Текст книги "Мелодия для сопрано и баритона (Русский десант на Майорку - 1)"
Автор книги: Элла Никольская
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Правильно, городок маленький, все друг у друга на виду. Тем более, когда есть особый интерес. А у Еремина он был, именно такой интерес: светловолосая Гретхен, которую он повстречал в самой романтической ситуации – когда загорелась красильная фабрика. Пожар был потрясением, на этой фабрике работала добрая половина женского населения городка, погибло семеро, многие оказались в больнице, кто с ожогами, а кто и с психическими сдвигами. По Зине Мареевой плакать было некому, но у остальных-то семьи, дети.
Папаша этого самого лейтенанта, здешнего уроженца, учился когда-то в одном классе с Руди Дизенхофом – выходит, с дядюшкой Греты, старшим братом её матери. И вспоминает, что из всех немецких ребятишек, ходивших во время войны в здешнюю школу, этот парень был самым непримиримым. На окрик "фриц" кидался с кулаками, рослый был, крепкий – многим от него доставалось. Однажды поколотил сына директора школы, тут же его исключили, но сразу восстановили: ради сестры Гизелы. Тихая девочка полдня проплакала в директорском кабинете, уверяла, будто отец убьет Рудольфа, если его выгонят из школы. И ей поверили – такая репутация была у Хельмута, вот его бы никто не решился задеть, хотя шутники и в шахте находились, там, где работал мрачный этот немец – вдовец Хельмут Дизенхоф. Может, потому что знали его историю, – люди в общем-то не злые...
Рудольф угодил-таки в колонию для малолетних – в школе обокрали кабинет физики, унесли ценные какие-то приборы. Все указывало на Руди – он, мол, и ребят помоложе подбил, уговорил высадить окно второго этажа. Хельмут его вроде бы проклял – во всяком случае, отступился от сына-бандита. На суд не ходил, одна только Гизела сидела рядом с братом, насколько можно было близко, все норовила взять его руку. Следователь приезжал чужой, откуда-то из центра, дело раздули: банда, якобы, могли и под расстрел подвести, время такое было. Но обошлось, Рудольф Дизенхоф получил семь лет, остальные участники поменьше, по-разному. Ребят увезли, следователь укатил туда, откуда приехал, а школьница Гизела – ей и было-то всего шестнадцать, не больше – родила через несколько месяцев дочку. И никто её не осудил – чем ещё могла она заплатить за жизнь брата? Не липла к тихой девочке грязь...
Да-а, невеселую историю пересказал мой спутник. Но сомневаться не приходилось, – и не такое бывало на нашей Богом проклятой территории, повидала она и похлеще злодейства...
– А что потом сталось с Рудольфом?
– Слух был, что в колонии научили его играть на трубе. На тромбоне, не то на кларнете, шут их разберет. А на гитаре он и раньше умел. В городок он не вернулся – Хельмут все равно бы не принял. Хотя многие подозревали, что и кражи-то никакой не было: все подстроил директорский сынок, ему куда сподручнее было увести эти термометры-барометры. Будто потом кто-то их купил у него, вещи в хозяйстве не лишние.
– А Гизела?
– Ну, её из школы, сам понимаешь, погнали. Ах какой пример для девочек! Кто-то из учителей пристроил её на работу в местный детдом, сначала уборщицей, потом бельишком стала заведовать. Кастеляншей. Чья-то добрая душа позаботилась, чтобы девчонка хоть за декрет деньги получила. Для неё это спасением тогда оказалось – Хельмут бушевал как зверь. Потом утих!
Я слушал Конькова с удивлением, не события меня удивляли, а сам рассказчик. Вроде бы проникся он бедами этих незнакомых людей, и давние горестные события заставили его позабыть обычное хвастовство и бахвальство. Мне и самому не по себе стало – вот, значит, как у других людей происходило. А мне казалось иной раз, будто тоска, и горе, и утраты у меня одного. Замкнулся на себя, столько лет лелеял свои потери, что даже научился извлекать из одиночества некую радость...
