Текст книги "Лурд"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Пятый день
I
Этой ночью Пьер, вернувшись в Гостиницу явлений, снова не мог сомкнуть глаз. Зайдя мимоходом в больницу, где он узнал, что Мари после крестного хода крепко заснула детски-безмятежным, восстанавливающим силы сном, он лег сам, обеспокоенный отсутствием г-на де Герсена. Пьер ждал его самое позднее к обеду; очевидно, что-то задержало архитектора в Гаварни, и священник подумал, как будет огорчена Мари, если отец не придет к ней утром. Всего можно было ожидать, всего опасаться от этого милейшего рассеянного человека с птичьим умом.
Сначала, очевидно, беспокойство не давало Пьеру заснуть, несмотря на усталость. А затем шум в гостинице, хотя час был и поздний, стал совершенно невыносим. На следующий день, во вторник, надо было уезжать; это был последний день пребывания паломников в Лурде, и они старались использовать оставшиеся часы – без устали ходили к Гроту и обратно. Не зная отдыха, они стремились, в своем волнении, силой побороть небо. Хлопали двери, дрожали полы, весь дом сотрясался. Раздавался упорный кашель, слышались невнятные грубые голоса. И Пьер, измученный бессонницей, то поворачивался с боку на бок, то вскакивал с постели, проверяя, не идет ли г-н де Герсен. Несколько минут он лихорадочно прислушивался, но из коридора до него доносился лишь необычайный, неясный шум. Что это слева? То ли священник, то ли мать с тремя дочками, то ли старая чета воюют с мебелью? А может быть, это справа? Кто это так расшумелся – многочисленная семья, или одинокий господин, или одинокая дама? Пьер поднялся и решил пойти в комнату де Герсена, уверенный, что там происходит нечто страшное. Но сколько он ни прислушивался, до него доносился из-за перегородки только нежный шепот двух голосов, легкий, как ласка. Он сразу вспомнил о г-же Вольмар и, озябнув, лег обратно в постель.
Наконец на рассвете Пьер стал засыпать, как вдруг сильный стук в дверь поднял его. На этот раз он не ошибся, кто-то громким, прерывающимся от волнения голосом звал его:
– Господин аббат, господин аббат! Умоляю, проснитесь!
Это, несомненно, принесли г-на де Герсена, по меньшей мере мертвого. Растерявшись, Пьер в одной рубашке бросился открывать дверь и оказался лицом к лицу со своим соседом, г-ном Виньероном.
– Умоляю вас, господин аббат, одевайтесь скорее! Необходимо ваше святое напутствие.
И Виньерон рассказал, что, поднявшись, чтобы посмотреть, который час, он вдруг услышал тяжкие стоны в соседней комнате, где спала г-жа Шез. Она любила оставлять дверь открытой, чтобы не чувствовать себя так одиноко. Он, конечно, бросился к ней, открыл ставни, впустил свет и воздух.
– Ах, какое страшное зрелище, господин аббат! Наша бедная тетя лежит на кровати с посиневшим лицом, раскрыв рот, и не может передохнуть; руки у нее свело, и она судорожно цепляется за простыни… Вы понимаете – порок сердца… Скорее, скорее, господин аббат, напутствуйте ее, умоляю вас!
Оглушенный Пьер не мог найти ни брюк, ни сутаны.
– Конечно, конечно, я пойду с вами. Но я не могу причастить ее, у меня ничего нет с собою для этого.
Господин Виньерон, помогая ему одеваться, нагнулся, ища туфли.
– Ничего, ничего, один ваш вид поможет ей отойти с миром, если бог принесет нам это горе… Вот, обуйтесь и пойдемте сейчас же, скорее!
Он вихрем вылетел из комнаты Пьера и скрылся в соседнем номере. Все двери остались раскрытыми настежь. Молодой священник шел за ним следом; в первой комнате, где был ужасный беспорядок, он заметил лишь маленького Гюстава; полуголый мальчик неподвижно сидел на диване, куда его укладывали спать, бледный, забытый и озябший – драма внезапной смерти прервала его сон. Раскрытые чемоданы стояли среди комнаты, на столе валялись остатки колбасы, постель родителей была смята, одеяла сброшены на пол, словно здесь промчался ураган. Во второй комнате Пьер увидел мать Гюстава, которая, наскоро накинув старенький желтый халат, в ужасе глядела на сестру.
