Текст книги "Лишняя любовь"
Автор книги: Эмма Герштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
*
Прямая угроза расстрела Левы отпала. Очевидно, прокурор должен был отказаться от занятой им суровой позиции. Весь этот год говорили о судебных заседаниях по студенческому делу. Среди обвиняемых был и Лева. Поэтому Анна Андреевна встречается с родителями его содельцев. Таковы известный невропатолог академик
С. Н. Давиденков и его жена и другие, менее известные несчастные родственники арестованных мальчиков.
Насколько я помню, среди них был также и Орест Высотский, единокровный брат Левы, учившийся, если не ошибаюсь, в Лесотехническом институте. Кстати говоря, в день ареста Левы, 10 марта 1938 года, он ночевал у него на Садовой. Наутро именно он пришел к Анне Андреевне сообщить о случившемся. Мне кажется, что он тоже проходил по этим студенческим делам, но либо был оправдан, либо выпущен из-под ареста до суда. Тут я плохо осведомлена.
Среди других обвиняемых, помимо одаренного и выдающегося, как говорят, Коли Давиденкова, был еще аспирант крупнейшего арабиста академика И. Ю. Крачковского, его фамилия была Шумовский (или
Шамовский). И Анна Андреевна нередко горестно замечала, что взяли весь цвет молодого поколения, будущих звезд русской науки.
Я вспоминаю, что в Москве мы искали двоюродную сестру
Шумовского, которая работала в родильном доме на Молчановке (его потом разбомбило во время Отечественной). Я разыскала в
Мосгорсправке ее домашний адрес, и мы с Анной Андреевной ездили к ней в Дорогомилово. Мы ее не застали, но я долго хранила эту справку с адресом как напоминание о тех безумных годах. Когда
Лева вернулся, он с такой кривой и ехидной улыбкой выслушал мой рассказ о наших поисках, что я не стала беречь эту жалкую реликвию.
В больших хлопотах Ахматовой я тогда не участвовала. Для этого она обращалась к своим влиятельным знакомым. Нередко ей оказывал в этом содействие Виктор Ефимович Ардов. Кто-то другой свел ее со знаменитым адвокатом Коммодовым, очевидно, специалистом по политическим делам, но он отказался от дела Льва Гумилева. Это был удар для Анны Андреевны. В другой ее приезд в Москву она мне сказала, что Коммодов просто хотел большого гонорара за ведение этого дела. А о каких гонорарах могла идти речь у нищей Ахматовой?
Мне иногда казалось, что она недостаточно энергично хлопочет о
Леве. Я предлагала ей решиться на какой-то крайний поступок, вроде обращения к властям с дерзким и требовательным заявлением. Анна Андреевна возразила:
“Ну тогда меня немедленно арестуют”. “Ну что*ж, и* арестуют”, – храбро провозгласила я. “Но ведь и Христос молился в Гефсиманском саду – „да минет меня чаша сия”, – строго ответила Анна Андреевна. Мне стало стыдно.
В Ленинграде я была занята в январе своими лермонтовскими делами и успехами. А все, что касалось встреч с Анной Андреевной, воспринималось мною совершенно отдельно. Со странным чувством я звонила ей на Фонтанку по телефону-автомату из помещения… райкома партии. Там в конференц-зале состоялся литературно-музыкальный вечер, посвященный “Слову о полку
Игореве”. С каким восторгом прочел там вступительную лекцию
Сергей Борисович Рудаков, как серьезно и вдохновенно читал сам текст великого произведения артист-чтец Ю. Артоболевский, а на рояле играла его жена Анна Даниловна Артоболевская, близкая подруга Лины Самойловны Финкельштейн-Рудаковой. Как мало осталось тогда жить на земле обоим мужчинам. Ю. Артоболевский погиб в 1943 году на Курской дуге, куда поехал выступать на передовой, а С. Б. Рудаков был убит в сражении под Могилевом в январе 1944-го. Что касается Анны Даниловны, то она после
Великой Отечественной войны переселилась в Москву, где пользовалась известностью как выдающийся музыкальный педагог и концертмейстер.