Оба мы примолкли – за окнами неслось неведомое пространство, думать о нем не хотелось. Живут где-то там люди, радуются и страдают, только нам, транзитным пассажирам, знать о том не дано... Со своим бы справиться. Мелькают, отражаются в черной пустоте редкие огни, кто-то, должно быть, провожает глазами поезд, мчащий меня в незнакомый город Майск. Чем он меня встретит, в каких домах, на каких улицах предстоит там побывать, по какому следу идти? Увижу ли я когда-нибудь своего сына Павлика и ту, что все приговаривала "ангел мой, дружочек, малыш..."?
Вошел проводник, щелкнул выключателем, поставил на столик два стакана чаю.
– Еще, – Коньков ловко ухватил и третий стакан, – Пивка не найдется, отец? Он снова готов был ломаться и паясничать, и в голосе проступило привычное злорадство:
– Интересно получилось – Фауст и Маргарита, а? Неспроста я тебе ещё в школе имечко придумал. Как приросло...
– Хватит тебе, никто сроду меня Фаустом не называл.
– Звали-звали. Заумный ты был какой-то – чистый Фауст...
...Уехать из Майска захотелось сразу, как только мы в него попали. Хотя вокзал оказался новым и вполне приличным. В его обширных недрах нашлись даже комнаты отдыха, в которых мы с Коньковым зафрахтовали две койки на ближайшую ночь. Идею гостиницы он отверг с ходу: номеров все равно не будет, на вокзале перекантуемся, одна ночь, а завтра уедем. Я только подивился такой уверенности, но спорить не рискнул: ни разу ещё никакие споры с ним к добру не привели, я человек обучаемый, как видите. Так что вышли мы на привокзальную площадь: черные бревенчатые дома – избы какие-то, большой гастроном на углу – куб из грязного стекла и грязного бетона, и, естественно, памятник посредине. Согласно здешнему климату, в длинном, теплом как бы пальто. Все это прямо на глазах заносится косо летящей снежной крупой, больно бьющей по лицу.
Недалеко от вокзала – Коньков вел меня уверенно – обнаружилась автобусная станция, тетки с мешками с бою брали автобусы, втиснулись и мы в старый, квадратный, я уж и забыл, что такие на свете существуют. Даже места сидячие Коньков добыл, пропустил меня к окошку.
Проехали через весь город – улицы кое-где сохранили следы давней, погибающей ныне красоты. Уцелевшие с прошлого века двухэтажные желто-белые особнячки, украшенные каждый на свой лад портиками и колоннадами, перемежались внушительными каменными коробками с елками перед парадным входом. Все это тянулось недолго, сменилось унылым строем стандартных серых домов, ещё дальше пошло покосившееся деревянное убожество, а за ним и вовсе пустыри, по которым метель гуляла и вовсе беспрепятственно. Автобус подпрыгивал на рытвинах, пассажиры постепенно выходили, наконец, и наша очередь настала: водитель громко выкрикнул: "Психобольница!". Вместе с нами у больничных ворот оказалось ещё несколько человек. Пригибаясь и пряча лица от злых колючих льдинок, все скорбно потянулись к дверям – только мы двое с пустыми руками, остальные волокли тяжелые сумки.
Какое это грустное место на земле – не приведи Господи! Корпуса-казармы, широкие коридоры, где одинаково не замечают тебя ни запахивающиеся в линялые хламиды пациенты, ни персонал в относительно белых халатах. Я невольно дотронулся до локтя моего спутника – у меня, как у многих, суеверный страх перед такого рода заведениями, визит этот был впервые в жизни, но будто давно я к нему примеривался: "не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума..."
...А суперсыщик шагал себе, прокладывая путь с этажа на этаж, вправо, ещё один поворот, за которым точно такой же коридор и, наконец, остановился перед дверью, на которой красовалась нужная нам цифра – не помню какая, но не "шесть", это точно. Постучался осторожно – отделение женское, мало ли в каком виде пребывают обитательницы там, за дверью.
