Текст книги "Чернее (СИ)"
Автор книги: Эмилия Галаган
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Annotation
боль и смех. и идиотизм. короче, всякое, что найдете, то и берите.
Галаган Эмилия
Галаган Эмилия
Чернее
Чернее
...Больше не осталось ни капли тепла,
Только холод из разбитого ветром стекла...
Ольга Пулатова
Голову приподними – в небе воронья рать,
как тысячу лет назад, не устает кружить.
Жизнь научила нас верить и умирать.
Жаль, что ни вера, ни смерть нас не научат жить.
Константин Михеев
Тьма заполняет душу,
Проникая во все щели, поры, дыры и норы,
Ничему не укрыться от нее, ничему не спастись...
Я помню наши большие качели в парке, огромные такие качели, которые стоило большого труда раскачать – но когда это удавалось, я подлетала к самому небу, высоко-высоко... А что было самым захватывающим – одна доска в качелях была плохо закреплена и в тот момент, когда качели достигали предела высоты, эта доска вдруг подпрыгивала – а вместе с ней и мое сердце... а потом оно ухало куда-то вниз, плюхалось в живот, юбка, сперва раздувшаяся куполом, резко хлопала по ногам, и в голове мелькало: те, кто внизу, могут увидеть мои трусы «неделька».
У меня были все дни, кроме воскресенья.
Но ведь это неважно, правда?
А самое прекрасное утро – то утро, когда, разбуженная как можно раньше бабушкой, я, вялая и сонная, была представлена своему новому платью... оно было такое... белое в мелкий красный горошек... а спереди такой фартучек, на котором вышиты цветы... это все потому, что свадьба у дяди.
И мы едем на автобусе, далеко, в другое село, мне очень любопытно, я смотрю в окно, смотрю и жду: что там такое необычное меня ждет?
А потом выхожу и попадаю в вихрь гомона и крика, и счастья, счастья, счастья... И все смеются, чмокают друг друга в щеки, и всем так хорошо и весело...
Я помню из того дня только три, три самые прекрасные вещи на свете:
– можно было не ложиться спать долго-долго-долго, до самой жирной, густой темноты,
– можно было плясать до упаду и кружиться, пока в ушах не зашумит,
– и, наконец, я сижу за столом как раз напротив блюда с вафлями, намазанными вареной сгущенкой. Блюдо, целое блюдо вафель, намазанных вареной сгущенкой!
Что могло быть лучше?
Было, было!
Потом дядя и тетя жили у нас, они были очень смешные и не такие, как все, я чувствовала это, особенно когда дядя нагибался и шептал тете что-то на ушко и она краснела. Мне становилось ужасно смешно и хотелось тормошить их, мешать им, и я это делала, а они смеялись и принимались меня щекотать...
– Баб, баб, я слышала, как дядя называл тетю... на ушко!
– Как, как Милочка?
И я, вся довольная собой – хранительница страшной тайны – нагнулась и прошептала бабушке в ухо:
– Мы-ы-шка!
И бабушка, до этого сидевшая с сурово сдвинутыми бровями, начала смеяться, и я вместе с ней, уже громче и громче повторяя:
– Мы-ы-шка, мышка!
И я побежала к дяде и тете, которые сидели в саду под яблоней, и я, счастливая в своей глупости, кричала:
– А я бабушке, бабушке сказала про мышку!
Дядя принялся гоняться за мной по саду, пока не словил меня, хохочущую, за подол платья.
А тетя, подобрав с земли маленькое зеленое яблочко, сказала:
– А у вас тут колхозный сад есть?
И лицо у нее было такое хитренькое. Я запомнила его: хитренькое, веселое лицо, сморщенный нос и большие белые зубы, открытые улыбкой.
А потом – о, потом было невероятное! – меня посадили на раму велосипеда и тетя, быстро-быстро крутя педали, поехала по раскаленному от жара шоссе, дядя на своем велосипеде ехал рядом, мы мчались наперегонки, мы летели, в лицо нам дул ветер, и внутри у меня пел целый хор из маленьких девочек, безмерно любящих жизнь.
Я помню, как мы перелезли через забор – то есть сперва перелез дядя, потом тетя передала ему меня, а он аккуратно поставил меня на землю с другой стороны. И там мы увидели много-много разных яблонь, мы собирали яблоки в подол к тете, а потом она пересыпала их в мешок. Там было просто море яблок: и мелкого белого налива, и ярко-красных, и темно-малиновых, и желтых, и всяких-всяких...