Позвонив Анне Андреевне, через десять – пятнадцать минут я была уже у нее, так как райком находился рядом, на противоположном углу
Невского и Фонтанки.
Попадаю в совершенно другой мир.
Я уже писала о, так сказать, прифронтовой, вернее, притюремной обстановке этого нового жилья Ахматовой. О не закрывающемся нижнем ящике какого-то шкафа, набитом сухарями, об одиночестве Анны
Андреевны, оставшейся на попечении дворничихи Тани. Таня водит ее в баню, тянет за руку при переходе на другую сторону улицы, понукая: “Ну иди, да иди же”. Анна Андреевна собирается нести передачу в тюрьму, и я покупаю банки сгущенного молока и еще что-то и кроме того даю Анне Андреевне двести рублей для Левы. Но, оказывается, его нет в тюрьме, его почему-то еще до приговора отправили на Беломорканал. Мы ничего не понимаем.
Я говорю, деньги можно у них затребовать назад, поскольку Лева их не получил.
“Какие там требования?!” – с ужасом отвечает Анна Андреевна, а мне жалко денег, я с таким трудом оторвала их от себя. Но тотчас мне делается стыдно, и я замолкаю.
Анна Андреевна почти все время лежит и, не приподнимаясь даже с подушки, читает мне, почти бормочет новое стихотворение “Тихо льется тихий Дон…”. Мне в голову не приходит, что это будущий “Реквием”. И она еще не помышляет об этом.
Я не задумываюсь над тем, почему в ленинградском стихотворении откликнулась река
Дон. Только значительно позже, в Москве, я спросила Анну
Андреевну об этом. Она ответила уклончиво: “Не знаю, может быть, потому, что Лева ездил в экспедицию на
Дон?”… Она сказала также, что “Тихий Дон” Шолохова был любимым произведением
Левы. “А вы не знали?” – удивилась она. Я действительно не знала этого.
Остановилась я опять в мастерской Осмеркина, он дал мне ключ. Но какая там была тоска на этот раз! Я чувствовала себя как на пепелище.
Заглянул туда один из учеников Александра Александровича и почему-то рассказывал, как вольготно они проводили здесь время в отсутствие мастера.
У меня там были Рудаковы. Сергей Борисович завистливо восхищался строкой
Ахматовой “Входит в шапке набекрень”. Он слышал это стихотворение (“Тихо льется тихий Дон…”) от самой Анны Андреевны еще до моего приезда. А вот стихотворение
Мандельштама о Сталине он не знал наизусть. И заучивал его теперь с моих слов. Я их не повторяла, боялась соседей, а показывала жестами – “его толстые пальцы, как черви, жирны”, “и слова, как пудовые гири”, “тараканьи глазища”,
“и сияют его голенища”. С особым наслаждением мы хлопали себя по икрам, чтобы
Рудаков не забыл этой строки.
Потом я там заболела, и соседка Осмеркина, совсем чужая женщина, принесла мне горячего чаю или супу…
Больная я ехала в поезде в Москву. А там, как я уже рассказывала, меня ожидало сокрушительное известие о смерти Осипа Эмильевича, и я послала по почте письмо
Анне Андреевне, в котором писала, что моя подруга Надя овдовела.
*
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
*
Когда я еще раз приехала в Ленинград – в ноябре, – меня хорошо приняли в
Пушкинском Доме, и В. А. Мануйлов, уже известный лермонтовед, приходил ко мне в Дом ученых на улице Халтурина, где я остановилась. Мы говорили о своих делах, и я опять приходила на Фонтанку, как будто попадая в другую страну.
Лева уже был отправлен в лагерь всего на пять лет, это считалось очень легким приговором, и объясняли его тем, что Ежова уже убрали, а на его место пришел
“добрый и справедливый” Берия.
Анна Андреевна читала мне также лежа стихи из будущего
“Реквиема”. С тех пор я помнила “красную ослепшую стену”, и “бледного от страха управдома”, и
“Распятие”, о котором Анна Андреевна сказала мне после возвращения Левы, что эти стихи ему читать не надо было.
