![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Мелодия для сопрано и баритона (Русский десант на Майорку - 1)"
Автор книги: Элла Никольская
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
– До свиданья, спасибо, – пробормотал я поспешно и ушел.
...Татарскую улицу я нашел без труда: первый же прохожий объяснил, что надо вернуться к вокзалу, пересечь по мосту железнодорожные пути, а на той стороне снова спросить. Так я и поступил.
"Та" сторона оказалась гораздо привлекательней, чем "эта". Лабиринт обжитых, уютных улочек, заборы то глинобитные, то деревянные. За ними разнокалиберные домишки, собаки гавкают, когда проходишь мимо, белье сохнет на веревках – все это отдаленно напоминает дачный подмосковный поселок, только воздух не тот, другие запахи: пахнет зацветшей, гниловатой водой из арыка, какой-то экзотикой, растущей на грядках за заборами, и чем-то съедобным – видно, еду готовят прямо во дворах.
Дом номер тринадцать был отгорожен от улицы добротным, недавно покрашенным в зеленый цвет штакетником, который позволял разглядеть, что и дом, хоть невелик, но тоже крепок и покрашен: светло-коричневый, с зелеными веселыми ставнями, а перед домом цветник, и уж тут розы так розы, не то что беспризорницы возле гостиницы.
Старик, вышедший на мой стук, придерживал за ошейник большого желто-белого пса, который отнесся ко мне миролюбиво, только обнюхал деловито пропылившиеся ботинки. Комната, куда меня провели, никак не соответствовала всему, что мне до сих пор довелось увидеть в этом городе. Будто кто-то нарочно вздумал воспроизвести старорежимный, мещанский, провинциальный до комизма стиль: подушечки с вышитыми надписями, буквы неразборчивые, готические, что-нибудь поучительное наверняка, кружевные салфетки, цветущая герань на подоконнике. Стекла в буфете так и сверкают, а за ними сверкает выставленная напоказ посуда. Этот неожиданный интерьер заставил меня подумать, что, возможно, та, кого я ищу, жила некогда в этом доме. Дело в том, что моя молоденькая жена именно такой стиль пыталась внедрить в мою захламленную, от века не ремонтированную московскую квартиру – и отчасти преуспела. Мамина бывшая спальня, которая теперь служила детской, и кухня подверглись насилию: были побелены, покрашены, преображены в нечто светлое, опрятное, жизнерадостное, и герань пышно распустилась на кухонном окне.
Легенду я придумал ещё по дороге на Татарскую улицу
Хозяин – ширококостный, с негнущейся спиной – сесть мне не предложил и сам не сел, а стоял возле белой, изразцовой – а как же иначе? – печи. Испытывая отчаянную неловкость, я принялся, стоя посреди комнаты, излагать свою версию: разыскиваю, мол, Марееву Зинаиду, дальнюю родственницу, только недавно узнал, что она воспитывалась в детдоме, а теперь вот, несчастье какое, стало известно о смерти её, но хотелось бы поподробнее и о жизни, и о смерти, а по данному адресу, сказали, проживает задушевная её подруга Маргарита... Черт знает с чего мне вздумалось все это городить, но сказать правду – что от меня жена сбежала и я её ищу – казалось вовсе уж невозможным. К тому же общение с Коньковым имело то следствие, что говорить правду вообще стало казаться дурацким занятием, а вот накрутить всякой ерунды – признаком ума и, простите, сыщицкого профессионализма. Потому что, не скрою, помимо стыда, злости на себя и на женщину, втянувшую меня в нелепые приключения, помимо тревоги за сынишку, я испытывал некоторый азарт, мне нравилось чувствовать себя детективом, и это скрашивало даже горечь от всего вышеперечисленного. Ну считайте меня дураком, если хотите, но сначала попробуйте поставить себя на мое место.
Ледяной взгляд старика внезапно отрезвил меня: Господи, ведь он ни одному слову моему не верит. Ишь как кривятся тонкие губы, коричневая кожа – будто растрескавшаяся глина, в голубеньких, почти белых слезящихся глазах убийственная насмешка, презрение и даже что-то опасное мне почудилось.
Я будто споткнулся на бегу – умолк и приготовился к отступлению. Обернулся – и увидел, что собака растянулась на коврике, загородив собой дверь. Та-ак!