И я не помню их вкуса, не помню, помню только яркие цвета и солнце, солнце, солнце, отражавшееся от каждого бока... Блики, всюду его блики...
А потом было другое, совсем другое – я уже старше, мне, наверно, лет шесть...
Ничего особенного не случилось, просто мы с отцом поехали на дачу самым последним дизелем. А ехать было долго – до конечной, больше двух часов. К концу пути в вагоне остались только мы с отцом, я носилась по вагону и садилась то на одно место, то на другое, а то и полежать на сидениях пыталась. И вот я увидела, что в одном из окон внешнее стекло разбито, испещрено сетью трещин. Наверное, кто-то швырнул камень. Отец открыл окно, высунул руку и отломал кусок этого битого стекла, протянул его мне:
– Играй!
Я разломила стекло на множество маленьких кусочков вдоль трещин и складывала из них всякие фигурки. особенно хорошо помню ёжика, у него носик получился остренький.
Даже не порезалась.
А потом мы с отцом вышли из дизеля.
И еще у нас с собой была труба. Длинная железная труба, которую отец стащил с завода. Она была призвана стать опорой для винограда. Ну, чтоб он рос, цепляясь за нее. Мы несли трубу вдвоем – за один конец я, за другой – отец. Несли и несли... А потом, когда мы уже далеко отошли от вокзала, не знаю почему, я вдруг задрала голову – и увидела звездное небо. Я замерла. Их было та-а-ак много! Таких живых! Таких же маленьких и любопытных, как я!
– Здравствуйте, звезды! – сказала я.
– Здравствуй, девочка! – ответили они.
– Эй! – крикнул отец и потянул за трубу.
Она выпала из моих рук и звякнула по асфальту.
Я подняла свой конец, мы пошли, но я то и дело поднимала голову и смотрела на звезды, которые подмигивали мне.
А потом вечером бабушка кормила нас кашей, они о чем-то спорили с отцом, а я ела кашу, болтала ногами и думала какие-то очень умные мысли. И вдруг меня осенило: я
– ношу зеленый сарафан с белкой на груди, сшитый бабушкой, такого ни у кого нет;
– сижу на коричневой табуретке, прекрасной, крепкой, высокой коричневой табуретке;
– думаю очень-очень умные мысли;
Не значит ли это – что я – самая замечательная девочка на свете?
От этой мысли я даже жевать перестала.
И верно же! Ведь все-все вокруг меня любят!
И я принялась доедать кашу: хотя все мое существо было преисполнено восторга, желудок все же оставался пуст – и требовал наполнения.
А потом я пошла в школу и узнала, что тупая.
Учительница сказала, что надо сделать, а я не услышала.
Открыла пропись – на обложке была нарисована розовая лисичка – и увидела в начале строки аккуратно нарисованную жирными черными линиями ёлочку, рядышком другую елочку – очевидно, посыпанную снегом, потому что нарисована она была точечками, а не сплошной линией. Я попыталась пристроить рядом с этими двоими свою. Елочка вышла какая-то накренившаяся, кособокая, возможно, ее расшатал медведь, или, может, она просто устала от жизни.
– Мила, я просила не рисовать, а обвести! – Я услышала над ухом голос учительницы.
Обвести? Легко! И я уверенно обвела в кружок свою кособокую елочку. Теперь она была как будто в портретной раме.
– Что ты делаешь? – изумленно спросила учительница. – Вот как надо! – Она взяла мою руку своей и, крепко сжав, стала водить ручкой по бумаге, соединяя точки второй елочки в единую сплошную линию.
– Поняла?
Я молчала. Почему-то единственное, что я ощущала в тот момент, – это как ее ногти впиваются в мою кожу. Острые красные ногти.
Но это было нестрашно.
Меня очень любила наша библиотекарь – Маленькая Библиотекарша, как я ее звала, женщина совсем крошечного роста, с меня, но взрослая, очень добрая и умная. Она всегда подбирала для меня хорошие книжки и интересовалась, понравилось ли мне.
Рисунки к книгам, которые я приносила, она всегда вывешивала на стенд и под ними была моя подпись: "Мила Г." (свою длинную фамилию я не любила писать, одно мучение).