В 1939 году я впервые увидела у Анны Андреевны Владимира Георгиевича
Гаршина. Он пришел часов в семь вечера, принес пачку чая и какую-то еду. Анна
Андреевна сидела с ногами в глубоком кресле и немножко поеживалась, а он заботливо расспрашивал ее о здоровье. Воцарилась атмосфера уюта, как это бывает в беде, когда крайняя подавленность немного рассеивается под влиянием человеческой душевной теплоты. Когда он ушел, Анна
Андреевна сказала, что так он всегда заходит к ней, возвращаясь домой с работы, что живет он на улице
Рубинштейна.
Сейчас (1991) я проверила это и убедилась, что Гаршин действительно жил на этой улице, в доме, стоящем на углу Фонтанки, а больница, где он работал, помещалась на
Петроградской стороне. Вероятно, он сходил с трамвая на Невском, переходил
Фонтанку по Аничкову мосту, после чего ему оставалось только повернуть направо, чтобы дойти до своего дома. Но он сворачивал налево и шел к
Шереметевскому дворцу, где во дворе жила Анна Андреевна. Этот маршрут, превратившийся в ритуал, отражен в “Поэме без героя”:
Гость из будущего! Неужели
Он придет ко мне в самом деле,
Повернув налево с моста?
Скажут, что в образе “гостя из будущего” выведен совсем другой человек. Имя его известно, оно указывается в комментариях, в мемуарах и научных исследованиях. Но одно другому не мешает. “Поэма…” не документальная хроника и не докладная записка топтуна, следящего за всеми посетителями Ахматовой. В художественных произведениях мы привыкли встречать синтетические образы, составленные из черт разных прототипов. На одно такое “заимствование” из воспоминаний своего детства мне указала сама Анна Андреевна, говоря однажды в 40-х годах о
“Поэме…”. В частности, она остановилась на эпизоде самоубийства влюбленного корнета. Речь шла о стихе “Уж на лестнице пахнет духами”. Оказывается, в Царском, в доме Шухардиной, в одном подъезде с Горенками жила некая дама – франтиха и модница. Когда она выходила из дому, на общей лестнице долго сохранялся запах ее духов. О подобном запахе Ахматова упомянула и в прозаической полемической заметке, написанной уже в 60-х годах: “Ни в одном петербургском доме на лестнице не пахло ничем, кроме духов проходящих дам и сигар проходящих господ”. Эти две приметы укоренились в воображении девочки-подростка как знак заманчивой жизни взрослых, а следовательно, и ее будущей жизни приливами и отливами счастья и страдания. Вторая примета присутствует и в строфе, из которой я привела выше три заключительных стиха.
Перечтем ее начало:
Звук шагов, тех, которых нету/,
/По сияющему паркету
И сигары синий дымок,
И во всех зеркалах отразился
Человек, что не появился
И явиться сюда не мог.
Подозреваю, что “сигары синий дымок” сопрягается с образом Б. В.
Анрепа – героя лирики Ахматовой шестнадцатого года. В реальной жизни он приехал в
Петербург лишь в конце 1914-го и для “петербургской повести”
Ахматовой “Девятьсот тринадцатый год” (так называется первая часть “Поэмы без героя”) тоже является “гостем из будущего”.
Вторым прототипом “гостя из будущего”, как уже сказано мной, я считаю
В. Г. Гаршина. Надо сказать, что приведенные только что строки появились в известных нам машинописных экземплярах “Поэмы без героя” только в варианте
1945 – 1946 годов. Между тем после разрыва с Гаршиным летом 1944 года Анна
Андреевна тщательно изгоняла из “Поэмы…” все прямые посвящения ему, вплоть до того, где даже не было названо его имя. Имею в виду третью часть триптиха -
“Эпилог”. В ташкентской редакции (1942) он был посвящен “Городу и другу”, в позднейших – только “Городу”. Однако Гаршин не исчез оттуда.
Вспомним, что он присутствует, но в другом качестве, сравним первоначальный текст с окончательным.