И тут появилось новое действующее лицо: в комнату вошла сгорбленная старуха, увидела меня и просияла всем своим пергаментно-желтым, плоским лицом, узкие прорези, обозначавшие местоположение глаз, вовсе закрылись.
– Какой го-ость! – пропела она радостно, – Хельмут, ты чего стоишь, как пень? А она-то где?
Старик буркнул что-то невнятное, сдвинулся с места и за его спиной, на покрытым вышитой салфеткой комоде я увидел фотографию – самую большую из тех, что там красовались, и выдвинутую чуть вперед, а на фотографии собственную физиономию и её, с белым цветком в высоко зачесанных волосах. Я гордо смотрю прямо в комнату, а она на меня, преданно и нежно. Тот самый свадебный снимок, который я безуспешно искал у себя дома, чтобы суперсыщик поскорее мог взять след.
Еще бы старик мне поверил! На фото оба мы крупным планом, счастливые новобрачные, и весь я тут как тут: густая, слава Богу, шевелюра, седая прядь от левого виска, модные квадратные очки – я и сейчас в них, усы и бакенбарды небольшие, тоже по моде. Чего ж удивляться, что хозяева сразу меня признали?
Старик прошагал к двери будто сквозь меня и с грохотом захлопнул её за собой, оставив враля-визитера на попечение старухи. Не обращая на неё внимания, я двинулся к комоду, нечто весьма любопытное мне почудилось – ну да, так и есть, фотография надписана. В правом нижнем углу прямо по белому платью невесты две аккуратных строчки: "Дорогим дедушке и Паке от Гретхен и Всеволода". И дата проставлена, только её наполовину загораживает рамка.
Сухонькая, коричневая, как обезьянья лапка, рука отобрала снимок – я уже собрался вытряхнуть его из рамки. Узкие глаза глянули будто через ружейный прицел:
– Ты чего пришел? – гневно крикнула старуха, – Чего ищешь? Гретхен где?
– Гретхен я никакой не знаю, – голос мой тоже сорвался на крик, – Вот на этой женщине – я согнутым пальцем безжалостно постучал по лицу, сияющему нежной улыбкой, – я женился, а она меня обманула, у неё был чужой паспорт. А теперь ещё и убежала к любовнику, сына забрала. – Я весь дрожал от негодования и жалости к себе и закончил вовсе уж нелепо:
– Я этого так не оставлю.
Морщинистое лицо хозяйки обратилось в неподвижную маску. Некоторое время мы оба молчали, потом она тяжело вздохнула:
– А я-то, старая, обрадовалась, думала, Гретхен вернулась. Мы о ней не знаем ничего – прислала фотографию эту в письме, обратного адреса не дала. И больше ни одной весточки... Значит, сын у вас родился...
Она сама аккуратно достала фотографию, протянула мне – знакомым полудетским почерком проставлена дата нашей свадьбы.
Я спрятал фото в нагрудный карман, Пака – наверняка это и была "дорогая Пака" – безропотно проводила её взглядом, как бы согласившись с моими правами. Пододвинула мне стул.
– Садись, раз уж приехал.
Только сейчас я заметил, какая правильная и чистая у неё русская речь. При такой-то азиатской внешности: темнолица, узкоглаза, да ещё и горбата, в пестрой кацавейке, какие, я успел заметить, носят все местные старухи.
Я опустился на предложенный стул, решив непременно дождаться... сам не знаю, чего.
– Он куда ушел? – спросил я о старике, – Мне с ним надо поговорить.
– Не придет он, – твердо сказала Пака, – Ты его обмануть хотел, правда ведь? Хельмут этого не любит.
Похоже, она гордилась старым Хельмутом. Что за странная пара, кто они друг другу, эти двое? И кто им Маргарита?
– Погоди, – объявила старуха и скрылась за дверью. К хозяину пошла прояснить, что и как, решил я. Вот и случай рассмотреть остальные фотографии. Хельмут – без сомнения это он, на выцветшем, довоенном наверняка снимке, у стоящей рядом с ним женщины в узком пальто и надвинутой на лоб шляпке лицо моей жены – светлоглазое, приветливое, невыразительное. И у девочки в пионерской форме, которую приобнял за узенькие плечи хмурый парнишка с длинным тяжелым лицом Хельмута – это уж другой снимок, – у этой девочки тот же спокойный, безмятежный взгляд. Ангельские лица у женщин этой семьи – вот как бы я это определил. Тут и сама Гретхен ребенком, лет семи на коленях у мужчины, похожего на Хельмута, – но это, пожалуй, не он, а тот самый подросток, ставший лет на десять старше. И снова он или смахивающий на него светловолосый паренек. Фотография цветная, непривычный городской пейзаж: чужие нарядные дома, и машина, к которой он прислонился небрежно, не больше не меньше как "вольво", и где-то я видел эти два купола, что высятся за его спиной, – округлые, будто взнесенные над крышами женские груди. Знакомая по картинкам лютеранская церковь в каком-то немецком городке...