– Ну как, мой друг? Как? – заикаясь, повторял Виньерон.
Не отвечая, г-жа Виньерон указала жестом на неподвижную г-жу Шез. Голова старухи упала на подушку, руки ее свело, лицо посинело, рот был раскрыт, как при последнем вздохе.
Пьер нагнулся над ней.
– Она мертва, – сказал он вполголоса.
Мертва! Это слово гулко отдалось в прибранной комнате, где царило тяжелое молчание. Пораженные супруги растерянно поглядывали друг на друга. Итак, конец? Тетка умерла раньше Гюстава, мальчик получил в наследство пятьсот тысяч франков. Сколько раз они мечтали об этом, а теперь, когда их желание осуществилось, они были словно оглушены! Сколько раз они приходили в отчаяние, боясь, что несчастный ребенок скончается раньше тетки! Умерла, бог мой! Разве они в этом виноваты? Разве они действительно молили об этом святую деву? Она была так добра к ним, что они дрожали от страха, не решаясь высказать малейшее пожелание, – им казалось теперь, что святая дева немедленно его исполнит. Уже в смерти начальника отделения, умершего так внезапно и словно специально, чтобы уступить Виньерону место, они узнали всемогущий перст лурдской богоматери. Неужели она снова одарила их, подслушав подсознательные мечты, их невысказанное желание? Между тем они не хотели ничьей смерти, они были честные люди, неспособные на дурные поступки, любили семью, ходили в церковь, исповедовались, причащались, как все, без хвастовства. Их помыслы о пятистах тысячах франков, размышления о сыне, который мог умереть первым, о том, как было бы неприятно, если бы наследство перешло к другому, менее достойному племяннику, – все это было скрыто глубоко в их душе, наивно и вполне естественно! Конечно, они думали об этом и перед Гротом, но разве святая дева не обладает высшей мудростью и не знает лучше нас, что нужно для счастья живых и мертвых?
И г-жа Виньерон разразилась искренними рыданиями, оплакивая сестру, которую она обожала.
– Ах, господин аббат, я видела, как она угасла, она скончалась на моих глазах. Какое несчастье, что вы не пришли раньше и не приняли ее душу!.. Она умерла без священника, ваше присутствие так умиротворило бы ее.
С полными слез глазами, поддаваясь минутному умилению, г-н Виньерон стал утешать жену.
– Твоя сестра была святая, она причащалась еще вчера утром, и ты можешь быть спокойна, душа ее теперь на небе. Конечно, если бы господин аббат пришел вовремя, это доставило бы ей удовольствие… Но что поделаешь? Смерть была так внезапна. Я тотчас же побежал за господином аббатом, нам не в чем себя упрекать…
И, обратившись к Пьеру, он продолжал:
– Чрезмерное благочестие ускорило ее кончину, господин аббат. Вчера в Гроте у нее был сильный приступ удушья. Но, несмотря на усталость, она непременно хотела идти с крестным ходом… Я думал, она пойдет недалеко. Но я ничего не мог ей сказать, она бы испугалась.
Пьер тихо преклонил колена и прочел положенные молитвы с тем чисто человеческим волнением перед лицом вечной жизни и вечной смерти, которое заменяло ему веру. Несколько минут он оставался на коленях; до него донеслось перешептывание супругов.
А маленький, забытый всеми Гюстав по-прежнему лежал на диване в неубранной комнате. Он потерял терпение, стал плакать и звать:
– Мама! Мама! Мама!
Наконец г-жа Виньерон пошла его успокоить. Вдруг ей пришла в голову мысль принести его на руках, чтобы он в последний раз поцеловал несчастную тетю. Сперва Гюстав отбивался, не хотел, плакал. Г-ну Виньерону пришлось вмешаться и пристыдить его. Как! Ведь он ничего не боится и, как взрослый, мужественно переносит боль! А бедная тетя, такая милая, до последней минуты, наверное, думала о нем.
