоткинских ворот, а Леву Надя послала за керосином. Он стоял рядом со мной на трамвайной остановке с бидоном в руках и говорил что-то на философские темы – просто, искренне и заинтересованно. Это напомнило мне тех “мальчиков”, о которых писал О. Мандельштам в “Шуме времени” в главе “Тенишевское училище”: “Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадях, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых”. В то время в Москве почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек. Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не талантов папы и мамы.

С этого дня Лева стал приходить ко мне в гости. Это поразило

Мандельштамов и насторожило Анну Андреевну.

Он пришел ко мне в мартовский субботний вечер. В руке небрежно держал за уголок какое-то письмецо и протянул его мне, как трамвайный билет контролеру. Это оказалось повесткой ГПУ, которую в панике переслала ему, вероятно с оказией, Анна

Андреевна из Ленинграда. Гумилева приглашали явиться.

– Проводите меня, пожалуйста, на вокзал. Меня никто никогда в жизни не встречал и не провожал, – попросил он.

Уверял, что утром был на Лубянке, показал повестку и потребовал, чтобы его отправили в Ленинград: ему не на что купить билет. Его прогнали. Я не усомнилась в правдивости его рассказа, потому что не раз наблюдала на улицах и в трамвае его вызывающее поведение.

Левина новость привела меня в смятение. Уже давно я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места. Так же, как пушкинская красавица, спрашивавшая у зеркала: “Я ль на свете всех милее…”

– а зеркальце неизменно отвечало: “Ты прекрасна, спору нет, но…” – так и я, спрашивая себя, “я ль на свете всех несчастней”, говорила себе “но…” и вспоминала о благородстве, с каким Лева нес убожество своей жизни заживо погребенного… Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах “мой папа…”.

Вечером я зашла за Левой к Мандельштамам, чтобы ехать с ним на вокзал, как обещала. Они были в бешенстве. Надя успела мне шепнуть что-то вульгарное до отвращения. Мы ушли, сопровождаемые косыми взглядами Осипа Эмильевича.

Трамваем ехали до грязного, многолюдного вокзала. Лева говорил о своем состоянии обновления: “Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами”. Я спросила, простился ли он с Марусей Петровых, он не понимал, зачем это нужно. Я настояла, чтобы он позвонил ей с вокзала. В телефонной будке он стоял лицом к аппарату, а я смотрела на его тонкую шею, выгладывавшую из-за мехового воротника, на склоненную голову в фуражке, я любила его.

Дешевый бесплацкартный поезд стоял на каких-то дальних путях. Мы нежно прощались на платформе. А из заколоченного на три четверти окна почтового вагона кто-то чужой внимательно смотрел на нас сверху. Черный, жесткий, цепкий глаз.

Никаких известий из Ленинграда не было довольно долго. Не зная, что там происходит, я написала Леве на Фонтанку, а в это время

Мандельштамы созвонились по телефону с Анной Андреевной и узнали, что Лева благополучен и поехал в Бежецк навестить бабушку. Надя, знавшая, что я ему написала, стала рисовать картину, как мое письмо валяется на Фонтанке и что говорит при этом Пунин и что Анна Андреевна.

Только недели через три соседка принесла мне открытку, якобы провалявшуюся в конторе больницы все это время. Лева писал:

“…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет”. Потом оказалось, что Леву вызывали в ГПУ лишь для того, чтобы вернуть ему документы. А друг, попавший вместе с ним в облаву, был осужден на пять лет.

Стоял апрель. Шел снег с дождем. На дворе была непролазная грязь. Я была больна ангиной, руки были завязаны (нервная экзема). Несколько лет спустя мой маленький племянник неожиданно вспомнил: ”А где тот человек, который все перевязывал тебе руки?” Этот человек был к тому времени уже вне досягаемости.

Трудно было себе представить, что он где-то живет. И как живет?

Теперь он живет в Норильске, он – зэк. Это – Лева. Но пока еще у нас апрель 1934 года. Он явился в Москву без предупреждения и как-то некстати. С собой он привез стихотворение, написанное в поезде после отъезда из Москвы. Я помню его так:

Дар Слов, неведомых уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой. Веленью моему

Покорно все. Земля, и воды,

И легкий воздух, и огонь

В одном моем сокрыты слове.

Но слово мечется, как конь,

Как конь вдоль берега морского

Когда он бешеный скакал,

Влача останки Ипполита

И помня чудища оскал

И блеск чешуй, как блеск нефрита.

Сей грозный лик его томит,

И ржанья гул подобен вою,

А я влачусь, как Ипполит

С окровавленной головою,

И вижу: тайна бытия

Смертельна для чела земного

И слово мчится вдоль нея,

Как конь вдоль берега морского.

Мандельштамы были недовольны приездом Левы. Вообще в первые дни после отъезда Анны Андреевны и у Нади и у Осипа Эмильевича прорывалось какое-то раздражение против нее. Надя с оттенком недоброжелательности указывала, что Ахматовой легко сохранять величественную индифферентность, так как она живет за спиной

Пунина. Как бы ни было запутанно ее семейное положение, говорила

Надя, но жизнь ее в его доме хоть и скудно, но обеспечивала ее, в то время как Мандельштаму приходилось вести ежедневную борьбу за существование.