Появилась из-за моей спины старуха, объяснила:
– Это Хельмут с женой – они до войны под Одессой жили, в Люстдорфе слыхал, может, такая была немецкая колония? Это дети их – Гизела, Рудольф, – Она дотронулась до снимка, изображавшего двух подростков. – И Вилли... Им оказался заграничный пижон, – А это вот Гретхен и Руди опять. Знаешь, Гретхен хорошая девочка. Тебе повезло. И она тебя любит. В письме написала, как с тобой познакомилась, как счастлива, что такого человека встретила. Показать?
Открыла ящик комода, достала тоненькую пачку писем, отделила верхнее. Я поспешно выхватил конверт из её руки, вынул из него тетрадный листок, густо исписанный по-немецки... Издевается, что ли, старуха? Ладно, после переведем это, если верить ей, признание в любви. Старик между тем так и не появился – заупрямился, видно... Письмо отправилось в карман, где уже лежал другой трофей – фото, а я сел на стул и приготовился слушать. Пока всего не узнаю, отсюда не уйду.
– Расскажи, что у вас получилось, – требовательно произнесла моя странная собеседница, располагаясь за столом напротив меня. Ну чтож, можно и так начать разговор. Я торопливо принялся объяснять – как пришел домой, нашел записку. Она не перебивала, только после всего спросила:
– Мальчика как назвали?
В комнате начало темнеть, со двора сквозь узкую форточку перетекла длинная белая кошка, подошла к собаке, подвалилась ей под бок. Та и не шелохнулась. Кажется, с той минуты происходящее вдруг потеряло реальность, очертания предметов стали зыбкими, я ощутил, как свое собственное, беспокойство и растерянность старой женщины, сидевшей напротив, – она примолкла, будто собираясь с мыслями. И, наконец, заговорила нараспев, завела долгий, несуразный, ни на что не похожий рассказ, уводя меня в прошлое – и вскоре я отстал, заблудился, потерял нить, плавная речь усыпляла, люди и события, о которых она говорила, мешались в сознании, и не было сил перебить, остановить ее...
Из этого странного состояния нас обоих вывела собака: вскочила, будто подброшенная пружиной, – кошка отлетела в угол, – и с лаем кинулась к двери.
– Пришел кто-то, пойду гляну, – совсем другим, будничным тоном сказала Пака и ушла следом за собакой, щелкнув на пороге выключателем. Комната осветилась, все стало на место, к возвращению старухи – она пришла минут через пять – я окончательно пришел в себя.
– Ты ступай, – сказала она озабоченно, – Поздно уже.
– Так я же не узнал ничего. Где Грета?
– Не знаю, – с неподдельной тревогой ответила Пака, – Хельмут совсем расстроился. Мы-то думали, она в Москве, с тобой, что все хорошо у нее. Все писем ждали... А теперь уж и не знаем, чего ждать... Хочешь, ночуй у нас.
Но мысль провести ночь в этом доме показалась странной, и я ушел...
Когда я выходил – ни старого Хельмута, ни собаки, ни кошки я так больше и не увидел, проводила меня с крыльца все та же Пака – было уже темным-темно. Старуха посветила ручным фонариком, я дошел до калитки, отворил её и шагнул в кромешную тьму. Но заметил это как-то не сразу, поглощенный увиденным и услышанным. Свернул сначала в ту сторону, откуда пришел – направо, забор-штакетник скоро кончился, следующий – сплошной отбрасывал такую густую тень, что я рук своих не различал. Я зашагал быстрее – впереди мне почудился просвет, там оказался поворот, но следовало ли сворачивать или идти прямо, я не помнил. Свернул наугад – и через минуту понял, что не сумел бы вернуться к старому Хельмуту, даже если бы и захотел. Оставалось брести почти наощупь – где-то за стенами и заборами шла жизнь, светились окна, но свет их не достигал улицы, раздавались невнятные голоса, совсем рядом рассмеялась женщина. Собаки погромыхивали цепями один раз я было остановился, и невидимый пес тут же разразился утробным лаем, отозвались другие – кто лаял, кто подвизгивал, кто глухо рычал. Адский концерт помешал мне сразу расслышать шаги позади, кто-то шел за мной – может быть, уже давно.