Это было здорово, и хотя я понимала, что рисую отнюдь не лучше всех, я почему-то все равно была ужасно собой довольна. Важно то, что все могли видеть – я рисую.
Я помню, однажды мы с Маленькой Библиотекаршей о чем-то говорили, и я – в восторге пересказывая недавно прочитанную книжку – протараторила:
– Там... там такая девочка была... она попала в волшебную страну и всех злых победила, а с хорошими подружилась, и там еще был такой парень, хороший-хороший, который потом оказался принцем этой страны... И он на ней женился! Я бы тоже так могла, как эта девочка! И вы тоже могли бы! Вы же как я!
– Ты, Милочка, неаккуратно читаешь! – вдруг сказала мне Маленькая Библиотекарша. – Уголок от обложки оторвала.
Я покраснела, потому что так и было.
А потом через какое-то время услышала, как мама говорит с кем-то по телефонц:
– Да, я ее знаю, Маленькая Библиотекарша, как говорит моя Мила. Бедная женщина-карлик – ни мужа, ни детей! А детей любит, вот и работает в этой библиотеке! Да, так вот устроила свою жизнь, бедняжка! Хоть на работе пообщается с детишками!
Я сидела, понурив голову. Откуда-то сверху, как пласт снега с крыши, сползла тоска.
Разве может быть так, чтоб человек просто приспособился жить – а сам был несчастным? Разве может?
Нет, конечно, нет, решила я. Просто в книжках все происходит быстро, а в жизни медленно – вот и все.
В жизни надо подольше подождать – и откроются двери в волшебную страну для Маленькой Библиотекарши. Тем более что она же маленькая. Неважно, что взрослая. Все равно для нее должно случиться чудо. Для маленьких всегда происходят чудеса – рано или поздно.
С точки зрения мамы, тот год был хорошим: нам дали квартиру.
Но я не хотела переезжать.
– У тебя будет своя комната! – говорили мне.
Но я никогда не хотела свою комнату. Я хотела ходить в свою старую школу, дружить со старыми друзьями, жить с бабушкой, спать с ней в обнимку, уткнувшись в мягкий живот. С бабушкой я была в безопасности. А кто защитит меня от всего ночного в новой квартире?
Дяде и тете тоже дали квартиру, даже раньше нас. Так как у них нет детей, мама считает, что это несправедливо, и что-то там объясняет про блат и взятки.
Но я помню, как мы сидим на кухне в новой квартире дяди и тети, мне очень скучно, потому что мама с тетей говорят только о мебели, а это мне неинтересно.
– Все прекрасно, только зеркало зря повесили в нише, – говорит мама. – Там же темно.
– О, – отвечает тетя, – какие глупости! Можно ведь включить свет!
Я выхожу в коридор и долго смотрю на свое отражение в зеркале. Я совсем не похожа на себе, и мне становится страшно. Я пугаюсь себя самой так сильно, словно я – не я, а кто-то похожий на меня, но ужасно злой, ненавидящий всех людей и в особенности – меня настоящую.
Я люблю нашу старую квартиру. Хотя в ней тесновато, а в ванную порой не попасть – отец любит мыться, часами отмокая в ванне.
Вот я с криком ломлюсь в дверь:
– Папа, пусти, еле терплю!
Дверка дергается, ее удерживает крючок.
– Папа, ну ты сам виноват – прячься!
Я беру с подзеркальника тонкую расческу и просовываю в дверную щель. Чуть-чуть вверх – и дверь открыта. Ухо улавливает шелест задвигаемой шторки: отец отгородился, успел, и я могу спокойно сделать свои дела и уйти.
А это незабвенное окошечко в ванной! Когда неожиданно из крана начинал литься кипяток, надо было вскарабкаться на бортик ванны и что есть силы стучать в окошечко с криком:
– Холоднее!
Дежуривший на кухне человек колдовал у колонки, и вскоре из крана уже не шел пар, а... бежала ледяная вода, и приходилось снова карабкаться на бортик, стучать в окошко и орать:
– Горячее!
Зато как весело! И никаких страшных зеркал в прихожей.
Мама записала меня на курсы английского. Английский – это важно, престижно и «будешь читать Шекспира в оригинале». Будешь умницей, будешь хорошей, все тебя будут любить.