Было:
Ты мой грозный и мой последний
Светлый слушатель темных бредней,
Упованье, прощенье, честь,
Предо мной ты горишь, как пламя,
Надо мной ты стоишь, как знамя,
И целуешь меня, как лесть.
Положи мне руку на темя,
Пусть теперь остановится время
На тобою данных часах…
Стало:
Ты не первый и не последний
Темный слушатель светлых бредней,
Мне какую готовишь месть?
Ты не выпьешь, только пригубишь
Эту горечь из самой глуби -
Это нашей разлуки весть.
Не клади мне руку на темя -
Пусть навек остановится время
На тобою данных часах…
В этой редакции, оставшейся без изменений до самого конца работы
Ахматовой над “Поэмой…”, изображена вся сущность ее взаимоотношений с
Гаршиным. Подробнее я остановлюсь на этом во второй части настоящей книги, посвященной послевоенному времени. Там я расскажу в специальной главе о “Поэме без героя”, об истории ее переработки и многое другое, связанное с этим триптихом. Сейчас же для нас важна строка “Ты не первый и не последний…”.
Третий прототип образа “гостя из будущего” – сэр Исайя Берлин.
История его знакомства с Анной Андреевной известна из мемуаров современников и воспоминаний самого героя. Замечу прямо, что лучше всего обстановка первой встречи отражена в поэзии Ахматовой, но не в
“Поэме…”, а в стихотворении “Ты выдумал меня. Такой на свете нет…” из цикла “Шиповник цветет”, обращенного непосредственно к И. Берлину (естественно, без указания его имени). Там читаем:
Мы встретились с тобой в невероятный год,
Когда уже иссякли мира силы,
Все было в трауре, все никло от невзгод
И были свежи лишь могилы.
Без фонарей как смоль был черен невский вал,
Глухая ночь вокруг стеной стояла…
Так вот когда тебя мой голос вызывал!
Что делала – сама еще не понимала.
И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
По осени трагической ступая,
В тот навсегда опустошенный дом,
Откуда унеслась стихов сожженных стая.
Из воспоминаний И. Берлина мы точно знаем, когда это было: в конце ноября 1945 года. То есть сразу после окончания войны.
Автор, давно уже обосновавшийся в Англии, увидел Ленинград, откуда был увезен подростком. Утром в день приезда он еще не знал, жива ли Ахматова, автор “Четок” и “Белой стаи”, “Подорожника” и “Anno Domini”. А уже в три часа того же дня его проводили к ней на Фонтанку. Ну какое значение могло иметь для этой напряженной встречи, в какую сторону он свернул с
Аничкова моста? Никакого. И если в своем эссе И. Берлин очень точно описал свой маршрут, то, вероятно, это было сделано под влиянием стихотворных строк Ахматовой. Впоследствии Анна Андреевна сама сделала его героем строфы
“Звук шагов, тех, которых нету…”, прибавив к ней ряд опознавательных стихов. Она сделала это при существенной переработке “Поэмы…” в 1954 году, дописав также содержащийся в ней образ “паладина” “Коломбины десятых годов”, использовав для этого мотивы лирики А. Блока. Теперь Ахматову под влиянием разных соображений и обстоятельств влекло к более точным указаниям на прототипы. В позднейшей своей “Прозе о поэме” Анна Андреевна прозрачно намекнула на реального прототипа “гостя из будущего” – И. Берлина. Об этом читателю еще предстоит узнать в последующих моих воспоминаниях о встречах с Ахматовой в 40 -
60-е годы.
Что же касается моего знакомства с В. Г. Гаршиным в 1939 году, мое эмоциональное впечатление о его драматичной и повторяющейся дороге к дому Анны Андреевны, отраженной в стихе “Повернув налево с моста…”, остается в силе.
Но вернемся к событиям этого года, влиявшим на мою жизнь. 1939-й еще не кончился.
*
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
*
В день отъезда из Ленинграда я обедала в столовой Дома ученых.