– Есть тут кто-нибудь? – крикнул я в темноту, – Как до станции дойти?
Ни ответа, ни привета – только собаки завели по новой. Я заспешил, мне стало не по себе. Теперь я то и дело оглядывался – померещились, что ли, зловещие шаги? Вроде бы никого. Слева прогрохотал поезд – слава Богу, железная дорога рядом, сейчас выберусь из проклятого лабиринта, правее или левее станция – это уже неважно, там огни, люди...
В очередной раз оглянувшись, я увидел за спиной свет, – тот, кто шел за мной, светил фонариком...
– Как пройти к станции? – громко спросил я. Молчание, фонарик погас. Охваченный паникой, я побежал, но тут же споткнулся и упал, больно ударившись локтем. Подняться мне не дали: резкий свет ударил по глазам, сильный толчок в грудь – и я снова оказался на земле, чья-то рука зашарила, нащупывая карман... Вне себя то ли от испуга, то ли от ярости, я барахтался, пытаясь подняться на ноги, крикнул "милиция" и "на помощь" больше ничего не помню...
Первое, что я увидел, очнувшись, было лицо Конькова, – подсвеченное снизу фонариком, оно показалось мне зловещим и странным, я шарахнулся было от него, но тут в круг света попал ещё один знакомый – лейтенант Еремин озабоченно склонился надо мной.
– На вас напали? Что случилось?
С грехом пополам я встал, наконец, ощупывая шишку за ухом, увернулся от лейтенанта, который норовил мне помочь, и постарался более или менее связно объяснить, что произошло.
– Разглядели нападавшего? Что у вас пропало – деньги?
Бумажника в карманах не оказалось, не было его и на земле – луч фонаря осветил только неровную тропку, сбившиеся в кучу пыльные листья и почерневшую смятую пачку из-под сигарет.
– С целью ограбления, – произнес лейтенант, и в голосе его прозвучало облегчение. Но я-то знал, что это не так: в тощем бумажнике лежала всего-то пятерка, а вот из нагрудного кармана исчезло письмо Маргариты Дизенхоф и наше свадебное фото. Однако об этом лейтенанту милиции знать ни к чему так я решил.
Железнодорожная станция оказалась близко. Появление моего приятеля и милиционера в нужное время и в нужном месте объяснялось проще простого. Проспавшись и не обнаружив меня в гостинице, Коньков отправился в отделение местной милиции, куда с самого начала намеревался пойти, поговорил все с тем же лейтенантом Ереминым как с должностным лицом, которое в курсе, пока беседовали, звонил то и дело в гостиницу, где меня, естественно, не было, и, наконец, забеспокоившись, двинулся на поиски в сопровождении лейтенанта, у которого как раз закончилось дежурство. Догадаться, куда я пошел, труда не составляло, сам же лейтенант и дал мне адрес: Татарская тринадцать... Они шагали себе уверенно к дому семейства Дизенхоф, занятые приятной и содержательной беседой, касающейся именно этого семейства, – и тут мой задушенный крик!
– Самодеятельность дурацкая, – вяло пожурил меня сыщик, когда мы остались, наконец, одни. Гостиничный буфет наглухо был закрыт, и это не улучшило его настроения. Господи, как же мы надоели друг другу за эти пятеро суток, из которых он половину времени пил беспробудно, а вторую половину опохмелялся. Я, должно быть, воплощал в его глазах абсолютное мировое зло, – во всяком случае, я ловил в его глазах живейшее отвращение. Будто не он меня, а я его втравил в эту идиотскую поездку.
Хотя... Почему уж такая идиотская? Лежа на кровати, – сна ни в одном глазу, – я старался как можно подробнее припомнить рассказ старой Паки. Ну и мелодраму она преподнесла! Я скосил глаза на соседа по комнате – он что-то притих, спит. Когда, наконец, пройдет у него похмелье и зажжется в душе снова священный огонь, забурлит-закипит сыщицкая лихорадка? Непохоже, что скоро, – вон личико-то какое кислое, аж перекошенное.