У нас очень мало денег, потому что мама все отдает как взносы за новую квартиру. Я ненавижу новую квартиру, я хочу куклу Барби, прыгающую по ступенькам разноцветную пружинку "Радуга" и лизуна, который смешно прилипает к стенам. Но маме безразличны мои желания.
Я очень обижена на маму.
На курсы английского меня водит отец.
Поздним вечером мы идем с ним по улице, он держит меня за руку, а я балуюсь: щурю глаза и качаю головой – от этого фонари расплющиваются и тоже качаются из стороны в сторону у меня перед глазами. Мне кажется, у меня с фонарями тайный сговор – я знаю их большой секрет, но не выдаю его.
– Стой, – говорит отец, – стой, подожди!
Я покорно замираю.
Мимо нас проходит какой-то человек и скрывается за поворотом. Теперь мы одни.
– У, какой бычок хороший кто-то выкинул! – говорит отец и нагибается.
Мама не дает ему денег на сигареты.
Дома отец раскрутит бычок, вытряхнет из него табак в специальную банку и будет крутить из газеты самокрутки. Я ему помогаю иногда. Мама бесится.
Это все потому, что мама хочет, чтоб я знала английский, потому что это престижно.
А я сижу на курсах английского и сочиняю всякие странные истории.
– Нет, в эту школу я свою дочь не отдам, – говорит мама. – Ни за что!
Я сижу за столом и ковыряю ложечкой пирожное "Наполеон". У меня почему-то нет аппетита, сама не понимаю, как так вышло, но мне не лезет в горло эта сладость. Что-то не так.
– Мила, ты или доедай, или уходи!
Но я не могу расстаться со сладостью и продолжаю мурыжить "Наполеон".
– Возьми пирожное с собой и иди в комнату, посмотри телевизор, – говорит тетя.
Я беру в одну руку блюдце с пирожным, в другую – чашку с чаем и выхожу в коридор, стараясь не задерживаться долго рядом со зловещим зеркалом в темной нише.
Ставлю чашку и блюдце на журнальный столик и замечаю на нем журнал с красавицей на обложке. Тянусь к нему, открываю... и ухо ловит из-за стены снова мамин нервный голос:
– Никогда моя дочь не будет учиться в этой школе! Весь город гудит! Да, убил девочку...
Я все еще смотрю в журнал, но не могу читать то, что в нем написано.
– Да, случайно разоблачили... Кто-то видел, как он вез на велосипеде девочку в сторону леса... Да, ну как она могла подумать что-то такое: учитель ведь... любимый учитель рисования!.. Да, представь, пишут, что сперва надругался, а потом задушил и расчленил... Ужас, ужас, а теперь моя дочка пойдет в эту школу? Да никогда! Я уж лучше взятку дам директору гимназии соседней, туда иначе ведь не пролезть... И английский там на уровне...
Я сижу, положив на колени журнал, и зачем-то часто-часто стучу по зубам чайной ложечкой.
Я думаю о том, что значит "надругался и расчленил".
И не понимаю. Но что значит "задушил" – понимаю вполне.
А потом думаю о том, как здорово ехать на велосипеде. В лес. Там большие деревья. Огромные зеленые кроны над головой. Смотрят на тебя сверху, как боженька. Пахнет травами и каким-то волшебством. И девочка едет и думает о том, чему ее всегда учили: нужно быть внимательной, когда едешь на багажнике велосипеда, а то нога может попасть в колесо. Но так трудно думать про ногу и колесо, когда ты такая счастливая! Что может быть лучше, чем ехать на велосипеде в лес!... У меня перед глазами проносилось зеленое, шелестящее... А потом...
Как же так может быть?
От самого большого счастья, какое только можно представить, – к "надругался", "задушил", "расчленил"...
Как же так можно?
Я не могла представить, не могла и только сидела и стучала чайной ложечкой по зубам...
А когда мы уходили и я надевала в коридоре шапку – в зеркале долго смотрела себе в глаза, словно надеялась найти ответ, словно хотела поймать взгляд той девочки, которая была как я и которая теперь не как я – потому что мир весь и разом открылся ей во всей полноте. Во всей безграничной своей черноте.
Потому что на ее месте могла быть я.
В тот вечер я просто заговорила с человеком, стоявшим по ту сторону нашего железного забора. Забора из тонких железных прутьев, из которых даже какой-то узор составлен.