Официант был так же возбужден, как прошлогодний севастопольский, подходил к клиентам, обменивался с ними взволнованными репликами… Я сидела за столом одна и не могла понять, в чем дело. Только когда я вышла на улицу и увидела группы людей, бледных и суровых, молча слушавших голос из радиорупоров, я узнала: началась финская война.
Вечером я шла с Рудаковым к Московскому вокзалу пешком с Колокольной улицы, где они жили и откуда я уезжала. Мы шли посредине мостовой. На улице был полный мрак, даже из витрин магазинов и окон квартир не пробивалось ни луча света.
Это был первый день затемнения.
Потом, в январе и феврале, как известно, ударили необычные сорокаградусные морозы, и наши красноармейцы замерзали на фронте, не имея соответственной экипировки, и узнали всю силу ненависти к нам финских снайперов.
Сергей Борисович написал об этом одно из лучших своих стихотворений. Я услышала его только во время Великой Отечественной, когда он, тяжело раненный под Ленинградом, был переведен в 1942 году на тыловую службу в
Москву. Мне кажется, его стихотворение нигде не записано. Привожу его по памяти:
Одна тысяча девятьсот сороковом в январе
Кого хлеб-солью будем встречать?
Зима еретическая на дворе,
Сургучная на губах печать.
Морозу чухонскому крестный брат,
Онежским сугробам названый кум,
Кого ноне трижды изобличат
Твои непечатные словеса, Аввакум?
Луна, невзирая на штраф, серебром
Арктическим город студит,
Танкист молодой с ножом под ребром
Окоченел, недобит.
Когда уже после победы над Финляндией я зашла зачем-то к Надежде
Исааковне, у нее работал слесарь из домоуправления. Он очень волновался и возмущенно говорил:
“Еще бы, когда такая махина набросилась на маленькую страну, конечно, мы ее задавили, а сколько своих людей мы положили”. Было известно к тому же, что Выборг брали в тот день, когда уже было заключено перемирие с финнами
(12 марта 1940 года).
Этот штурм стоил нам тоже многих жертв.
Вернулся с финской родственник нашего невропатолога. Когда он появился в нашей квартире, все соседи его обступили, ожидая рассказов о войне. Он сильно распалился и вдруг бросился на пол и заорал: “Разве Сталин вождь? Маннергейм – вот это вождь!” Я не успела понять, что происходит, как увидела полную пустоту в коридоре и услышала зловещую тишину. И как они словчились так быстро разбежаться по своим комнатам и там затаиться?
Дерзновенный выкрик против Сталина был подготовлен не только финской войной, но и отчасти рискованной для НКВД акцией замены Ежова
Берией. Ведь те немногие, которых тогда выпустили, рассказывали близким о застенках и лагерях.
Вспоминаю, как в одной нервной ссоре и примирении моем с нашей работницей
Полей я сказала ей о заключении Левы, и она вскрикнула: “О, вы его никогда больше не увидите!” Один ее знакомый, вернувшийся из лагеря, сказал ей: “Там трупов больше, чем у тебя волос на голове”. А Поля была очень кудрявая.
Среди вернувшихся был друг моей сестры и ее мужа-художника.
Рассказ его представляет собой не только еще одно свидетельство о зверствах тюремщиков, но приоткрывает психологические глубины и жертвы и палача.
И с т о р и я о д н о г о ц и н и к а
Назовем его Георгий. Он был другом молодости моей старшей сестры. Он женился на ее подруге, обе учились в Консерватории по классу фортепиано у профессора
Гольденвейзера. По окончании преподавали в музыкальных школах.
Он окончил, кажется, два высших учебных заведения. Одно техническое, другое гуманитарное. Но не остановился ни на одной специальности, хотя интересы у него были самые разнообразные. И не только интересы, но и незаурядные способности. Для собственного удовольствия изучил санскрит и после войны работал на Институт востоковедения. Когда он еще не знал английского, взял урок – учить этому языку мальчика.
К каждому уроку готовился по самоучителю и так постепенно овладел языком. Потом усовершенствовался, много читал на английском. Одно время служил выпускающим в “Крестьянской газете”, это большая газета, кажется, даже издательство, там халтурить было нельзя. Справлялся со своей работой хорошо.