– Дай мне его, – сказал г-н Виньерон жене, – он будет умницей.
Гюстав повис на шее отца. Он был в одной рубашке и дрожал всем своим жалким, золотушным телом. Чудотворная вода бассейна не только не исцелила, а, наоборот, разбередила рану на пояснице, и его иссохшая больная нога висела как плеть.
– Поцелуй ее, – сказал Виньерон.
Мальчик наклонился и поцеловал покойницу в лоб. Не смерть волновала его и вызывала протест. С тех пор как Гюстав находился в одной комнате с умершей, он со спокойным любопытством разглядывал ее. Он не любил свою тетку, он слишком долго страдал из-за нее. Душившие его мысли и чувства, обострившиеся с годами, были совсем не детскими. Гюстав хорошо понимал, что он еще ребенок, что детям не следует заглядывать в душу взрослых.
Отец сел в сторонке, продолжая держать сына на коленях, а мать закрыла окно и зажгла свечи в двух подсвечниках, стоявших на камине.
– Ах, голубчик, – прошептал г-н Виньерон, чувствуя потребность говорить, – какая жестокая утрата для всех нас. Наша поездка испорчена, сегодня последний день, после обеда мы уезжаем… А святая дева была так добра…
Сын удивленно, с бесконечной грустью и упреком посмотрел на него, и отец спохватился:
– Конечно, я знаю, она еще полностью не исцелила тебя. Только не надо сомневаться в ее расположении… Она нас любит, осыпает нас милостями; разумеется, она исцелит и тебя, ей осталось одарить нас только этой последней благодатью.
Госпожа Виньерон, услышав слова мужа, подошла к ним.
– Какое было бы счастье вернуться в Париж здоровыми всем троим! Никогда человек не получает полного удовлетворения!
– Послушай-ка, – заметил вдруг г-н Виньерон, – я не могу поехать с вами сегодня, мне придется выполнить кое-какие формальности. Только бы обратный билет был действителен до завтра!
Оба уже успели прийти в себя после ужасного потрясения; им стало легче. Несмотря на любовь к г-же Шез, они уже забывали о ней и спешили уехать из Лурда, как будто главная цель их поездки была достигнута. Они испытывали неосознанную, но не выходящую из рамок приличия радость.
– Сколько мне предстоит беготни в Париже! – продолжал г-н Виньерон. – А я так жаждал покоя!.. Ну ничего, мне осталось пробыть в министерстве до отставки еще три года, тем более что теперь я уверен в отставке начальника отдела… Зато после уж я попользуюсь немного жизнью. Раз у нас теперь будут деньги, я куплю на своей родине имение Бильот, замечательный земельный участок, о котором я так давно мечтал. И я не стану портить себе кровь, ручаюсь! Буду жить там мирно среди лошадей, собак и цветов!
Маленький Гюстав дрожал на коленях у отца всем своим жалким телом недоноска, в задравшейся рубашонке, обнажавшей худобу этого умирающего ребенка. Заметив, что отец забыл о нем, весь отдавшись своей наконец осуществившейся мечте о богатой жизни, мальчик посмотрел на него с загадочной улыбкой, в которой сквозили и грусть и лукавство.
– Хорошо, папа, а как же я?
Господин Виньерон, очнувшись, заволновался. Сначала он как будто даже не понял сына.
– Ты, маленький?.. Ты будешь с нами, черт возьми!..
Но Гюстав продолжал пристально глядеть на него, не переставая улыбаться тонкими губами.
– А, ты так думаешь?
– Конечно, я уверен в этом!.. Ты будешь с нами, нам так хорошо будет вместе…
Виньерону стало не по себе, он не находил нужных слов и весь оцепенел, когда мальчик с философским и презрительных видом пожал узенькими плечиками.
– Ах нет!.. Я умру.