Он что-то спросил, как меня зовут.
Я просила угадать. Никто никогда не мог угадать мое имя. Я это знала, мне нравилось так развлекаться. Я помню, что на мне была пухлая красная куртка и красная в белую полоску шапка-буратинка с помпоном. (Мода такая, у многих в нашей детсадовской группе были такие шапки.)
И он стал угадывать. Это была очень веселая игра. Я смеялась и ходила вдоль забора – и он со своей стороны.
– Катя?
– Маша?
– Таня?
– Лена?
– Нет, – смеялась я. – Совсем нет!
Я его совсем замучила.
– Мила. Меня зовут Мила, – сказала я наконец с неописуемой гордостью.
– А может, теперь, Мила, ты поиграешь со мной в мою игру?
Эта игра мне не понравилась.
– Ну, не хочешь – как хочешь, – сказал он, застегивая штаны. – А хочешь – пойдем погуляем?
– Нет, – гулять мне не хотелось. – Я пойду домой.
И потом больше всего на свете я сожалела, что не запомнила его лица. Совсем не запомнила. И так и не узнала, был ли это тот самый, которого посадили, или другой. Мне хотелось, чтобы тот (хотя что он делал тогда вечером в нашем дворе, в другом районе, далеко от той самой школы?).
Больше мне не нравилось мое имя.
И мне не очень-то нравилась я. Самая замечательная девочка на свете не играла бы в такие игры.
Но я была жива – правда, временами мне казалось, что уже то, что я жива, а ту, другую, закопали в лесу, это неправильно, и в этом тоже виновата – я. Миром управляла девочка в шапке-буратинке – и она совершила ошибку.
– Дежурные! Кто у нас сегодня дежурные? – Классуха всегда недовольна. Смотрю на нее исподлобья. Мне четырнадцать. У меня длинные волосы, которые я в школе распускаю, потому что мне нравится, как они меня укутывают.
Иногда я слышу угрозу прилепить к моим волосам жвачку – и тогда я дерусь, отчаянно и завзято, так что меня боятся.
Меня иногда дразнят – из-за придурочности или из-за отца: "Горбатый, я сказал: Горбатый!" Отец у меня совсем ссутулился в последние годы. Начал пить. Мама все время недовольна им, они ругаются очень часто. Ну и я, как отец, тоже не совсем прямая.
– Дежурный! Кто сегодня дежурные?
Пронеси, Господи, пронеси, хочу вечером кино посмотреть...
– Галаганова, чего сидишь, как будто это не к тебе обращаются? – это староста.
"Сука!" – думаю я устало.
– Галаганова и Астапкин, – говорит классуха, – вы должны будете привести в порядок кабинет. И полить все цветы.
Все цветы в кабинете биологии!.. Мама дорогая, да это работы на целый день.
– Ольга Михайловна! – Астапкин, мой сосед по парте, прочел мои мысли. – Да мы тут заночуем!
– Пусть вам поможет кто-нибудь! Кто-нибудь хочет помочь Галагановой и Астапкину?
Ну да, жди!
Но неожиданно Майка Коркина встает и говорит:
– Давайте я им помогу!
– Хорошо. – Классуха довольна.
Мы с Майкой поливаем цветы, а Астапкин типа подметает пол. По факту он то скачет верхом на венике, как ковбой на родео, то играет на нем, словно крутой рокер, а под конец пытается разбить веник о парту, как будто это гитара. Прутья летят во все стороны, мы с Майкой хохочем.
Потом мы идем домой – Астапкин сперва предлагает нас проводить, но мы отказываемся: ему совсем в другую сторону, и, честно говоря, за него мне как-то страшнее, чем за нас с Майкой: мы здоровые девицы, а он мелкий мальчонка, выглядит совсем дошкольником, скорее уж на него нападут, чем на нас.
– Надо не забыть в подъезде шапку надеть, – говорю я. – Уже дважды на этом палилась.
Майка удивленно смотрит на меня.
– Ну, мама хочет, чтоб я шапку носила, а я не хочу. Шапка уродская.
– А! Я и забыла, что мама может что-то запрещать.
Майка тоже без шапки. У нее темно-вишневые волосы, стриженные под мальчика. А еще у нее сережка в носу.
Ну да, ее мама действительно вряд ли ей что-то запрещает.
Я уже успела ей позавидовать, как она сказала:
– Моя мама умирает.
Я посмотрела на нее растерянно, не зная, что сказать.
– Ее из больницы выписали умирать. А я не могу больше сидеть с ней рядом. Мне страшно очень.
– ...
– Не хочешь в садике погулять?
Ночь медленно заглатывала вечер, как удав кролика. Меня ждали дома. Но я сказала:
– Пошли!
В садике были маленькие качельки. Для мелкоты. Такие низенькие и с таким маленьким сиденьицем, что втиснуть в него задницу оказалось нелегкой задачей. Но я с ней справилась. Неуклюже упираясь ногами, стала раскачиваться.
Майка села на соседнюю качелю и тоже стала раскачиваться, мы некоторое время возились так, а потом она спросила:
– Тебе какая музыка нравится?
Я ответила:
– Под настроение.
А она сказала:
– Мне "Нирвана" нравится очень. И Курта жалко.
Я молчала.
– У тебя волосы очень красивые, – наконец произнесла она.
– У тебя тоже.
– А твоя мама... кто?
– Зануда, – сказала я от души. – Но хорошая, – тут же добавила я, – добрая. За всех молится. Нищим подает. Кошек кормит бродячих.
– А моя мама экономист. Но я хочу, когда вырасту, быть врачом.
– Моя в аптеке работает. Но я, когда вырасту, хочу быть писателем.
– Ты крутая!
– Ты ж еще не читала, что я пишу!
– Все равно это здорово.
– Врачом тоже здорово быть.
– Можно и угробить кого-нибудь. Страшно. Но я все равно буду врачом. Можно тебе задать один вопрос. Личный? Только не обижайся...
– Не обижусь. Задавай.
Она внимательно посмотрела на меня и спросила:
– Тебе нравится Астапкин?
– Астапкин? – Я захохотала так, что едва не рухнула с качелей. – Он же мелкий! Как он может нравиться?
– Хорошо, – сказала она.
Я продолжала веселиться.
– Астапкин, ха-ха-ха!
Она тоже засмеялась.
И так мы хохотали, как сумасшедшие.
А потом расстались у выхода из садика. Майка вдруг обняла меня крепко-крепко, и мы замерли на несколько секунд, а потом он поцеловала меня в щеку и шепнула:
– Ты похожа на ангела. Не забудь шапку.
Дома мама долго на меня кричала, она даже отца посылала в школу, чтоб меня встретил. Он пришел: школа закрыта, никого нет.
– Я уже молилась-молилась... В милицию звонить хотела... Где тебя носило?
– В садике с Майей сидела. На качелях.
– Жопа примерзла, встать не могла? – язвительно поинтересовался отец, злой из-за того, что пришлось лишний раз выйти из дома.
– Сам ты жопа, – отвечала я, думая про себя: "Я вообще-то похожа на ангела, во!"
– За такие слова! – Мама пребольно шлепнула меня по губам. – И ты бы тоже молчал, хамло!
– И я еще виноват! – гнул свое отец. – Она где-то шатается на ночь глядя... наверняка с каким-то хахалем тискалась!
– Ни с кем я не тискалась! – разозлилась я. – Я с Майкой сидела в садике. Она сказала, что у нее умирает мама. А я не могу, когда слышу, что кто-то умирает, взять и сказать: пока!
– Ладно, иди есть, – мама сменяет гнев на милость. – Я буду молиться за эту девочку. И ты молись! Куда села, лоб не перекрестив?
Поганый день.
– А-а-а-нгелы в небе песнь воспевают, что Христос родился, всем возвещают! – старательно вывожу я, стоя в первом ряду хора нашей воскресной школы.
Это генеральная репетиция рождественского концерта.
В конце ее наша пианистка, женщина с симметрично-грустным лицом, подзывает меня к себе.
– Мила... Не могла бы ты... петь немного потише?
– Да...
– А еще лучше: вообще не петь... Просто открывай рот и все, хорошо?
Я опешила:
– Хорошо, но я... Я вроде неплохо пою...
– Не обижайся, пожалуйста, но ты поешь громко, но... неправильно... со слухом у тебя беда!..
– Зачем тогда вы взяли меня в хор?! – От обиды у меня даже слезы навернулись. – Я ведь ездила на репетиции! А у меня уроков куча! И вообще!.. Я на утренник не приду!
– Мила, ну что ты!.. Ты – украшение нашего хора!
– Да ну вас! – Я топнула ногой и пошла домой.
А дома оказалось, что какая-то зараза, стоявшая во втором ряду хора, прилепила жвачку к моим волосам.
И хотя мама кричала, что все можно спасти, я пошла в парикмахерскую.
– Зачем так коротко? – ворчала мама.
А я недовольно думала, что надо было еще и выкраситься в синий. Тогда бы этот долбаный хор имел тот вид, которого заслуживает!
Назавтра мы прогуливаем с Майкой английский в садике. Ей нравится, как я подстриглась.
– Понимаешь, – говорю я, – ведь это же обидно, когда тебе не дают петь! Должно быть так: или ты поешь, или слушаешь! Или пишешь, или читаешь! Нельзя стоять в хоре! Надо петь! Надо писать!
Майка смеется. Она постоянно переделывает стихи, которые мы проходим на литературе.
Например, недавно был "Школьник".
Сижу я за партой в школке дурной,
Мечтаю попасть поскорее домой;
Мне хочется есть и хочется спать;
А мне все втирают про Пушкина, блядь!
Собаке бродячей и то веселей–
И я так ужасно завидую ей –
Обшарит помойку, что-нибудь съест
И спать заберется в вонючий подъезд.
Хочу я на свете жить, как она,
Свободой своей наслаждаясь сполна, –
Прогуливать школу, пить и курить
И в туалет под забором ходить.
Я принесла с собой свой рассказ. Он в ученической тетрадке в клетку. Это история про ангела смерти. Ангела, который злоупотребляет своими полномочиями. Он забирает душу человека чуть раньше, чем надо. До того, как человек по-настоящему умрет. Он боится, что его высшее начальство ему наваляет, но все равно иногда срывается. Однажды он летел за одной душой, видел сверху спину мужчины в светлой рубашке, крутившего педали, видел головку девочки с косичками, видел, как она вытягивает ноги в белых носочках и красных сандаликах, чтобы они не попали в колесо... Он выдернул ее маленькую душу из тела, как только мужчина, бросив велосипед на траву, подошел к ней и стал расстегивать ширинку. Ангел смерти выдернул душу из девочки и унес ее далеко-далеко, а она плакала и просилась к маме, но никогда-никогда не узнала, что с ней должно было произойти...
Когда я читала, ветер то и дело лохматил мои свежестриженные волосы, они лезли в глаза, в нос и в рот, а Майка их заботливо поправляла. У нее были легкие, невесомые прикосновения.
И я сказала:
– У ангелов такие руки, как у тебя. Когда они достают из человека душу, он совсем этого не чувствует.
Она пристально посмотрела на меня.
– Другого человека – не тебя – я бы убила.
– Прости меня. Я живу, горя не зная, как говорит мама. А у тебя...
– Не будем про меня... Ты ни в чем не виновата... Если бы я могла освобождать души, думаешь, мама все так же мучилась бы? – Она смотрела в сторону. Хорошие люди, когда плачут, смотрят в сторону. А потом добавила: – Расскажи мне про рай. Просто придумай что-нибудь...
Мы сидели в садике, примерзая к лавочке, среди сугробов снега на земле и облаков снега на небе, наши носы и уши леденели, а у меня из сумки торчал уголок фиолетовой шапки-капора, подрагивавший на ветру, как язычок пламени, маленький фиолетовый огонек.
Шесть утра. Проклятье. Чтоб мне сдохнуть. Шесть утра.
Воскресенье.
Мама разбудила меня на раннюю службу.
Противиться бессмысленно, я одеваюсь.
Захожу в зал. Мама в ночной сорочке – белой в синий цветочек "зимней" сорочке из очень толстой ткани – стоит босая на краешке ковра – на пол не становится, он же холодный.
– Слышишь? – говорит она.
Я прислушиваюсь. Где-то далеко завывает собака.
– Ишь как вытягивает! – Мама качает головой. – У нас в деревне сказали бы: к смерти. – Она вздыхает. – А может, от холоду и от голоду. Зима суровая в этом году. Возьми там объедки в пакете, возле мусорки положим.