Зашел у меня разговор с Осипом Эмильевичем о книгах Ахматовой, и в его одобрительных словах мелькает замечание о ее манерности, впрочем, заметил он, “тогда все так писали”. Сквозь обычное его бормотанье проступает слово “аутоэротизм”. В другой раз Надя резко осуждает безвкусные, по ее мнению, завершения в некоторых стихах Ахматовой: “Как можно так писать? “Даже тот, кто ласкал и забыл…” или “Улыбнулся спокойно и жутко”…” Что ж*,* взятые вне контекста, эти строки и вправду звучат пошловато.

Осип Эмильевич сочинил на меня и Леву злую эпиграмму, которую мне сам Лева и прочел. В этой эпиграмме говорилось о герое кузминской повести, восемнадцатилетнем красавце, которого любили все женщины и особенно мужчины. Очаровательный авантюрист этим очень хорошо пользовался. Эпиграмма Мандельштама начиналась словами “Эме Лебеф любил старух…”, далее следовало нечто вроде

“но любили ли старухи его…”, а дальше я совсем не помню. Я со своей стороны открыла Леве, что Надя называет его дегенератом.

Этот обмен любезностями не помешал нам мирно и дружно закончить вечер, поругивая Мандельштамов.

Я и виду не показывала Осипу Эмильевичу, что знаю эту злую эпиграмму. Но он сам сделал мне аналогичное подношение в виде вырезки из журнала “Огонек”. Там был напечатан очерк о львенке

Кинули, которого приручила известная укротительница зверей В. В.

Чаплина. Осип Эмильевич подчеркнул в очерке несколько фраз так, что проступил новый сюжет рассказа. Первую страницу я потеряла, но вторая сохранилась, и этого достаточно, чтобы понять смысл мандельштамовской выходки:

…схватив его за шиворот, тащит к себе в комнату…

…львенок стал ко мне ласкаться…

…бывший ненавистник самоотверженно проводил ночи…

…производя эксперимент…

…взяла я львенка не просто для развлечения. Мне хотелось проверить свой двенадцатилетний опыт…

…оказалось, что лаской можно сделать многое…

…буду продолжать работу…

Между тем отношения с Левой, бывшие прекрасными в момент опасности (к счастью, миновавшей), превратились теперь постепенно в пошлую связь, что было мне не по душе. Расставанье прошло как бы по ритуалу стихотворения Ахматовой “Сжала руки под темной вуалью…” с его нарочито равнодушными заключительными строками.

Несмотря на разрыв, я должна была еще раз вызвать к себе Леву: у него оставались рукописи из литературной консультации Госиздата.

Я получила их на отзыв для заработка. Этой работой я поделилась с Левой. Он пришел, но объявил, что рукописи доморощенных поэтов у него украли в пивной из кармана. Зато он принес мне собственное новое стихотворение, явно рассчитанное на успех. Но оно не могло возместить утраты, сулившей мне большие неприятности в Госиздате. Я отозвалась о его стихотворении холодно. Он ушел, кусая губы.

Через несколько дней Надя упомянула в разговоре, что Ося весьма одобрил второй стих этого стихотворения:

Ой, как горек кубок горя,

Н е л ю б и м е н я, ж е н а…

Не успела я вымолвить, что это “мое” стихотворение, как Надя резко меня оборвала: “Глупости! Все – только Марусе!” Она ревниво оберегала жалящую и нежащую любовную игру четырех: Надя

– Осип – Лева – Маруся.

Разговор наш происходил буквально за несколько дней до ареста

Осипа Эмильевича. Но, мы были как никогда далеки от мысли о почти неминуемом событии, на сто восемьдесят градусов перевернувшем жизнь Мандельштамов.

Между тем это же Левино стихотворение, по-видимому, вспоминала

Ахматова, но в более позднюю эпоху, когда и Осипа Эмильевича уже не было в живых, и Лева только что был отправлен за Полярный круг в лагерь. Об этом свидетельствует запись в дневнике Лидии

Корнеевны Чуковской 17 января 1940 года. Излагая содержание своей беседы с Анной Андреевной, цитируя ее слова, она завершает свою запись словосочетанием, оторванным от предыдущего текста:

“Кубок горя”.

Обычно такие мнемонические заметки служили в “Записках…” Л.

Чуковской сигналом, как бы фигурой умолчания, подразумевающей разговор об арестах, ссылках и казнях. Впоследствии такие места не всегда удавалось расшифровать и самой Лидии Корнеевне.

Подготавливая в 70-х годах свою книгу к печати, она прокомментировала эту запись так: “Название, придуманное

Ахматовой для какого-то из ее стихотворных циклов. Для какого – не помню”. Надо сказать, что стилистически такое заглавие не очень подходит к поэзии Ахматовой – оно слишком вычурно. Если для этого образа не существует какой-нибудь общий литературный источник, можно быть уверенным, что Анна Андреевна вспоминала горький “кубок горя” Левы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю