Текст книги "Лурд"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
– Пьер, мой добрый друг, вы часто будете приходить к нам, не так ли?
Он вздрогнул, почувствовав, как маленькая ручка сжала его руку. Он решил было высказаться откровенно, но сдержался и пробормотал:
– Мари, я не всегда свободен, священник не может всюду бывать.
– Священник, – повторила она, – да, да, священник, я понимаю…
Тогда Мари заговорила. Она открыла Пьеру смертельную тайну; с самого отъезда у нее ныло от этого сердце. Она еще ближе склонилась к нему и тихо сказала:
– Слушайте, добрый друг мой, мне бесконечно грустно. Я делаю вид, что довольна, но на самом деле мне очень тяжело… Вы солгали мне вчера.
Он растерялся и не понял сперва.
– Я солгал! Как?
Ее удерживал стыд, она еще колебалась, надо ли касаться тайны, тяготеющей над чужой совестью. Но затем решилась.
– Да, вы позволили мне поверить, будто исцелились вместе со мной, а это неправда, Пьер, вы не обрели утраченной веры.
Боже мой! Она знает. Это было новым горем, такой катастрофой, что он даже забыл про собственные мучения. Сперва он хотел упорствовать в своей спасительной лжи.
– Но уверяю вас, Мари! Откуда вам пришла в голову такая гадкая мысль?
– О мой друг, молчите, сжальтесь! Меня очень огорчит, если вы будете продолжать лгать… Там, на вокзале, когда умер тот несчастный, аббат Жюден опустился на колени, помолился за упокой этой бунтарской души. И я все поняла, все почувствовала, когда вы не встали на колени, – молитва не шла у вас с языка.
– Право, Мари, уверяю вас…
– Нет, нет, вы не стали молиться за умершего, вы не верите. И потом другое, – я угадываю отчаяние, которое вы не можете скрыть, печаль в ваших глазах, когда они встречаются с моими. Святая дева не услышала меня, не вернула вам веры, и я очень несчастна!
Мари заплакала, горячая слеза упала на руку священника, которую она продолжала держать. Это взволновало Пьера, он прекратил борьбу, признался и, заплакав сам, сказал:
– О Мари, я тоже очень, очень несчастен!
На миг они умолкли; между ними разверзлась бездна – его неверия, ее веры. Они никогда не будут больше тесно связаны друг с другом, их приводила в отчаяние окончательная невозможность сближения, раз само небо разорвало связывавшую их нить. И они плакали, сидя рядом.
– А я-то, – горестно начала Мари, – я так молилась о вашем обращении, я была так счастлива!.. Мне казалось, что ваша душа растворяется в моей душе, – так сладостно было исцелиться вместе! Я чувствовала в себе столько силы, казалось, я переверну весь мир!
Пьер не отвечал, он молча, безутешно плакал.
– И вот я исцелилась, это огромное счастье я обрела без вас. У меня сердце разрывается при мысли о вашем горе, о вашем одиночестве, когда сама я так полна радости… Ах, как строга святая дева! Почему она не исцелила вашу душу, исцелив мою плоть!
Пьеру представлялся последний случай. Он должен был говорить, должен был наконец, просветить эту наивную девушку, объяснить ей, что чудес не бывает. И жизнь, вернув ей здоровье, завершила бы свое дело, бросив их в объятия друг друга. Он тоже исцелился, ум его отныне рассуждал здраво, и оплакивал он вовсе не утраченную веру, он плакал, потому что потерял Мари. Но, помимо печали, в нем заговорила непреодолимая жалость. Нет, нет! Он не станет смущать ее душу, он не отнимет у нее веры, которая, быть может, когда-нибудь окажется ее единственной поддержкой среди жизненных бурь. Нельзя требовать от детей и от женщин горького героизма – жить только разумом. У него не хватило сил, он даже думал, что не имеет на это права. Это казалось ему насилием, отвратительным убийством. Он ничего не сказал Мари, лишь молча проливал жгучие слезы. Он подавит свою любовь, пожертвует личным счастьем, чтобы она по-прежнему осталась наивной, беспечной и радостной.
– О Мари, как я несчастлив! На больших дорогах, на каторге нет людей несчастнее меня!.. О Мари, если бы вы знали, как я несчастлив!
Мари растерялась, обняла Пьера дрожащими руками, хотела утешить его своим братским объятием. В этот миг в ней проснулась женщина, которая все угадала, и она зарыдала при мысли о жестокости божьих и людских законов, разлучавших их. Она никогда не думала о таких вещах, а теперь перед нею предстала жизнь, с ее страстями, борьбой и страданиями; она искала ласковых слов, какими могла бы умиротворить истерзанное сердце друга, и только тихо повторяла:
– Я знаю, знаю…
И вдруг нашла, но, прежде чем сказать, тревожно оглянулась, как будто то, что она хотела ему поведать, могли услышать только ангелы. Все, казалось, уснули еще крепче. Отец ее спал невинным сном младенца. Ни один из паломников, ни один из больных, убаюканных уносившим их поездом, не шевелился. Даже разбитая усталостью сестра Гиацинта не удержалась и смежила веки, опустив в своем купе абажур лампы. Лишь неясные тени, едва уловимые образы вырисовывались в полумраке вагона, вихрем несшегося в ночную тьму. Но Мари боялась даже тех неведомых темных полей, лесов и речек, что бежали по обе стороны поезда. Вот промелькнули яркие искры, быть может, то были отдаленные копи, печальные лампы рабочих или больных, но тотчас же глубокая тьма, беспредельное темное безыменное море снова окутало все вокруг, и поезд летел все дальше и дальше.
Тогда Мари, целомудренно краснея, вся в слезах, приблизила губы к уху Пьера.
– Послушайте, мой друг… У меня со святой девой большая тайна. Я поклялась ей никому об этом не говорить, но вы так несчастны, вы так страдаете, что она мне простит, если я доверю вам эту тайну. В ту ночь, помните, что я в экстазе провела перед Гротом, я связала себя обетом, я обещала святой деве отдать ей в дар мою девственность, если она исцелит меня… Она меня исцелила, и я никогда, слышите, Пьер, никогда не выйду ни за кого замуж.
Ах! Какое неожиданное счастье! Пьеру казалось, что роса освежила его наболевшее сердце. Дивное очарование! Она никому не будет принадлежать, значит, будет немного принадлежать ему. Как она поняла его страдания, какие сумела найти слова, чтобы облегчить ему жизнь!
Пьеру хотелось, в свою очередь, найти бесконечно ласковые слова благодарности, обещать ей, что он будет принадлежать ей одной, любить ее одну, как любит ее с детства, он хотел сказать ей, как она дорога ему, как единственный ее поцелуй наполнил ароматом всю его жизнь! Но она заставила его молчать, боясь испортить это чистое настроение.
– Нет, нет, мой друг! Не надо говорить. Это будет нехорошо… Я устала, теперь я спокойно засну.
Она доверчиво, как сестра, положила голову ему на плечо и тотчас же уснула. Они вместе вкусили скорбную радость самоотречения, – теперь все было кончено, оба принесли себя в жертву. Он проживет одиноким, никогда не узнает женщины, никогда от него не родится живое существо. Ему оставалось утешаться гордым сознанием скорбного величия, которое достается на долю человека, добровольно согласившегося на самоубийство и ставшего выше обыденного.
Однако усталость взяла свое, веки его смежились, он уснул. Голова его скользнула вниз, щека коснулась щеки подруги, тихо спавшей, прижавшись головой к его плечу. Волосы их спутались, локоны Мари распустились, лицо Пьера утонуло в ароматных золотых волнах ее волос. Очевидно, им снился один и тот же дивный сон, потому что их лица выражали одинаковый восторг. Этот чистый, невинный сон невольно бросил их в объятия друг друга, их теплые губы сблизились, дыхание смешалось – они были словно дети, спящие в одной колыбели. Такой была их брачная ночь, так завершился их духовный брак в сладостном забвении, в едва мелькнувшей мечте о мистическом обладании, а вокруг, в этом безостановочно мчавшемся в темную ночь вагоне, царили нищета и страдания. Часы шли за часами, колеса стучали, на крючках раскачивался багаж, усталые, надломленные физически люди возвращались из страны чудес к будничному существованию.
В пять часов, на восходе солнца, все внезапно проснулись; поезд с грохотом остановился на большой станции, слышались оклики служащих, открывались дверцы вагонов, толкался народ. Приехали в Пуатье. Весь вагон вскочил на ноги, раздались восклицания, смех.
Здесь сходила Софи Куто. Она расцеловалась на прощание с дамами, прошла даже в купе, где ехала сестра Клер Дезанж – маленькая и молчаливая, сестра Дезанж забилась в уголок, глаза ее словно хранили какую-то тайну. Затем девочка вернулась, взяла свой небольшой узелок и весело распрощалась со всеми, а особенно с сестрой Гиацинтой и г-жой де Жонкьер.
– До свидания, сестра! До свидания, сударыня!.. Спасибо за вашу доброту.
– Приезжайте в будущем году, дитя мое.
– О сестра, конечно! Это мой долг.
– Ведите себя хорошо, милая крошка, будьте здоровы, чтобы святая дева гордилась вами.
– Обязательно, сударыня, она была так добра, мне так нравится ездить к ней!
Когда девочка вышла на платформу, все паломники в вагоне высунулись из окон, махали ей платками, что-то кричали; лица их сияли от счастья.
– До будущего года! До будущего года!
– Да, да, спасибо! До будущего года!
Утреннюю молитву должны были прочесть только в Шательро. После остановки в Пуатье, когда поезд снова двинулся в путь, г-н де Герсен, слегка вздрогнув от утренней свежести, весело объявил, что изумительно выспался, несмотря на жесткую скамейку. Г-жа де Жонкьер также хорошо отдохнула, в чем очень нуждалась; но ей было немного стыдно перед сестрой Гиацинтой, которая одна ухаживала за Гривоттой; девушка дрожала от лихорадки, страшный кашель снова сотрясал ее. Остальные паломники занялись туалетом; десять паломниц, бедных и безобразных, с каким-то стыдливым беспокойством завязывали шейные платки и ленты своих чепцов. Элиза Руке, с зеркалом в руках, разглядывала свой нос, рот, щеки, любуясь собой, считая, что она положительно похорошела.
Глубокая жалость охватила Пьера и Мари, когда они посмотрели на г-жу Венсен; ничто не могло вывести ее из состояния отупения – ни шумная остановка в Пуатье, ни громкие голоса, раздавшиеся в вагоне, как только снова загрохотали колеса. Скрючившись на скамейке, она продолжала спать; ее, видимо, мучили страшные сны. Крупные слезы лились у нее из закрытых глаз, она охватила подушку, которую ей насильно сунули под голову, и крепко прижала ее к груди. Ее бедные материнские руки, так долго державшие умирающую дочь, которую ей никогда больше не придется держать, наткнулись во сне на эту подушку, и она обвила ее, словно призрак, в слепом объятии.
Господин Сабатье проснулся в очень веселом расположении духа. Пока г-жа Сабатье заботливо заворачивала в одеяло его безжизненные ноги, он принялся болтать; глаза его блестели, им снова овладела иллюзия. Он рассказал свой сон – ему приснился Лурд, святая дева наклонилась к нему с улыбкой, и он прочел в ней благосклонное обещание. Перед ним была г-жа Венсен, мать, потерявшая под таким же благосклонным взором святой девы дочь, и несчастная Гривотта, – ее святая дева якобы исцелила от чахотки; но бедная девушка теперь умирала от этой страшной болезни, а Сабатье радостно говорил г-ну де Герсену:
– О сударь, я спокойно вернусь домой… В будущем году я буду исцелен… Да, да! Как сказала только что милая крошка: до будущего года! До будущего года!
Им владела иллюзия, которая побеждает даже против очевидности, вечная надежда, которая не хочет умирать и, взрастая на развалинах, становится еще более живучей после каждой неудачи.
В Шательро сестра Гиацинта прочитала вместе с паломниками утреннюю молитву о ниспослании счастливого дня: «О господи! даруй мне силы избегнуть всякого зла, творить всяческое добро и пережить все муки!»
V
Поезд все мчался и мчался. В Сент-Море прочли молитвы, положенные для обедни, а в Сен-Пьер-дэ-Кор спели псалом. Но благочестивое настроение мало-помалу спадало, люди устали от длительного восторженного напряжения. Сестра Гиацинта поняла, что лучше всего развлечь переутомившихся путников чтением; она обещала, что разрешит господину аббату дочитать жизнеописание Бернадетты, чудесные эпизоды которого он уже дважды им рассказывал. Ждали только остановки в Обре; тогда от Обре до Этампа будет два часа пути – достаточно, чтобы без помех окончить чтение.
Станции следовали одна за другой с той же монотонностью, поезд мчался по тем же равнинам, что и по дороге в Лурд. В Амбуазе снова взялись за четки, прочли пять радостных молитв, в Луа пропели «Благослови мя, святая матерь», в Божанси прочли пять скорбных молитв. С утра солнце заволокло мелким пухом облаков, печальные поля убегали в веерообразном движении; деревья и дома, подернутые сероватой мглой, мелькали как сновидения, а холмы, окутанные туманом, проплывали медленнее, зыблясь вдали. Между Божанси и Обре поезд как будто замедлил ход, ритмично громыхая колесами, – паломники даже не замечали их стука.
После Обре в вагоне стали завтракать. Было без четверти двенадцать. А когда прочли «Angelus» и трижды повторили молитвы святой деве, Пьер вынул из чемодана Мари маленькую голубую книжку с наивным изображением лурдской богоматери на обложке. Сестра Гиацинта хлопнула в ладоши – и все стихло. Священник начал читать своим красивым, проникновенным голосом; внимание всех пробудилось, эти взрослые дети увлеклись чудесной сказкой. Повествование шло о жизни Бернадетты в Невере и о ее смерти. Но как и в первые два раза, Пьер быстро перестал заглядывать в текст, передавая прелестные рассказы по памяти; и для него самого раскрывалась подлинно человечная и бесконечно грустная история Бернадетты, которой никто не знал и которая глубоко потрясла его.
Восьмого июля тысяча восемьсот шестьдесят шестого года Бернадетта покинула Лурд. Она отправилась в Невер, чтобы постричься в монастыре Сен-Жильдара; там жили сестры, обслуживавшие убежище, где она научилась читать и где провела восемь лет жизни. Ей было тогда двадцать два года, прошло восемь лет с тех пор, как ей явилась святая дева. Бернадетта со слезами прощалась с Гротом, Базиликой, с любимым городом. Но она не могла больше там жить, ее преследовали людское любопытство, посещения, почести, поклонение. Слабое ее здоровье резко пошатнулось. Врожденная застенчивость и скромность, любовь к тишине пробудили в ней страстное желание скрыться в безвестной глуши от громкой славы избранницы, которой люди не давали покоя; она мечтала о простой, спокойной жизни, проводимой в молитве и в будничных трудах. Ее отъезд был, таким образом, облегчением как для нее, так и для преподобных отцов Грота: она стесняла их своим присутствием и тяжелой болезнью.
Монастырь Сен-Жильдара в Невере показался Бернадетте раем. В нем было много воздуха, солнца, большие комнаты, огромный сад с красивыми деревьями. Но и там, в отдаленной пустыне, она не обрела покоя, полного забвения мирских сует. Прошло не больше трех недель, как она приняла постриг, под именем Мари-Бернар, и снова толпы потекли к ней. Ее преследовали даже в монастыре, желая воспользоваться милостями святой ее особы. Ах, видеть ее, прикоснуться к ней, созерцать ее, в надежде, что это принесет счастье, незаметно потереть об ее платье какую-нибудь медаль! Верующие, в своей легковерной страсти к фетишу, совсем затравили это несчастное существо, в котором они видели господа бога; каждый хотел унести свою долю надежды, чудесной иллюзии. Бернадетта плакала от усталости, от раздражения, повторяя: «Чего они меня так мучают? Чем я лучше других?» В конце концов ей стало в самом деле горько быть «занятным зверем», как она сама себя называла с печальной страдальческой улыбкой. Она защищалась, как могла, отказывалась видеть кого бы то ни было. Ее по-прежнему, а при некоторых обстоятельствах даже чересчур оберегали, показывая только тем посетителям, которым разрешал ее видеть епископ. Ворота монастыря оставались закрыты, и одни только духовные лица позволяли себе нарушать запрет. Но и этого было слишком много для девушки, жаждавшей полного уединения; часто она упрямилась, не желая принимать священников, заранее утомляясь от повторения все той же истории и тех же ответов на те же вопросы. Они оскорбляли в ее лице святую деву. Но по временам ей приходилось уступать, его преосвященство самолично приводил к ней высокопоставленных особ, прелатов; тогда она выходила с серьезным лицом, вежливо, но кратко отвечала на вопросы и была рада, когда ее оставляли в покое. Ни одно существо не тяготилось так своим великим призванием. Как-то на вопрос, не возгордилась ли она оттого, что епископ постоянно посещает ее, девушка ответила: «Его преосвященство вовсе не посещает меня, а показывает посетителям». Князья церкви, известные воинствующие католики, хотели ее видеть, умилялись, рыдали; а Бернадетта, в ужасе оттого, что стала предметом зрелищ, раздосадованная в своей душевной простоте посетителями, уходила от них, ничего не понимая, усталая и печальная.
Все же Бернадетта приспособилась к жизни в Сен-Жильдаре; она вела однообразное существование и вскоре приобрела привычки, милые ее сердцу. Она была такой хилой, так часто хворала, что ее приставили к лазарету. Помимо ухода за больными, она работала, стала довольно ловкой рукодельницей и тонко вышивала стихари и покровы для алтаря. Но часто силы покидали ее, и она не могла выполнять даже самую легкую работу. Если Бернадетта не лежала в постели, то проводила долгие дни в кресле, перебирая четки или занимаясь чтением благочестивых книг. С тех пор как она научилась грамоте, она полюбила читать интересные истории об обращениях, легенды, где фигурировали святые, красивые и страшные драмы, где дьявола изгоняли и повергали в ад. Но ее любимой книгой, вызывавшей непрерывное восхищение, оставалась библия, новый завет, где описывались чудеса, и она неустанно перечитывала, ее. Бернадетта еще помнила бартресскую библию, пожелтевшую старую книгу, столетнюю семейную реликвию; она вспоминала, как муж ее кормилицы втыкал наудачу булавку и начинал читать сверху правой страницы; в то время она так хорошо знала наизусть все эти прекрасные сказки, что могла начать с любой фразы. Теперь, когда она сама умела читать, она открывала в библии каждый раз что-нибудь новое, приводившее ее в восхищение. Рассказ о страстях господних особенно волновал ее, словно необыкновенное и трагическое происшествие, случившееся накануне. Она рыдала от жалости, все ее больное тело часами сотрясалось, и, быть может, в этих слезах она бессознательно оплакивала свой собственный недуг, тяжелый крестный путь, доставшийся ей с детства.
Когда Бернадетта чувствовала себя более здоровой и могла работать в лазарете, она бывала весела, как дитя. До самой смерти она оставалась простодушной, ребячливой, любила смеяться, прыгать, играть. Она была низенького роста, самая маленькая во всей общине; поэтому подруги всегда обращались с ней, как с девочкой. Лицо ее удлинялось, худело, теряло сияние молодости; но глаза ясновидящей сохранили изумительную чистоту, – они были прекрасны, как ясное небо, в них отражался трепетный полет мечты. Постоянно болея, Бернадетта с годами стала немного резкой и вспыльчивой, характер ее испортился, сделался беспокойным, порой грубым; эти маленькие недостатки вызывали у нее после приступов раздражения тяжелое раскаяние. Она смирялась, считала себя проклятой, просила у всех прощения; но чаще всего была необычайно добродушна. Она отличалась живостью, проворством, находчивостью, смешила всех и обладала своеобразным обаянием, за которое ее обожали. Несмотря на свое благочестие, несмотря на то, что она целые дни проводила в молитве, Бернадетта не кичилась, показной религиозностью, была терпима и сердобольна. В этой женственной, самобытной натуре обнаруживалась вполне определившаяся личность, которая очаровывала своей наивностью. И этот дар оставаться чистой и простодушной, как дитя, привлекал к ней малышей; они взбирались к ней на колени, обнимали ее за шею своими ручонками; сад гудел тогда от беготни, криков, игр, и она не меньше детей бегала, кричала, радуясь, что к ней возвращаются счастливые дни детства, дни бедности и безвестности в Бартресе! Позднее рассказывали, будто одна мать принесла в монастырь своего парализованного ребенка, чтобы святая коснулась и исцелила его. Несчастная так рыдала, что настоятельница дала согласие пустить ее. Но так как Бернадетта всегда возмущалась, когда от нее требовали чудес, ей ничего не сказали, только попросили отнести больного ребенка в лазарет. Она взяла его на руки и, когда опустила на землю, ребенок пошел. Он был здоров.
Ах, сколько раз вспоминался ей Бартрес, вольное детство, годы, проведенные на лесистых холмах, где она бродила со своими овечками; сколько раз мечтала она об этом времени, устав от молитв за грешников! Никто не читал в ее душе, никто не скажет, не хранило ли ее израненное сердце невольных сожалений. По словам биографов Бернадетты, девушка высказала однажды мысль, которую они приводят с целью растрогать читателя описанием ее страданий. Вдали от родных гор, прикованная болезнью к постели, она как-то воскликнула: «Мне кажется, я была создана для того, чтобы жить, действовать, двигаться, а всевышний обрекает меня на бездеятельность!» Какое откровение, какое страшное свидетельство, таящее безграничную печаль! Почему же бог обрек это веселое, обаятельное существо на бездеятельность? Разве она почитала его меньше, живя свободной, здоровой жизнью, для которой родилась? И разве она принесла бы меньше счастья людям и себе, если бы отдала свою любовь мужу и детям, рожденным от нее, вместо того, чтобы молиться за грешников, вместо того, чтобы вечно предаваться этому праздному занятию? Говорили, будто иногда по вечерам Бернадетта, обычно такая веселая и деятельная, вдруг впадала в тяжкое уныние. Она становилась мрачной, замыкалась в себе, словно подавленная горем. Вероятно, чаша становилась слишком горькой и постоянное самоотречение было ей не под силу.
Часто ли думала Бернадетта в Сен-Жильдаре о Лурде? Что она знала о торжестве Грота, об изобилии, ежедневно менявшем лицо этого края чудес? Этот вопрос остается неясным. Ее подругам запретили рассказывать о Лурде и Гроте, ее окружили полным молчанием. Сама она не любила говорить о таинственном прошлом, не интересовалась настоящим, каким бы оно ни было блестящим. Но разве воображение не рисовало ей волшебный край ее детства, где жили ее родные, колыбель ее мечты, самой необычной мечты, какая выпадала когда-либо на чью-либо долю? Без сомнения, она мысленно посещала прекрасную страну своих грез и знала все, что происходило в Лурде. Но ее ужасала перспектива поехать туда лично, и она всегда отказывалась от такой поездки, зная, что не может появиться там незаметно; она пугалась людских толп, преклонявшихся перед нею. Какая слава окружила бы ее, будь она властной, тщеславной, волевой натурой! Она вернулась бы туда, где являлась ей святая дева, совершала бы чудеса в качестве пророчицы, непогрешимой избранницы и подруги богоматери. Святые отцы никогда не боялись этого, хотя и отдали приказ ради спасения души удалить ее от мира. Они были спокойны, зная ее ласковый, скромный нрав, ее страх перед обожествлением; к тому же она не имела понятия об огромной машине, которую сама пустила в ход и эксплуатация которой привела бы ее в ужас, если бы она поняла, в чем дело. Нет, нет, этот край насилия, торгашества и людских толп был ей чужд. Она бы страдала там, растерялась и устыдилась, была бы выбита из колеи. И когда паломники, отправляясь в Лурд, с улыбкой спрашивали у нее: «Хотите ехать с нами?» – она, слегка вздрогнув, спешила ответить: «Нет, нет! Но будь я птичкой, я полетела бы туда».
Это была ее единственная мечта – как бы она хотела стать быстролетной птичкой и порхать в Гроте. Она не поехала в Лурд ни на похороны отца, ни когда умерла ее мать, но в грезах постоянно жила там. Между тем она любила своих родных, заботилась о том, чтобы найти им работу, приняла старшего брата, приехавшего к ней в Невер пожаловаться на свою судьбу. Но он нашел ее усталой и смиренной, она даже не спросила его о новом Лурде, как будто рост этого города пугал ее. В праздник обручения святой девы один священник, которому она поручила помолиться за нее у Грота, вернувшись, стал рассказывать ей о незабываемой красоте церемоний, о ста тысячах паломников, о тридцати пяти епископах в золотых облачениях, служивших мессы в сверкающей огнями Базилике. Бернадетта, как всегда, слегка вздрогнула от желания и беспокойства. А когда священник воскликнул: «Ах! Если бы вы видели это великолепие!» – она ответила: «Я! Что вы, да мне гораздо лучше у себя в больнице, в моем уголке». У нее украли славу, дело рук ее сверкало, сияло в непрерывной осанне, а она вкушала радость лишь в глуши забвения, в монастырской тиши. Дородные фермеры, эксплуатировавшие свою пасеку – Грот, забыли о ее существовании. Не пышные празднества влекли ее; птичка, жившая в ее душе, таинственно улетала туда лишь в тихие часы уединения, когда никто не мог помешать ей молиться. Бернадетта преклоняла мысленно колена перед диким, девственным Гротом, среди кустов шиповника, Гротом тех времен, когда Гав не был еще одет в монументальную набережную. А на склоне дня в душистой прохладе гор она посещала в мечтах старый город, церковь в испанском стиле, раскрашенную и раззолоченную, где она приняла первое причастие, старое убежище, где за восемь лет привыкла к отшельничеству, – весь этот старый, бедный, простодушный город, где каждый камень вызывал у нее нежные воспоминания.
А разве не блуждали мечты Бернадетты в Бартресе? Надо думать, что иногда, сидя в кресле, выронив из усталых рук благочестивую книжку, она, смежив веки, видела в грезах Бартрес. Ей представлялась романская церковь с нефом небесного цвета и кроваво-красным алтарем, стоявшая среди могил тесного кладбища. Потом она видела себя в доме Лагю, в большой комнате налево, где топился очаг и где зимой рассказывали такие прекрасные сказки, а большие старинные часы важно отбивали время. И вся местность расстилалась перед нею – бесконечные луга, каштановые деревья-великаны, пустынные плато, с которых открывался вид на далекие горы – Южный пик, пик Вискос, – легкие, розовые, как сновидения, как уносящиеся в рай легенды. А там, там – картины привольной юности, когда она р. тринадцать лет одиноко бродила среди природы, мечтала и радовалась жизни. И не блуждала ли она мысленно в тот час по берегу ручья, вдоль кустов боярышника, в высоких травах, как тогда – жарким июльским днем? А когда она подросла, рядом спею шел влюбленный юноша, которого и она любила всем своим бесхитростным сердцем. Ах, стать вновь молодой, свободной, безвестной и счастливой и снова любить, любить по-иному! Как нежное видение проходит перед нею обожающий ее муж, весело прыгающие вокруг нее дети – все такое же, как у других людей, радости и печали, какие переживали ее родители, какие должны были пережить, в свою очередь, и ее дети. Но мало-помалу все стиралось, – она сидела больная в своем кресле, замурованная в четырех холодных стенах, и жаждала лишь одного – скорой смерти, ибо не было в этом мире для нее счастья, самого обычного счастья, такого же, как у всех.
Болезнь Бернадетты прогрессировала с каждым годом. Начиналось подлинное мученичество этого нового мессии в лице ребенка, явившегося на свет, чтобы принести облегчение сирым и убогим и возвестить людям культ справедливости, заставить их поверить, что все равны в обретении чудес, попирающих законы бесстрастной природы. Она вставала на несколько дней, но еле передвигала ноги и снова ложилась в постель. Страдания ее становились невыносимыми. Нервный организм, астма, усилившаяся от монастырского режима, привели к чахотке. Страшный кашель разрывал ей грудь. В довершение беды на правом колене у нее образовалась костоеда, и несчастная кричала от боли. Ее немощное тело обратилось в сплошную рану, кожу раздражало тепло постели, у нее сделались пролежни. Все жалели ее, а она терпеливо переносила свое мученичество. Бернадетта пробовала лечиться лурдской водой, но она не принесла больной облегчения. Всемогущий боже, почему святая дева исцеляла других, а не ее? Во спасение ее души? Но почему же, господи, ты не спасаешь другие души? Что за необъяснимый выбор, что за нелепая необходимость терзать это несчастное существо.
Она рыдала и, чтобы подбодрить себя, повторяла: «Я вижу конец, я вижу небо, но почему конец не приходит так долго?» В ней жила извечная иллюзия, что муки – это испытание, что надо страдать на земле, чтобы быть счастливой на небе, страдание необходимо и благословенно. А разве это не богохульство, о господи? Разве не ты создал молодость и счастье? Разве ты не хочешь, чтобы люди радовались солнцу, природе, любви, – украшающей их плоть? Бернадетта боялась возмущения, порой душившего ее, и хотела подавить в себе боль, от которой ныло ее тело; сложив руки крестом, она мысленно желала соединиться с Иисусом, истекать кровью, как он, и, как он, испить горечь до дна. Иисус умер в течение трех часов, ее агония длилась дольше; она умирала, искупая страданием жизнь других. Когда боль, сводила ее суставы, она стонала, но тотчас же принималась упрекать себя за это: «О, я страдаю, мне больно! Но как сладко страдать!» Ужасные слова, полные мрачного пессимизма. Сладко страдать, но зачем? Ради какой неизвестной и бессмысленной цели? К чему эта; ненужная жестокость, это возмутительное прославление страдания, когда все человечество только и жаждет здоровья и счастья?
Двадцать второго сентября тысяча восемьсот семьдесят восьмого года сестра Мари-Бернар, истерзанная болезнью, приняла монашеский обет. Прошло двадцать лет с тех пор, как Бернадетте явилась святая дева, снизойдя к девушке, как к ней самой снизошел ангел, и избрав ее, как сама она была избрана, среди самых смиренных и простодушных для того, чтобы та скрыла в себе тайну Христа. Так мистически объяснялись страдания, на которые была обречена несчастная девушка, жестоко оторванная от мира, подверженная всем болезням, принявшая на себя все людские горести. Она была вертоградом, столь милым взору небесного супруга, который избрал ее, а потом похоронил в изгнании. И когда бедняжка шаталась под бременем креста, который ей суждено было нести, подруги говорили ей: «Разве ты забыла? Святая дева обещала тебе, что ты будешь счастлива не в этой, а в той жизни». Она отвечала, оживляясь, ударяя себя по лбу: «Забыла? Нет, нет! Я помню!» И лишь химерическая мечта навеки обрести счастье в сияющем раю, куда ее отведут серафимы, поддерживала ее силы. Три тайны, поведанные ей святой девой, которые должны были вооружить ее против зла, заключали в себе, очевидно, посулы красоты, благоденствия, небесного бессмертия. Какой чудовищный обман, если по ту сторону могилы она не найдет ничего, кроме мрака, если святая дева ее грез не явится ей, не сдержит своих чудесных обещаний! Но Бернадетта ни на минуту не сомневалась в этом и охотно принимала от своих подруг их наивные поручения: «Сестра Мари-Бернар, передайте боженьке то-то, передайте это… Сестра Мари-Бернар, поцелуйте моего брата, если встретите его в раю… Сестра Мари-Бернар, сохраните мне местечко возле вас, чтобы я была с вами, когда умру…» И она добродушно отвечала каждой: «Не беспокойтесь, ваше поручение будет выполнено». Ах, всемогущая иллюзия, сладостный покой, всеутешительная, вечно юная сила!




