Мне очень хочется выть от того, что надо ехать в церковь, но я молчу, и мы едем.
Вечером мне звонит Майя. Ее мама умерла.
Чтоб мне сдохнуть.
Я сидела рядом с ней всю ночь. Мы с мамой по очереди читали псалтирь.
У моей мамы строгий профиль и суровая складка у губ.
Ее слова прокладывают путь по снежной равнине – шаг за шагом, туда, откуда не возвращаются. Моя мама – правильный ангел смерти, она все делает вовремя, я знаю.
Есть вещи, о которых все помнят, но никто не жалеет, есть и такие люди, но сейчас не о них.
Одна из таких вещей – мусорное ведро.
У нас в доме полгода не работал лифт. Сгорел. Какой-то придурок бросил бычок – вот и полыхнуло. Пожарники потушили. Но лифт не работал. Поэтому мы так делали: идешь с утра в школу, берешь мусорное ведро, выбрасываешь, ставишь на первом этаже под лестницей. Потом возвращаешься из школы, берешь ведро – и домой. Удобно.
На дно мусорного ведра подстилали газету, чтоб мусор не прилипал. Но иногда – при особенно мерзком мусоре вроде рыбьих кишок – газета размокала и прилипала к дну и тогда приходилось чем-то (я обычно палочку какую-нибудь находила) поддевать ее и вытаскивать из ведра. А иногда она еще и рвалась в клочья, и я, плюнув на все, лезла в ведро руками...
Дома ведро надо было сполоснуть водой. А когда оно высыхало – постелить новую газетку. Наука!
Ведро было моим мучителем много лет. Моей повинностью, тяжким крестом, впрочем, не сколько тяжким, сколько вонючим.
Но однажды я предпочла общество ведра всем прочим существам во вселенной.
Я сидела под лестницей и рыдала.
Я сидела рядом с ведром и рыдала.
Я удрала с похорон Майиной мамы. Не смогла это видеть.
Я утирала слезы фиолетовым капором, пух лез мне в нос, я несколько раз чихнула.
Мы пришли всем классом. Классуха так захотела. Мы стояли, как придурки, вытянувшись в струнку, а Астапкин даже умудрился, приподнявшись на цыпочки, прошептать мне на ухо:
– Помер один мужик, попал в ад. Ему черт говорит: какую муку себе выберешь? Открывает одну дверь: там людей на сковородках поджаривают, открывает другую – там людей на колья сажают, открывает третью – там мужики стоят по пояс в дерьме и курят...
– Астапкин! – тихо рявкнула классуха.
Это не по-настоящему. Как на демонстрации, куда нас приводили на праздники.
Я стояла столбом. Люди и звуки суетились, нервничали. Чей-то нервный смех толкнул меня острым локтем под ребро, а тяжелый вздох больно наступил на ногу.
– Будут нести гроб – скажите, чтоб аккуратнее, тут ступеньки обледеневшие, – побеспокоился кто-то.
– Цветы сейчас дорогущие! – заметил другой.
– Зима! – объяснили ему.
– Каково-то теперь ее дочке, бедная девочка!
Все это было грустно и странно, не более.
Но когда гроб уже грузили в машину и до этого спокойно стоявшая Майка – моя бесстрашная, дерзкая вишневая девочка – передернулась лицом, закричала "Мама, не надо!" – что-то сверху разодралось сверху донизу и в прореху хлынула тьма...
И я больше ни с кем не могла обсудить это, кроме мусорного ведра, я сидела рядом с ним под лестницей и рыдала, обещая постелить ему на дно историю про ангела смерти...
Я до сих пор переписываюсь с Майкой. Они с отцом уехали к его сестре в Москву.
Она меня всегда любила, хотя я никогда не стоила ее любви.
Когда умерла моя бабушка – и я так же, как Майка, рыдала над ее гробом, мир уже не рвался пополам. Его клочья лишь беспомощно хлопали на ветру над нашим старым кладбищем.
– Твой выбор – это твой выбор! – сказал мне отец тогда. – Но помни: я второе высшее оплачивать не буду. И вообще содержать тебя не буду, так и знай.
Мама сделала каменное выражение лица, но проявила истинно христианское смирение. Смотрела на меня с укором, но молчала.
Страннее всего повели себя дальние родственники, дядя и тетя, которые почему-то сказали, что я очень их разочаровала.