Не могу сейчас припомнить, что я ожидал увидеть. Пока мы шли, пока Коньков наводил справки у встречных медсестер, я только озирался, будто опасаясь нападения сзади, но, как я уже сказал, мы прошли, будто невидимки, – ни одного взгляда в свою сторону я не перехватил. А теперь, когда Коньков, не дождавшись ответа, снова постучался и тут же открыл дверь, я шагнул следом за ним с опаской. Кровати в два ряда, пустой квадратный стол посредине с парой неубранных тарелок – ничего особенного. Сосредоточившись, увидел лицо на подушке самой ближней к двери кровати – и вот тут-то замер, онемел. Оно было странным образом знакомо, это лицо, я видел не раз эти светлые, разметавшиеся по подушке волосы, выпуклый высокий лоб, длинные белесые ресницы. Но почему болезненно кривятся губы, выгибается шея, запрокидывается голова? Женщина бьется, пытаясь приподняться, сидящая на краю кровати посетительница в надвинутом на глаза платке с трудом удерживает её за плечи, шепчет что-то, низко пригнувшись... Я беспомощно оглянулся на Конькова:
– Вот она... Моя жена...
– Ты что, сбрендил? – прошипел он, сам ошеломленный увиденным, – Да ты посмотри, посмотри как следует, кого мы ищем-то...
Его глаза забегали по палате, отыскивая кого-нибудь более подходящего. Но я шагнул безоглядно, позвал:
– Детка, что с тобой?
Женщина никак не отозвалась, только вытянулась вдруг, лицо на подушке с крепко зажмуренными глазами осталось страдальчески напряженным. Стремительно обернулась та, что сидела рядом. Отпустила плечи лежавшей, платок сдвинулся от быстрого движения – я увидел изумленное, растерянное лицо, совсем юное, почти детское, и выражение испуга и радости в широко раскрытых глазах.
Это была она – моя беглая жена, та, кого я и не чаял уже встретить, та, что оставила меня так странно и внезапно – и так же внезапно и неожиданно возникла из небытия в этом печальном, ни на что не похожем месте, в палате сумасшедшего дома, куда мы явились вовсе не к ней.
Но сама она, живая и теплая, и руки, обвившиеся вокруг моей шеи, и слезы её на моих щеках – все было из знакомого, нормального мира, населенного, может, не всегда добрыми и умными, но обычными людьми. Я так рад был, что от этой радости сам чуть с ума не сошел, все завертелось перед глазами.
Ну кого я обманывал все это время и зачем? Твердил, будто выкинул из сердца и памяти неблагодарную, неверную... Да кто она такая, что посмела пренебречь мною? Мною! Убеждал Конькова: хочу, дескать, вернуть сына, только сына, а его мать пусть катится ко всем чертям с кем хочет, баба с возу...
Это было не совсем неправдой – насколько мог, я не позволял себе размышлять о том, что случилось, представлять себе свою жену с другим, тосковать по ней. Насколько мог. Мое самолюбие было уязвлено, ранено почти смертельно, и я бессознательно спасал его, лечил рану запретами и забвением, водружая бесчисленные барьеры между прошлым и настоящим.
Там, за этими стенами и заборами осталась свернувшаяся в кресле девочка, испугавшаяся ночной грозы. Ее робость и стыдливость, когда я отважный спаситель – затащил её к себе в постель. Тоненькая фигурка возле проходной – как терпеливо она ждала под моросящим дождем. Я тогда, помню, обрадовался, заметив ее: вот повод избавиться от давней приятельницы, желавшей непременно отметить со мной свой день рождения в отсутствие мужа и потому напросившейся в мою машину. Дама была назойлива, а та, что ждала у проходной, ничего не просила и ни на чем не настаивала, и я с радостью направился к ней, извинившись наскоро перед разочарованной именинницей.
Потом – залитый пивом столик – не нашел я лучшего места, куда привести её в тот вечер. Идиот, пива, видишь ли захотелось. В этой грязноватой пивной я и услышал благую весть, что скоро стану отцом, буде пожелаю... Пожалуй, ни одну из своих подруг я бы в пивную не пригласил, в голову бы не пришло, а с этой смиренницей, золушкой можно было не церемониться, я ведь ей свидания не назначал и встреч не искал... Так что вполне бесчувственными свидетелями великого события оказались двое забулдыг – соседи по столику, занятые обсуждением собственных проблем...
Я гнал от себя эти видения, а они возвращались неизменно, чаще всего по ночам, и я, теряя над собой контроль, приступал к самому унизительному и неблагодарному занятию: жалеть себя. Почему это я оказался плох для ничем не примечательной девчонки? Другие – не ей чета – меня ещё как ценили. Даже та великая моя любовь, признанная красавица, и умна, и сердечна... Ну не решилась она в свое время уйти от мужа, и я страдал и терзался, продолжая делить её с законным супругом, – но ведь банальная, в сущности, была история. Не всякая женщина рискнет стабильностью и положением, когда в семье двое мальчишек, надо их растить, устраивать в престижную школу, в престижный институт... Позже, правда, когда могущественный номенклатурный супруг, отбыв в очередной раз за границу, возьми да и останься там, красавица взялась за меня весьма энергично. И страстная любовь фигурировала в тогдашних наших жарких беседах, и судьба, наконец-то устранившая все препятствия, – но дважды в одну реку, как известно, войти нельзя. Так мы и остались всего лишь любовниками – не столь уж пылкими, подуставшими, не всегда друг другу верными, зато терпеливыми и снисходительными. Вторичное её замужество ничего в нашей жизни не изменило.
Ах, и другие мелькали то и дело, но их отчетливые матримониальные устремления расхолаживали, хотя в неопределенном будущем виделся этот законный брак.
Тут и подвернулась эта казанская сирота – она же и мечтать не смела, куда там, я её насквозь видел! Как она сказала тогда в пивной? "Я не собиралась вам (вам!) ничего говорить, это моя проблема, но потом я подумала: я должна дать ребенку шанс." В тот момент я вертел в руках жалкую бумажонку, отнимавшую этот шанс: направление на прерывание беременности, и именно после этих её слов порвал листок. Много позже спросил ее: "Ты правда готова была сделать это?". Ответ был странный: не знаю...
Да и вообще много несообразностей происходило в моей семейной жизни, только я их почему-то не замечал. Женился, к примеру, на детдомовке, а она оказалась искусной хозяйкой, и ни разу я не поинтересовался, где она ухитрилась научиться тому, чему нынче и в приличных семьях научить не умеют? Теперь-то понятно: Пака-кореянка, служившая в молодости у белоэмигрантов, научила свою воспитанницу салфетку складывать, стол сервировать, объяснила, что с чем едят и что с чем пьют, и как гостей принимать, и как мужа провожать на службу и встречать по вечерам: всегда улыбкой и поцелуем, а ужин скворчит на плите...
Я будто в прошлое окунулся – мама подавала мне завтрак и принимала тарелки, и провожала до дверей. И эта девочка тоже – я только умилялся, нет чтоб задуматься. Погрузился будто в теплую ванну, и радовался комфорту и тому, что кончилась холостяцкая жизнь, которая всегда была не по мне, хотя имела свои прелести.
А задуматься, выходит, стоило. Коньков, знай он все это, насторожился бы. Но его другое интересовало: как это я любовника проглядел, неужто так-таки ничего не замечал? Но на глумливые его расспросы и отвечать-то не стоило.
ГЛАВА 3. ИЗБРАННИЦА
Когда-нибудь, когда-нибудь... Мне предстоит давать показания. В милиции, полиции – как уж выйдет. Потому что сколько веревочка не вейся, а кончику быть... Я гоню эти мысли, но иногда репетирую про себя: вот сижу я в каком-то помещении, где только стол и скамья, а окна высоко под потолком, на мне серое платье вроде халата. И я рассказываю, рассказываю, человеку, сидящему напротив за столом, свою историю. Каким он окажется, этот человек, поймет ли меня? Заметит ли в моем рассказе – верней, в моей жизни ту точку, тот день, когда у меня появился выбор? Это самые главные моменты – когда оказываешься перед выбором, и надо немедленно решать, выбирать дорогу, и от того, куда повернешь – как в сказке – зависит очень многое, может быть, даже вся жизнь... У меня таких случаев было несколько – но заметит ли их тот, кто возьмется решать мою судьбу? Если и правда – сколько веревочка не вейся, а придется отвечать за содеянное?
Я репетировала свою исповедь – то с самого начала, то с того дня, когда Господь подарил мне, своей избраннице, вторую попытку. Но этот несравненный дар обошелся непомерно дорого моей единственной подруге: чтобы я смогла этот дар получить, ей пришлось умереть...
...Я бежала так быстро, опередила всех, кто, услыхав истошный вопль "Пожа-а-ар!", бросился к горящему корпусу. Я даже не успела положить обратно на рычаг телефонную трубку, и, должно быть, она ещё долго раскачивалась на шнуре, а Зина все повторяла:
– Грета, здесь дым, дым, нам отсюда не выйти, Грета, это конец, дверь загорелась уже...
Я так бы и влетела, как бабочка, в огонь, но кто-то в милицейской форме, с обвязанным до глаз лицом схватил меня, крутанул, отшвырнул назад:
– Куда? Безумная!
Собственного голоса я не узнала, не голос, а хриплый визг:
– Там Зина, Зина, Зина...
– Где, на каком этаже? – спросили из набежавшей толпы, – С первого успели выскочить.
Мой спаситель стащил с лица платок и оказался молодым, испуганным. Первый этаж полыхал уже во всю, завывал, источал пляшущие оранжевые языки огня. Черные клубы дыма заволокли второй и третий этажи и поднялись выше, до самого неба. На третьем – Зина, нет для неё никакой надежды, на окнах там решетки... Дым, дым, Грета...
Отчаянный вой сирены возвестил о прибытии пожарных. Толпу начали разгонять, милиционер почти силком дотащил меня до проходной, откуда я всего несколько минут назад позвонила Зине – мы ещё с утра договорились, что я зайду за ней после смены и мы сходим куда-нибудь, мой поезд около полуночи. Я часто так за ней заходила...
Этот парень усадил меня на стул и велел не уходить, в проходной народу все прибывало. Еще один милиционер, пожилой, опрашивал всех, что-то записывал. Когда очередь дошла до меня, спросил, к кому я приходила на красильную фабрику и зачем, и знаю ли родных подруги и их адреса.
– Родных нет, она детдомовская, детдом номер семнадцать.
– Так таки и никого? Может, двоюродные-троюродные? Кому сообщать-то в случае чего?
– Некому!
– Ты сама-то кто? Тоже детдомовка, что ль?
– Тоже.
Не знаю, почему я тогда так ответила. Это была неправда. Просто моя мама служила в семнадцатом детдоме и часто брала меня с собой на работу: оставлять было не с кем. Дед спозаранку отправлялся в свою шахту, отец не то чтобы в бегах числился – его как бы и не было вовсе, Паки тоже не было, это потом она прибилась к нашей семье как бездомная собака. И как про собаку, ничего мы сначала о её прошлом не знали, только догадываться могли, как сильно её обижали прежде, чем попала она в наш небогатый дом, и былыми обидами объясняли её поистине собачью преданность и собачью злобу к чужим...
Так что выросла я и впрямь в детском доме, там подружилась с тихой девочкой, которую нашли на вокзале и привели в детдом неизвестные добрые люди. И сразу ушли – опаздывали на поезд. Было ей тогда лет пять, так и осталась она в детдоме. Восемь классов закончила, в ремесленное пошла с общежитием, потом поступила на красильную фабрику лаборанткой и опять получила койку в общежитии, а вскоре погибла, так и не обзаведясь ни родными, ни жильем... Общежитие не в счет.
А тот милиционер, что помоложе, все бегал туда, на пожар, но меня не пускал. Почему-то я его слушалась. Не могу сказать, сколько времени прошло, пока он появился очередной раз и спросил:
– Подруга твоя – она какая? Там три женщины работали в этом помещении.
– Волосы длинные, русые, глаза серые – начала было я и осеклась под его взглядом:
– Не то говоришь, колечко было какое-нибудь или сережки?
– Колечко и сережки не знаю, – сказала я без голоса, – Я её сегодня не видела. А крестик всегда при ней, она его не снимает. Их что, нашли? Пойду сама посмотрю.
– Сиди, – сказал он грубо, – Не ходи. – И снова исчез. На этот раз его не было особенно долго, все почти разошлись, пожар погасили, за окнами начало темнеть. Я все сидела послушно – почему я тогда так сидела? Доверилась какому-то чужаку, слушалась, будто он мне хозяин... Наконец, он вернулся, говорит: "Пошли отсюда". Мы вышли за проходную:
– Я тебя провожу. Куда тебе?
– На Татарскую.
– А-а, я же тебя знаю, видел. Дизенхоф Рита, точно?
– Грета, – поправила я, и тут на нас набежала Пака – буйная, расхристанная, аккуратный обычно узелок на макушке развевается, как петушиный хвост. Сразу заорала:
– Ты что же это делаешь, дед с ума сходит, а она тут с кавалерами. Пожар, весь город знает уже, а она тут...
– Да ладно тебе, Пака, вот она я, чего кричать?
– Ты ж деду сказала, что к Зинке пойдешь на фабрику, а тут пожар. Он меня сюда послал... – старая кореянка наша скора на расправу, но успокаивается быстро, – Это что за милиционер? Арестовал тебя, что ли? А Зинка твоя где?
И вдруг вцепилась в мою руку, застонала:
– Боже мой, Господи, да неужто? Зинка...
Мы все трое остановились прямо посреди улицы.
– Я пошел, – сказал кавалер, – У меня дома тоже беспокоятся, наверно. Вот, возьми... – И протянул мне руку, разжатую ладонь. А на ладони простенький крестик, серебряный – как мне его не узнать? Оплавился по краям... У меня точно такой – лет пять назад Пака подарила нам обеим по серебряному крестику, отвела в православную церковь и окрестила, сама и крестной матерью обеим стала...
– Она ничком упала, – сказал милиционер. И ушел, а мы с Пакой ещё постояли, мимо нас шли и шли люди, обсуждая пожар, и несло мерзкой гарью, и в руке у меня был Зинин крестик, в точности как мой, только оплавившийся по краям. Потом и мы пошли домой...
Ночью в московском поезде, в трясущемся вагоне меня посетил темный ужас. Зина Мареева, моя лучшая – нет, моя единственная подруга умерла страшной смертью, заживо сгорела в каких-нибудь двухстах метрах от меня, задохнулась в дыму в проклятой комнате с зарешеченными окнами – на кой черт понадобились решетки на третьем этаже? Кусая волглую наволочку, чтобы не разбудить плачем соседей, я все твердила себе, что пока я её помню, она есть, а забуду – то и не станет её совсем, но этого никогда не будет, навсегда она останется со мной... Утром, расплачиваясь с проводником за чай, раскрыла сумочку – а там два паспорта, мой и ее: накануне я как раз шла к ней и собиралась его вернуть, на зинин паспорт сдала я кое-какие вещицы в комиссионный, Зина сама получила бы деньги и мне бы выслала, так мы договорились. Теперь паспорт остался у меня, с маленькой фотографии глянула Зина прямо мне в глаза...
Пятеро суток в дороге едва не свели с ума – каким облегчением было увидеть в вокзальной толпе знакомое хмурое лицо: Руди улыбнулся мне, забрал чемодан, вторая рука занята футляром, – довел до остановки такси, сунул в руку бумажку с адресом:
– Сама доедешь, я уже опаздываю. Вход со двора, код здесь обозначен, соседку я предупредил. Чемодан в багажник не клади, с собой вези, – и пошел обратно к вокзалу, к метро.
Я не обиделась – Руди, мой дядя, старший брат мамы, всегда такой. Неприветливый, что ли. Но это ничего не значит. Мама говорила, что таким он вернулся из заключения. А прежде был веселый, добрый, самый сильный в школе, она всегда отзывалась о нем как о своем защитнике, и меня научила относиться к нему так же, Руди – единственный человек, на которого, случись что, мы можем надеяться. Впрочем, много уже чего случилось, и Руди нас не подводил...
Он отправился в свой кабак – не знаю, что за кабак был на этот раз, будет играть там до полуночи, а то и дольше, потом музыканты ужинают, он вернется домой среди ночи, сегодня – по случаю моего приезда, – один. Квартирные хозяйки всякий раз довольно скоро отказывают ему от дома молодые, наверно, потому, что не оправдывает их надежд, старые – от оскорбленной добродетели, что ли... Если ему попадется когда-нибудь квартирная хозяйка достаточно красивая, терпеливая и разбирающаяся в джазовой музыке, он женится. Давно бы пора, но я этого боюсь.
Новая квартира оказалась на Патриарших, в старом доме, подъезд темный и грязный, зато дверь высокая, филенчатая. Из соседней – точно такой же высунулась старушечья голова, покивала приветливо, дружески, пока я возилась с замком, и скрылась – ага, это соседка, которую предупредили. А то, чего доброго, милицию бы вызвала, обнаружив меня возле чужой двери.
Квартира оказалась запущенной, но красивой, в передней зеркало до потолка в черной резной раме. На сей раз Руди повезло, в прошлый раз я была у него в каком-то полуподвале, а ещё раньше – на пятом этаже без лифта. Но всегда в центре – "выселок" московских, отдаленных районов Руди не признает.
Он вернулся домой раньше, чем я предполагала, и мы полночи просидели в кухне: ели Пакины черствые уже, но все равно вкусные пироги с сыром, запивая их зеленым чаем.
Я рассказывала, а он слушал. О моих родителях – что знала, а знала не очень много. О пожаре, о смерти Зины. Как она повторяла: дым, Грета, здесь дым...
Большая рука Руди погладила мое плечо:
– Не плачь, Гретхен, слезами горю не поможешь, жалко Зинку, за что ж ей такое? Голубиная душа... Ну успокойся, давай посмотрим, что ты там привезла.
Он сдвинул посуду на край кухонного стола, легко вскинул тяжеленный чемодан, завозился с замком. Я поскорей перетащила чашки-тарелки в раковину, а то побьем, неровен час, хозяйскую посуду. Крышка чемодана, наконец, распахнулась, Руди долго смотрел на ту икону, что лежала сверху, не спеша доставать остальные. Наконец, бережно вынул её, перевернул оценивал. Научился разбираться в иконах, картинах, в драгоценных камнях, в золотых и серебряных изделиях.
– Неплохо, – произнес он, – Прошлый век, начало. Состояние хорошее. И цена будет хорошая На такую икону покупатель быстро найдется, Вилли уж найдет.
Он отнес чемодан в комнату, разложил картины и иконы на круглом столе и на диване, рассортировал.
– Авось папаша твой нас не заложит, – сказал он, – Остальное где?
Я протянула ему сумочку – он первым делом достал паспорт. Удивился:
– Зинин. Откуда?
– Не успела отдать. Что с ним делать? На него сданы в комиссионный два обручальных кольца и сережки золотые современной работы – впопыхах у последнего "клиента" прихватили. За ними след никакой не потянется, Зине ничто бы не грозило. Но теперь все это пропало...
Руди повертел в руках паспорт, вгляделся в фотографию и неожиданно тяжелое его лицо дрогнуло, он опустился на стул, сказал почему-то по-немецки:
– Arme, arme Madchen – бедная, бедная девочка...
Никогда мы не говорили между собой по-немецки, почему-то эти простые слова потрясли меня, я бросилась к нему, обняла, заплакала, почувствовала, что и он плачет. О Зине. О себе. О нас – обо мне, маме, о Хельмуте и Паке. Мы с ним – одно, мы – семья, мы любим и ненавидим одних и тех же людей, нас гнетут те же предчувствия, у нас общая судьба, мы одни в жестоком мире...
Такие минуты проходят быстро. Руди отстранил меня, я заглянула снизу ему в лицо – глаза сухие. Но я не ошиблась – эти несколько минут мы были вместе.
– Зинин паспорт, – произнес Руди чуть хрипло, – Его ведь не ищут? Никто же не знал, что он у тебя. Сгорел – и все.
Я уже поняла, к чему он клонит.
– А фотография?
– Переменю, это нетрудно. Оставайся в Москве. Снимешь комнату, работу какую-нибудь найдешь. ни к чему тебе все это, – он мотнул головой в сторону чемодана, – Тем более сейчас. Да, а что ещё у тебя?
Достал из моей сумки косметичку, в которой не было косметики, высыпал на стол то, что там было: кольца, перстни с разноцветными камнями. Одно обручальное кольцо скатилось на край стола, упало – Руди поднял его, подбросил на ладони, поднес к глазам, отыскивая пробу.
– Что еще?
Опрокинул сумку, вытряхнул остальное: пару браслетов, бусы, золотые монеты, крест большой, с эмалью, табакерку инкрустированную, маленький серебряный медальон... Кольца и монеты ссыпал обратно в косметичку, положил её в опустевшую сумку.
– Это тебе. Только будь осторожна. Очень осторожна.
– Руди, а если отец узнает? Или, не дай Бог, Вилли?
– Твоя доля, Гретхен, – его глаза перекатились в мою сторону, как свинцовые шарики, – Начинай новую жизнь – самое время, сама понимаешь. Ты и раньше хотела выйти из игры, я знаю. Догадывался. И правильно. Вот тебе случай – паспорт чужой... Кольца – это на самый крайний случай, на самый черный день, за ними след может потянуться. Но все же ты их спрячь. С Вилли я сам разберусь, тут и другого всего довольно.
– Руди, – мне вдруг стало страшно, – Руди, ты меня бросаешь?
– По другому не получится, – ответил он, как будто все уже решено, Если ты одна, тебя не найдут. А через меня рано или поздно... Особенно Вилли. Ну посмотрим...
– Боюсь...
– А так не боишься разве?
– Когда, Руди? Когда мне уходить?
– Вилли вчера приехал – значит, завтра с утра заявится. Не стоит вам встречаться. Встанешь в четыре, я тебе кофе сварю. А пока – давай-ка сюда паспорта. Оба...
...Было совсем темно, когда я побрела вдоль сонного, туманного пруда. Мой собственный паспорт остался у Руди, Зинин с моей фотографией лежал в сумочке, и косметичка с кольцами и монетами тоже. Их не хватятся – мой отец, добывший их и все прочее неправедным путем – угодил-таки милиции в лапы, а мой дядя Вилли – как бы агент по сбыту в нашей маленькой семейной "фирме" – ничего об их существовании не знает. Узнал бы – взбесился, он человек строгих правил, мой дядюшка Вилли...
Я кружила по пустынным, быстро светлеющим улицам – метро ещё не открылось, да и куда ехать? Слушала собственные шаги, мысли мешались. Вспомнился молодой милиционер, отдавший мне Зинин крестик, – я повесила его на ту же цепочку, что и свой, я ведь должна вечно помнить свою подругу, жить – и страдать, наверно, – за нас двоих. Этот милиционер мог бы меня уличить – да где он? За три тысячи километров отсюда.
Сегодня в мою жизнь непременно войдут новые люди – для них, кем бы они не оказались, я стану не Гретой, не Маргаритой Дизенхоф, для них я – Зина Мареева, детдомовская воспитанница, родители неизвестны. Странно и немного жутко – будто переселение душ. Но все кончится хорошо, иначе и быть не может, я уверена.
...Никогда и никому – даже Зине не признавалась я, что считаю себя избранницей. В хорошие дни об этом можно и позабыть, но когда мне плохо, тревожно или страшно, я не устаю повторять про себя: все равно я не такая, как все, я особенная, я избранница, кто-то великий и мудрый охраняет меня и не даст совсем пропасть... Вот хоть и в прошлый раз: будто что-то толкнуло меня уехать, убежать из Питера в тот самый день, когда моих родителей взяли на месте преступления. Во-первых, я могла оказаться рядом с ними – сколько раз бывало... Но в тот день отец распорядился, чтобы я оставалась в гостинице. Во-вторых, они всего на несколько минут опаздывали против установленного срока, а я ждать не стала – даже немного, даже чуть-чуть, счет был уже оплачен, я сама вытащила неподъемный чемодан – дурную службу сослужил бы он Барановскому, попади в руки милиции – и поймала такси до вокзала, а там четыре часа поезда ждала, родители так и не появились... Что меня уберегло – интуиция или ангел-хранитель, а, может, это одно и то же? Не зря, выходит, я считаю себя избранницей. Хотя допускаю, что это просто утешение, такой технический прием, чтобы успокаивать смятенную душу...