Дружил с художниками, работавшими в этом издательстве. Одного из них познакомил с моей сестрой. Они поженились. Бывший друг моей сестры бывал у них. У меня с ним личной дружбы не было, вернее, не было большого интереса к нему. Но изредка он заходил ко мне в комнату – поболтать.
Жил он с женой и сыном в квартире ее родителей, в прошлом владельцев известного магазина готовой одежды на Кузнецком мосту. Квартира тоже в центре города, в доходном каменном доме с высокими потолками, прочными стенами. Но в 20 – 30-е годы квартира была уже коммунальной, осталась одна большая комната, недалеко от кухни. Хозяйки галдели, готовя на своих керосинках, мешали ему заниматься. Он уходил в Ленинскую библиотеку. Никаких специальных билетов в научные залы у него не было. Читал в общем зале. В то время достаточно было московской прописки и паспорта, чтобы записаться в знаменитую публичную библиотеку. Был вполне удовлетворен этим положением. Он уже давно был равнодушен к жене, сына не любил, был принципиальным эгоистом.
Году в тридцать пятом или тридцать шестом он уехал на Колыму за длинным рублем. В 1937-м его там арестовали. Обвиняли в том, что он собирался продать
Советский Союз Японии. Когда в 1938 году Ежова расстреляли и его сменил Берия,
Георгий попал в число освобожденных, очевидно потому, что ничего не подписал. Он вернулся в Москву. Наши говорили, что он очень изменился после пережитого. Я его не видела. Однажды только случайно услышала его беседу с моим зятем-художником.
Они сидели, выпивали и говорили по душам. Художник показывает ему свои работы.
Слышу голос его друга: “Ты что же это, Сталина рисуешь?” А у того была очень удачная композиция, сделанная по заказу: “Сталин ведет занятия с рабочими в кружке”.
Мой зять отвечает эдаким задушевным голосом: “Понимаешь, я не могу не верить.
Я утром не могу вставать, если не верю”. “А ты, сукин сын, не верь, а вставай”, – заключает многоопытный зэк.
Однажды Георгий постучался ко мне. Первое, что бросилось в глаза, – у него нет передних зубов. Я спросила просто: “Это вам там зубы выбили?” Он как-то весь размяк. Вначале откликнулся еще неуверенно: “За одного битого двух небитых дают?” – но тут разговорился. Вообще-то он предпочитал молчать о том, что с ним делали, но на этот раз много рассказывал. Стоял “статуей”, из ног текла уже лимфа, его морили голодом, а он был большой, рослый мужчина, но ничего не подписывал.
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. “И что вы думаете? – продолжал мой собеседник. -
Достоинство? Гордость?
Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть”. (Очевидно, на четвереньках? А ведь это предвидел Мандельштам. Вспомним:
“Если б меня смели держать зверем. Пищу мою на пол кидать стали б…” Когда я говорила с
Георгием, я не знала этого стихотворения.)
Его спустили в подземелье, это в краю вечной мерзлоты! А в этой подвальной комнате еще стоял сейф дня хранения золота. Заставили раздеться, в одном белье заперли в этом сейфе и продержали там тридцать шесть часов.
Когда его вынули оттуда, он был почти без сознания, помнит только, что кричал:
“Голгофа! Голгофа!”
Его привели к следователям, а эти в своих белых воротничках и сверкающих мундирах нос воротят, ведь он был весь в своих испражнениях.
В другой раз его вызвали на допрос, а он был уже так слаб, что не мог идти. Он полз по заплеванному, окровавленному полу каменного коридора.
Женщина, валявшаяся на полу с женским кровотечением после стояния “статуей”, бросила на него взгляд, полный сострадания. “Понимаете, она была мне как сестра!” – вскричал
Георгий, рассказывая. – А часовой, видя, как я ползу, не выдержал и пробормотал сквозь зубы: “Сволочи, звери!” И я заплакал”.
И вот он опять в Москве. Ездит в Ленинскую библиотеку. Году в сороковом врывается однажды ко мне: “Я не могу. Я должен рассказать”.
Рассказ такой:
“Иду я по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Догоняет, просит остановиться. Смотрю, это мой колымский следователь.
И мы, можете себе представить, заходим вместе в “кафе
Филиппова”, занимаем столик. И я не знаю, не беседа ли это с Порфирием Петровичем из
Достоевского? А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: “Я только статистический случай”. Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю:
“А харкотину в суп тоже по приказу свыше?” “Знаете, распаляешься”…”
Во время войны Георгий появился у нас в Москве. Проездом на фронт. Говорит:
“Везу мясо”. Несколько раз повторил эту фразу. Я не могу понять, какое такое мясо.
Оказывается, пушечное мясо. Он вез в полк или в часть пополнение.
Долго не было от него известий. Война есть война. Может, убили?
Потом выяснилось. На каком-то вокзале у него украли пистолет. Его судили и отправили в штрафной батальон. Но он и оттуда вернулся живым. Не хотел оставаться в Москве ни одного дня. “Я не могу, я должен ехать к
Соне, рассказать ей все, что со мною было”. А Соня, казалось бы, нелюбимая его жена, оставалась еще где-то далеко в эвакуации. И теперь он к ней рвался как к самому близкому человеку.
После окончания войны он, как я уже говорила, был связан с
Институтом востоковедения, работал по проблемам Индии, или переводил с санскрита, не помню точно. Но когда началась кампания по борьбе с космополитизмом, то есть попросту антисемитский разгул, он, как еврей, не мог больше работать на институт
Академии наук, уехал в Куйбышев на строительство гидростанции.
Там он работал инженером. Приезжал оттуда в Москву и описывал спокойным тоном всякие ужасы.
Нет, это не был спокойный тон, а леденящий тон человека, который смотрит на жизнь беспощадными глазами. На этом строительстве работали зэки. Однажды они играли в футбол или во что-то вроде этого. “Я смотрю, – рассказывал он, – у них какой-то странный мяч. А когда они закинули его поближе ко мне, я увидел, что это человеческая голова. Они пинали ее ногами”. Он уверял, что много человеческих трупов забетонировано в блоках нового моста через Волгу. От его бесстрастных слов веяло ужасом.
При всей моей любви к Волге я с тех пор и подумать не могла о прогулке на теплоходе по великой реке. Тем более что от Жигулей, как говорят, остался один фасад, что-то вроде макета.
В 50 – 60-х годах он разошелся с женой, которая опять стала чужой и нелюбимой.
Они перегородили свою комнату. Он обедал в ресторанах, ел хорошо и дорого, особенно любил заказывать жареного гуся. По вечерам слушал радио в своей ставшей маленькой комнате. Может быть, он любил хорошую музыку? О нет. Он пристрастился к песням и романсам, которые с таким чувством пели Виноградов и Нечаев.
Однажды, слушая в который раз сентиментальный романс, в одночасье умер. Моя сестра рассказывала: он лежал на столе очень красный, а бывшая жена и сын всю ночь при помощи верных знакомых разбирали перегородку, чтобы им не вселили постороннего жильца в освободившуюся отдельную комнату.
Сын был в большом замешательстве. Мать посылает его в похоронное бюро, а на следующий день – на кладбище. Но ведь ему надо на службу. Как быть? Он никак не мог понять, что на похороны отца отпускают даже с работы.
И если покойник в последние годы жизни производил, по словам моей сестры, впечатление совершенно опустошенного человека, то сын его являл собой образец механического, заторможенного человека. Что лучше? Не знаю.
После союза СССР с Германией идеологическая монолитность в советском обществе была слегка нарушена. Ведь сколько лет подряд над нами довлела угроза немецкого фашистского нашествия. Я не могу забыть одного общего собрания сотрудников Ленинской библиотеки. Оно проходило в саду, перед входом в старое здание. Вероятно, дело было вскоре после Мюнхенского соглашения.