Отец с ужасом прочел в проницательном взгляде сына, в его старческом взгляде ребенка, научившегося все понимать, что мальчику знакомы самые отвратительные стороны жизни, потому что он испытал все это на себе. Больше всего Виньерона испугала внезапная уверенность в том, что мальчик всегда проникал в глубь его души, угадывая даже то, в чем отец боялся самому себе сознаться. Он вспомнил, как с самой колыбели глаза маленького больного были устремлены на него; этот взгляд, обостренный болезнью, наделенный силой необыкновенного прозрения, обшаривал все закоулки его черепа, – где скрывались бессознательные мысли. И теперь Виньерон невольно читал в глазах сына то, в чем иногда не признавался даже самому себе. Перед ним раскрылась вся его жизнь – вечная жадность, злоба на то, что у него такой хилый отпрыск, беспокойство, что наследство г-жи Шез зависит от столь ненадежного существа, страстное желание, чтобы она поскорее умерла, пока еще жив сын. Ведь это был вопрос дней – кто умрет первым, ибо конец был неотвратим для обоих; мальчика также подстерегает смерть, и тогда отец прикарманит все деньги и проживет долгую беззаботную старость. И весь этот ужас был так очевиден, его так ясно выражали умные, печальные и улыбающиеся глаза несчастного ребенка, что им обоим – и сыну и отцу – казалось, что они громко говорят об этом. Но Виньерон опомнился и, отвернувшись, стал горячо возражать:
– Как! Ты умрешь?.. Что за мысли? Какая глупость!
Госпожа Виньерон опять заплакала.
– Гадкий мальчик, как ты можешь доставлять мне такое горе, и именно сейчас, когда мы оплакиваем нашу тяжелую утрату!
Гюставу пришлось поцеловать родителей, обещать им, что он будет жить ради них. Но улыбка не сходила с его губ; мальчик прекрасно сознавал, что ложь нужна для того, чтобы не предаваться слишком большой печали. Впрочем, поскольку сама святая дева не могла дать ему в этом мире хотя бы маленькой доли счастья, для которого, казалось бы, создано всякое живое существо, он решил – пусть после его смерти будут счастливы хотя бы его родители.
Госпожа Виньерон пошла досыпать, а Пьер наконец поднялся с колен; г-н Виньерон кончал приводить в порядок комнату.
– Уж вы меня извините, господин аббат, – сказал он, провожая молодого священника до двери. – У меня, право, голова идет кругом… Ужасно неприятно. Все же надо как-то это пережить.
Выйдя в коридор, Пьер некоторое время прислушивался к шуму на лестнице: ему показалось, что он узнает голос г-на де Герсена. В эту минуту произошел случай, который привел его в величайшее смущение. Дверь комнаты, где жил одинокий мужчина, медленно и осторожно приоткрылась, и оттуда легкой походкой вышла дама вся в черном; на секунду мелькнул силуэт мужчины, стоявшего в дверях, приложив палец к губам. Дама обернулась и оказалась лицом к лицу с Пьером. Это случилось так внезапно, что они не могли отвернуться, сделав вид, будто не узнают друг друга.
Это была г-жа Вольмар. После трех дней и трех ночей, проведенных взаперти в этой комнате любви, она выскользнула оттуда ранним утром с разбитым сердцем. Еще не было шести часов, она надеялась, что никого не встретит и исчезнет, как легкая тень, проскользнув по пустым коридорам и лестницам; ей хотелось показаться в больнице и провести там последнее утро, чтобы оправдать свое пребывание в Лурде. Заметив Пьера, она, вся дрожа, пролепетала:
– Ах, господин аббат, господин аббат…
Увидев, что дверь в комнату Пьера раскрыта настежь, она, казалось, уступила сжигавшему ее лихорадочному возбуждению; ей нужно было говорить, объясниться, оправдаться. Покраснев, она вошла в комнату первой, а он, смущенный всей этой историей, вынужден был последовать за ней. Пьер оставил дверь открытой, но она знаком попросила ее закрыть, желая довериться ему.
– Ах, господин аббат, умоляю вас, не судите меня слишком строго.
У него вырвался жест, говоривший, что он не позволит себе осуждать ее.
– Да, да, я знаю, что вам известно мое несчастье… В Париже вы встретили меня однажды за церковью Троицы с одним человеком. А здесь вы узнали меня третьего дня, когда я стояла на балконе. Не правда ли? Вы догадались, что я живу здесь, в комнате рядом с вами, с этим человеком, и прячусь от людей… Но если бы вы знали, если бы вы знали…
Ее губы дрожали, в глазах стояли слезы. Он смотрел на нее, поражаясь необыкновенной красоте, преобразившей ее лицо. Эта женщина в черном, одетая очень просто, без единой драгоценности, предстала перед ним, снедаемая страстью, – она была совсем иной, чем обычно, когда старалась стушеваться и гасла. С первого взгляда она не казалась красивой – слишком она была смуглая, худая, с большим ртом и длинным носом; но чем дольше он на нее смотрел, тем больше очарования находил в ее облике, лицо ее становилось неотразимым, особенно – большие глаза, блеск которых она всегда гасила под покровом равнодушия. Пьер понял, что ее можно любить и желать до безумия.
– Если бы вы знали, господин аббат, если бы я рассказала вам, как я измучена!.. Вы, вероятно, и сами догадываетесь, потому что знаете мою свекровь и моего мужа. В редкие посещения нашего дома вы не могли не заметить, какие там творятся гадости, хотя я всегда старалась казаться довольной и молча уединялась в своем уголке… Но прожить десять лет, не любить и не быть любимой, нет, нет, этого я не могла!
И она рассказала Пьеру неприглядную историю своего замужества с ювелиром, принесшего ей только горе, несмотря на кажущееся благополучие; ее свекровь – жестокая женщина с душой палача и тюремщика, муж – чудовище, отвратительный физически, гнусный морально. Ее запирали, не позволяли даже смотреть в окно. Ее били, возмущались ее вкусами, желаниями, женскими слабостями. Она знала, что ее муж содержит на стороне девиц, но если она улыбалась какому-нибудь родственнику, если в редкий день хорошего настроения прикалывала к корсажу цветок, муж срывал его, устраивал сцены ревности и с угрозами выворачивал ей руки. Годами она терпела этот ад и все же надеялась: в ней было столько жизни, такая жажда любви, она так стремилась к счастью и верила, что оно придет.
– Господин аббат, клянусь, я не могла не пойти на этот шаг. Я была слишком несчастна. Всем существом своим я жаждала любви. Когда мой друг сказал мне, что любит меня, я уронила голову ему на плечо – и все было кончено, я навсегда стала его вещью. Надо понять, какое это наслаждение быть любимой, встречать лишь ласку, нежные слова, предупредительность и внимание, знать, что о тебе думают, что где-то есть сердце, в котором ты живешь; какое наслаждение слиться воедино, забыться в объятиях друг друга, когда тело и душа объединены одним желанием!.. Ах, если это преступление, господин аббат, то я в нем не раскаиваюсь. Я даже не могу сказать, что меня довели до этого, оно так же естественно, как дыхание, и оно было мне необходимо, чтобы жить.
Она поднесла руку к губам, словно посылая поцелуй всему миру. Пьер смотрел на нее, потрясенный влюбленностью этой женщины, этим воплощением страсти и желания. И огромная жалость пробудилась в нем.
– Бедная женщина, – произнес он тихо.
– Нет, не перед священником я исповедуюсь, я была бы счастлива, если бы вы меня поняли… Я неверующая, религия неспособна меня утешить. Некоторые утверждают, что женщины находят в ней удовлетворение, прочное прибежище, ограждающее их от греха. Мне всегда становится холодно в церкви, небытие пугает меня до смерти… И я знаю, что нехорошо притворяться религиозной, прикрывать религией свои сердечные дела. Но меня к этому вынуждают. Вы встретили меня позади церкви Троицы только потому, что это единственная церковь, куда меня пускают одну, а Лурд – единственное место, где я лишь три дня в году могу пользоваться абсолютной свободой и отдаваться любви.
Она вздрогнула, горькие слезы покатились у нее по щекам.
– Ах, эти три дня, эти три дня! Вы не знаете, как пламенно я их жду, какая страсть сжигает меня, с какой неистовой болью я увожу воспоминание о них!
Пьер долго жил в целомудрии, и тем не менее он ясно представил себе эти три дня и три ночи, ожидаемые с такою жадностью, так ненасытно прожитые в комнате с закрытыми окнами и дверьми, втайне от всех – ведь даже прислуга не подозревала о присутствии там женщины. Объятия и поцелуи без конца, забвение всего на свете, полное отрешение во имя неутолимой любви! В такие минуты утрачивалось представление о времени и пространстве – одна жажда принадлежать друг другу еще и еще, до душераздирающей минуты расставания. Эта жестокость жизни вызывала у г-жи Вольмар дрожь, необходимость покинуть этот рай заставила ее, такую молчаливую обычно, излить всю накопившуюся в ней боль. Слиться в последнем объятии, а потом расстаться на долгие дни и долгие ночи, без возможности даже видеть друг друга!
– Бедная женщина, – повторил Пьер. Сердце у него сжалось, когда он представил себе эти мучения плоти.
– Подумайте, господин аббат, – продолжала она, – в какой ад я возвращаюсь. На недели, на месяцы небо закроется для меня, и я безропотно буду переносить свое мученичество!.. Снова на год окончилось счастье. Боже милостивый! Каких-то три дня, каких-то несчастных три ночи за целый год – разве нельзя сойти с ума от желания, от мучительной безысходной тоски?.. Я так несчастна, господин аббат! Скажите, вы не думаете, что я все же честная женщина?
Пьер был глубоко тронут ее порывом, ее искренним горем. Он чувствовал дыхание страсти, опаляющей весь мир, могучее, всеочищающее пламя; он преисполнился жалости и простил.
– Сударыня, мне жалко вас, и я бесконечно вас уважаю. Тогда она замолчала и посмотрела на него своими большими глазами, полными слез. Потом схватила обе его руки, сжала их горячими пальцами и исчезла в коридоре, легкая, как тень. Но когда она ушла, Пьеру стало еще больнее, чем в ее присутствии. Он распахнул окно, чтобы изгнать оставленный ею аромат любви. Уже в воскресенье, когда он узнал, что рядом в комнате спрятана женщина, его охватил целомудренный ужас при мысли, что она олицетворяет собой как бы отмщение плоти за непорочный мистический экстаз, царящий в Лурде. Теперь им снова овладело смятение, он понял всемогущество страсти, непреодолимую волю к жизни, заявляющую о своих правах. Любовь сильнее веры, и, быть может, в обладании кроется неземная красота. Любить, принадлежать друг другу, несмотря ни на что, созидать жизнь, продолжать ее – не в этом ли единственная цель природы, хотя и приходится подчиняться социальным и религиозным устоям? На секунду перед ним разверзлась пропасть: целомудрие было его последним оплотом, достоинством неверующего священника, жизнь которого не удалась.
Пьер понимал, что погибнет, если, уступив разуму, даст волю велениям плоти. К нему вернулась гордость целомудрия, вся сила, какую он вложил в свою профессиональную честность, и он снова поклялся убить в себе мужчину, поскольку добровольно вычеркнул себя из числа таковых.
Пробило семь часов. Пьер не стал ложиться, он окатил себя водой, радуясь, что ее свежесть успокоила его лихорадочный жар. Он кончал одеваться, с волнением думая о г-не де Герсене, но тут услыхал шаги в коридоре, остановившиеся перед дверью его комнаты. Кто-то постучал, Пьер с облегчением открыл дверь и, пораженный, отпрянул.
– Как, это вы! Вы уже встали, ходите по улицам, навещаете друзей!
На пороге стояла, улыбаясь, Мари. За нею, с улыбкой в красивых кротких глазах, – сопровождавшая ее сестра Гиацинта.
– Ах, мой друг, – сказала Мари, – я не могла больше лежать. Как только проглянуло солнышко, я вскочила с постели, так мне захотелось ходить, бегать, прыгать, как дитя… И я так долго упрашивала сестру Гиацинту, что она согласилась наконец пойти со мной… Мне кажется, если бы в палате были заперты все двери, я выпрыгнула бы в окно.
Пьер пригласил их войти; невыразимое волнение сжало ему горло от веселых шуток Мари, от ее непринужденных грациозных движений. Боже! Ведь он столько лет видел, как она лежала со скованными болезнью ногами, мертвенно-бледная! А сейчас, с тех пор как он накануне расстался с ней в Базилике, она помолодела, похорошела! Достаточно было одной ночи, чтобы перед ним снова предстала прелестная, пышущая здоровьем девочка, – только выросшая и возмужавшая, – девочка, которую он безумно целовал за цветущей изгородью, под деревьями, пронизанными солнцем.
– Какая вы красивая, какая высокая, Мари! – не удержался он.
– Не правда ли, господин аббат, – вмешалась сестра Гиацинта, – когда святая дева за что-нибудь берется, она делает все хорошо. Из ее рук люди выходят обновленными и благоухающими, как розы.
– Ах, – воскликнула Мари, – я так счастлива, так хорошо ощущать в себе силу, здоровье, словно ты родилась вновь!
Пьер чувствовал себя восхитительно. Казалось, воздух, в котором еще оставалось дыхание г-жи Вольмар, рассеялся, очистился. Мари наполнила комнату своей душевной чистотой, ароматом и блеском целомудренной молодости. А между тем к радости, которую испытывал Пьер при виде этой яркой красоты, этого вновь расцветающего существа, примешивалась глубокая грусть. В сущности, бунт, поднявшийся в его душе, когда он находился в Склепе, рана, нанесенная ему жизнью, превратившая его в неудачника, навсегда будет кровоточить. Сколько грации! Как расцвела эта женщина, которую он обожает! А он никогда не познает обладания ею, он отрешен от мира, он – в гробнице.
Пьер больше не рыдал, он чувствовал безграничную печаль, бездонную пустоту при мысли, что он мертв, что женщина эта подобно заре поднялась над могилой, где он похоронил себя как мужчину. Это было добровольное самоотречение, безрадостное величие существ, стоящих выше обыденного. Как и та, страстная любовница, Мари взяла руки Пьера в свои. Но ее маленькие ручки были так нежны, так свежи, так успокаивали. Она смущенно смотрела на него, не смея сказать о почти непреодолимом своем желании. И все же решилась:
– Пьер, поцелуйте меня. Я была бы так рада.
Он вздрогнул, сердце его заныло – эта последняя пытка была слишком мучительна. Ах! Поцелуи прошлого, вкус которых он всегда ощущал на губах! Он никогда больше не целовал ее с тех пор, а теперь должен был обменяться с ней братским поцелуем. Бросившись ему на шею, Мари звучно поцеловала его в левую щеку, потом в правую, потребовала от него того же, и Пьер так же дважды поцеловал ее.
– Я тоже рад, очень рад, Мари, клянусь вам.
Сломленный волнением, потеряв мужество, Пьер зарыдал от нежности и горечи, как ребенок, закрыв лицо руками, чтобы скрыть слезы.
– Ну, ну, не надо так; вы слишком растрогались, – весело сказала сестра Гиацинта. – Господин аббат может уж слишком возгордиться, решив, что мы пришли только к нему… Ведь господин де Герсен дома, не правда ли?
– Ах, дорогой отец! – воскликнула Мари с глубокой нежностью. – Вот кто обрадуется больше всех!
Пьеру пришлось сказать, что г-н де Герсен еще не вернулся из экскурсии в Гаварни. В его словах сквозило беспокойство, хотя он и старался объяснить запоздание неожиданными помехами и непредвиденными осложнениями. Но Мари совсем не беспокоилась и, смеясь, заметила, что отец никогда не умел быть точным. Между тем ей не терпелось, чтобы он увидел ее здоровой, расцветшей, возвращенной к жизни!
Сестра Гиацинта вышла на балкон и тотчас вернулась в комнату со словами:
– Вот и он… Он внизу, выходит из коляски.
– Ах, знаете, – воскликнула Мари с радостным оживлением, – надо сделать ему сюрприз!.. Да, надо спрятаться, а как только он войдет, мы сразу выскочим ему навстречу.
И она увлекла сестру Гиацинту в соседнюю комнату. Г-н де Герсен вихрем влетел в комнату, и Пьер поспешил ему навстречу.
– Ну, вот и я!.. – воскликнул де Герсен, пожимая Пьеру руку. – Не правда ли, мой друг, вы не знали, что и думать, ведь я обещал приехать еще вчера. Но вы представить себе не можете, сколько было приключений: прежде всего, как только мы приехали в Гаварни, у нашего экипажа сломалось колесо; потом вчера, когда мы все же наконец выехали, нас задержала страшная гроза в Сен-Севере. Мы просидели там всю ночь, и я ни на минуту не сомкнул глаз. Ну, а вы как?
– Я тоже не мог уснуть, такой шум был в гостинице, – ответил священник.
Но де Герсен перебил его:
– В общем, не в этом главное, там было чудесно… Трудно даже себе представить, я вам после все расскажу… Я был с тремя очаровательными священниками. Аббат Дезермуаз – приятнейший человек… Ох, мы столько смеялись!
Он снова остановился.
– А как моя дочь?
В эту минуту за его спиной послышался звонкий смех. Он обернулся и остолбенел. Это была Мари, она ходила, у нее было радостное, пышущее здоровьем лицо. Де Герсен никогда не сомневался в чуде, и оно нисколько не удивило его, – он возвращался в Лурд, глубоко убежденный, что все будет хорошо и он найдет дочь здоровой. Но его до глубины души поразило это удивительное зрелище: он никак не ожидал увидеть свою дочь такой похорошевшей, такой прекрасной в своем простеньком черном платье; она даже не надела шляпки, а лишь набросила на изумительные белокурые волосы кружевную косынку! Она была оживленной, цветущей, ликующей, как все дочери всех отцов, которым он так мучительно завидовал долгие годы!
– О дитя мое, дитя мое!
Она бросилась в его объятия, и оба упали на колени, уносясь в молитве, исполненной веры и любви; этот рассеянный человек с птичьим умом, заснувший, когда надо было сопровождать дочь в Грот, уехавший в Гаварни в тот день, когда, по предчувствию Мари, святая дева должна была исцелить ее, – этот человек проявил, такую отеческую нежность, такую восторженную веру и благодарность христианина, что на миг показался даже возвышенным в своих чувствах.
– О Иисусе, о Мария!.. О дитя мое, у нас не хватит жизни на то, чтобы отблагодарить Марию и Иисуса за дарованное нам счастье… О дитя мое, они воскресили тебя и наделили такой красотой, возьми же мое сердце, чтобы вручить им его вместе с твоим… Я принадлежу тебе, я принадлежу им навеки, дорогое, обожаемое дитя мое…
Оба стояли на коленях у раскрытого окна, устремив взор в небо. Дочь склонила голову на плечо отца, а он обнял ее за талию. Они слились воедино, слезы медленно катились по их восторженным лицам, озаренным улыбкой, а губы шептали слова благодарности:
– О Иисусе, благодарим тебя! О святая богоматерь, благодарим тебя!.. Мы любим тебя, мы преклоняемся перед тобой… Ты влила новую кровь в наши вены – она принадлежит тебе, она пылает для тебя… О всемогущая матерь, о сыне божий, вас благословляют радостные дочь и отец, они смиренно припадают к стопам вашим.
Эти два существа, обретшие счастье после стольких мрачных дней, их бессвязные слова радости, словно еще пронизанные страданием!.. Вся эта сцена была так трогательна, что Пьер снова прослезился. Но то были сладкие слезы, они умиротворили его душу. Ах, печальное человечество! Как отрадно было видеть, что оно получило хоть немного утешения, что оно вкусило блаженства, даже если это минутное счастье порождено извечной иллюзией! И разве не являлся этот человек, неожиданно осиянный величием при виде своей дочери, воскрешенной к жизни, разве не являлся он олицетворением всего человечества, несчастного человечества, спасаемого любовью?
Немного в стороне стояла сестра Гиацинта и тоже плакала; печаль, какой она, не знавшая иных родителей, кроме бога и святой девы, никогда не испытывала, лежала у нее на сердце, охваченном глубоким волнением. В комнате, где эти четверо людей по-братски проливали слезы, царила тишина. Когда отец и дочь наконец встали, разбитые и умиленные, первой заговорила сестра Гиацинта.




