Мне не терпелось пересказать ему услышанное, однако только я открыл рот, как он и захрапел. Ну а мне теперь не спать. Потянувшись с кровати, я вытащил из-под неё чемодан, свою дорожную сумку, там лежали ручка с блокнотом, неизвестно для какой цели прихваченные с собой из дому. Вот и пригодились: запишу-ка я пока то, что увидел и услышал в доме старого немца. Но не успел двух строк записать, как и меня сморил сон...
Проснулся я среди ночи, сел на кровати с колотящимся сердцем. Пощупал шишку за ухом – болит, ах ты, черт! Что же мне приснилось такое ужасное? Сон расползался, как гнилая ткань, я гнался, все ещё тяжело дыша, за ускользающими видениями. Старуха в низко надвинутом платке – но не Пака, у той платка не было, жидкий пучок на самой макушке. Голос у старухи молодой, звучный, знакомые интонации. Из-под платка засмеялась мне в лицо беглая жена, показав крепкие сплошные зубы. Вот тут я и вскочил, страшно стало. Никогда она так не смеялась жестоко. Таилась – видно, плохо я её знал...
Тут мне пришло на память, что старуха – живая, а не та, что привиделась – говорила как-то похоже на Зину. "А я его успокоила: не плачь, мой ангел, не плачь, дружочек, все обойдется, обомнется, обживется..." Точно так и Зина приговаривала, возясь с сынишкой: ангел мой, дружочек...
Видно, Пака и впрямь растила Зину-Грету ("Винегрету" – усмехнулся кто-то внутри меня, вот уж правда путаница) с малых лет. Значит, это так и было. Почему же не поверить и остальному, стоит ли заведомо полагать, что правды я не услышу? А я именно так и предположил. Уж больно прочно уселась рассказчица, уж больно плавно полилась её речь – правильная, без запинки, уверенная, цветистая – ни дать, ни взять, народная сказительница, опытная, и сказка накатанная, сто раз повторенная. Вот и появилось сразу предубеждение, а, может, к тому времени я просто устал... Взять хоть про второго сына Хельмута – того, что живет за границей. Есть же доказательство – фотография. В Мюнхене эта двуглавая кирха, вот где, теперь я точно вспомнил, видел в книге по истории Германии. А что ещё она рассказывала?
Я улегся поудобнее и принялся вспоминать.
Харбин, эмигрантская семья. Барыня-раскрасавица, петербуржская неженка пошла работать телеграфной барышней. А барин все проигрывал-проматывал, и женщина у него была на стороне, из актерок, тоже русская. А дети – мальчик и девочка, и она, Пака, при них – воспитанница, найденыш. Где-то по дороге, сами от красных спасались – едва ноги унесли, а её подобрали, пожалели. Она – кореянка, так было на бумажке, пришпиленной к платьишку. Пак – это фамилия, но стали звать Пакой. Родителей и не искали – кого тут найдешь в круговерти. Стала она нянькой, горничной, прислугой за все. Господа её смерть как полюбили, доверяли, денег только не платили – откуда взять? Но она и без денег... Барыня как убивалась, когда расстаться пришлось господа уезжали в Австралию, дальше бежали от большевиков. А Пака оставалась – нужный документ выправить не успели, не ждали ведь беды!
Помню, с каким чувством вспоминал я этот рассказ: будто я его раньше слышал. Или читал. Старуха тоже будто читала – излагает как пописанному. Когда же доберется до семьи Дизенхоф, до Греты, до подруги её Зины Мареевой? Как вышло, что после гибели Зины паспорт её оказался у Маргариты и, главное, почему стала она выдавать себя за покойницу?
Вот заговорила о них – и снова мелодрама. Страсти, утраты, находки. Ей бы романы сочинять, этой Паке. Но, может, вся беда во мне? Это я сам не готов воспринимать информацию о людях и событиях, не имеющих непосредственного отношения к тому единственному, что занимает все мои помыслы? Нетерпелив, не расположен слушать, настроен скептически... Мне бы только узнать, где Павлик. Пока я здесь сижу, ему, может, моя помощь нужна...