Выступали главным образом женщины. Как они нагнетали обстановку, почти кликушествовали, напоминая о книге Гитлера “Майн кампф”. И вдруг в августе 1939-го надо было совершить резкий поворот на 180 градусов. Между прочим, с тех пор до 22 июня 1941 года мы прожили как-то без лозунгов. Нас не призывали, не угрожали, не пугали, не подталкивали, ничего особенно героического не требовали. Все как будто замерло. Фанфары раздавались только по поводу присоединения к Советскому Союзу Прибалтики, Бессарабии и
Западной Украины.
Я была в Верее в тот день, когда началась вторая мировая война.
Местные жители были до крайности встревожены, считая, что большая война началась и для нас. Они говорили, что “лошадей забирают”. А это был пока еще только раздел Польши.
Я так волновалась, что одна из верейских женщин спросила меня:
“У тебя кто пойдет – муж, брат?” У знакомой соседки в доме в углу комнаты сидел бледно-зеленый от страха мужик – ее сожитель с подозрительным социальным положением.
Те, которые еще не совсем разучились думать, были растеряны.
Крайне подавлен был мой отец. Его бы совсем доконал этот невероятный союз с Германией, если б так не терзало все, что случилось с его близкими. Когда обвинили Плетнева и Левина в
“умерщвлении” Горького, папа не хотел признаваться сам себе в чудовищности этой кампании против двух известных врачей. Но когда на одном из процессов фигурировал уже Ягода, который заявил на следствии, что был в связи со знаменитой Тимошей, женой сына Горького, папа был поражен. “Вот подлец!” – вырвалось у него. А когда Горький умер и стали передавать подробности о роли его личного секретаря, вообще о темном окружении писателя, папа сказал: “Начал как босяк и кончил как босяк”.
Весь остаток жизненных сил у отца сосредоточился на внуках, особенно на четырехлетнем сыне моей сестры, его любимейшей дочери. Лето они провели в Верее, куда ездила и я на август. Сохранилась групповая любительская фотография, где снята вся наша семья
(кроме братьев) и моя Елена Константиновна – летняя старожилка и патриотка Вереи. На фотографии видно, как удручен и как стал стар мой отец. Сестра сказала, что там, в Верее, когда меня не было, его вызывали к следователю и он вернулся домой еще более удрученный.
В то лето в Верее жили также знакомые и сослуживцы Елены. Она часто выступала на литературных концертах с одним литературоведом-популяризатором, преуспевающим в этом деле. Без единой осечки он читал в клубах лекции о литературе с марксистской точки зрения и объяснял доверчивым слушателям, что такое социалистический реализм. Я была чрезвычайно удивлена, что на свободе летнего отдыха, в компании, в которой был уверен, он оказался вполне понимающим суть происходящего. Он рассказывал с большим сарказмом о собраниях в Союзе писателей и поделился с нами своей, как ему казалось, замечательной находкой: написал другу в провинцию об арестах общих товарищей, обыгрывая для конспирации гоголевское заглавие “Мертвые души”. С большим сочувствием и интересом выслушивал от меня другой приятель
Осмеркиных, очень скромный и тихий художник, самое крамольное стихотворение О. Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны…”. Теперь, когда Осип Эмильевич умер и дело его было же известно в тесном литературном кругу, а имя мое уже было названо на следствии самим Мандельштамом, я могла спокойно познакомить хорошего человека с этим феноменальным стихотворением. Но все-таки для этого мы уходили с ним в лес.
В самой Москве, где лошадей не забирали (во всяком случае, об этом я не слышала), раздел Польши откликнулся взрывом мародерских настроений. Поехал туда и наш сосед, врач-коммунист, и привез много вещей жене.
Кое-что из этих даров она показывала на кухне. Однако врач был идеологически выдержан и рассказывал, как плохо жилось полякам при буржуазном правлении. Оказывается, в университете для студентов-евреев в аудиториях были отведены специальные места, но те принципиально их не занимали, а весь учебный срок от первого до последнего курса прослушали все лекции стоя. Доктор, чистый русак, рассказывал об этом с большим уважением к этим студентам – тогда еще наши коммунисты решительно отвергали антисемитизм. А я рада, что услышала от соседа о выдержке и чувстве национального достоинства у моих соплеменников.