...По рассказу Паки получалось так: когда началась война уже не гражданская, а великая отечественная, то семью старого Хельмута, тогда, впрочем, вовсе не старого – выслали в двадцать четыре часа из-под Одессы, как всех тамошних немцев. Жену его Эмму, сына Рудольфа и дочку Гизелу. И ещё сын родился в дороге, прямо в вагоне-теплушке, в самую жару – в вагоне людей как селедок в бочке, ни воды, ни чистой пеленки. И будто бы Эмма на третий день умерла в горячке, а новорожденного, которому судьба была последовать за ней, унесли в классный вагон, в котором ехала в эвакуацию молодая жена большого начальника с грудным ребенком, и она будто бы, прослышав о несчастье, послала проводника за младенцем.
– И что же, он выжил, этот мальчик?
– А как же! Еще какой красавчик наш Вилли! Только Хельмут его в дом не пускает, совсем с ума сошел старый...
– Тогда где же он живет?
– А в Мюнхене, – радостно сообщила Пака, – Вот где – в Мюнхене. Раньше в Израиле жил, в Хайфе, но ему там не нравилось. – Вспомнив это в ночи, я подумал, что и такое могло случиться. Вот только Пака, рассказывая, все больше удалялась, уклонялась от предмета разговора, потому я ей и не верил: морочит она меня, время тянет.
– Как же это он в Мюнхен попал? – спросил я тогда, нисколько не рассчитывая на вразумительный ответ.
– Из Хайфы, я же сказала. Его мать приемная, ну Ида, я же говорила, она еврейка. После войны мужа её расстреляли как врага народа, что ли, или ещё как-то, и её посадили, а детишек в детдом какой-то специальный. Там сынок её собственный помер, один Вилли у неё остался, усыновленный. И подалась она в Израиль, когда из лагеря вышла, тут некоторых выпускать стали... Но Вилли не понравилось в Израиле, не захотел там жить, там евреем надо быть, а он же чистый немец, наш Вилли, и говорит, не хочу религию менять...
Получалось складно, но не убеждало. Вот так я и лежал час за часом, глядя в потолок, на котором бесшумно бесновались тени, – ветер за окном раскачивал дерево, подвывал. Слушая этот вой и посвист, и заодно храп нелепого, вынырнувшего из небытия, на два десятилетия забытого одноклассника, я пытался собрать разбегающиеся мысли, но только одна из них торчала неподвижно, колом стояла в голове: как же это меня угораздило оказаться в чужом городе, среди странных, чужих людей? Мой неромантический, без любви и страсти брак с молоденькой невзрачной провинциалкой не сулил никаких приключений – одни только скучные семейные радости. А в результате я лежу на кровати в убогой гостинице, до дому тысячи три километров, и меня трясет от злости, унижения, ревности, от страха за своего ребенка.
– Не спишь? – раздалось с соседней кровати. Занятый своими мыслями, я и не заметил, что храп прекратился. Коньков заворочался, поднялся, зажег свет, – Утро скоро, пить хочется.
Я подождал, пока он напьется воды из графина, и поспешил рассказать о том, что разузнал вчера. он выслушал внимательно, не перебил ни разу, но, когда я закончил, произнес небрежным тоном:
– Да это уже я все знаю. Про Маньчжурию – это никому не надо, а про Хельмута с семейкой вчера лейтенант все изложил. Еще поболе – у него этот дом под колпаком, он всю подноготную мне представил, в деталях.
– С чего это? А со мной не так уж разговорчив был...
– Кто ты, а кто я, – ответил сосед высокомерно, – Он видит перед собой коллегу из самой Москвы, старшего товарища и желает набраться опыта...
Господи, чего он несет! Видел бы бедняга – лейтенант старшего товарища в кабинете московского начальства или, пуще того, в купе спального вагона...
– Вот что любопытно, – рассуждал между тем Коньков, – Я сначала думал, что Еремин этот просто глаз положил на твою блондинку. Правда, тогда она ещё не твоя была, они на пожаре познакомились, и он – как бы это сказать... запал на нее. Я так понял, хотя он и не говорит. Захаживал к старикам под видом её знакомого, спрашивал, не пишет ли и когда вернется.
– Ну это ты так решил, а на самом деле как?
– И на самом деле так. Но покамест он в дом наведывался, запрос к ним в отделение поступил из милиции города Майска. Там тоже Барановскими заинтересовались – родителями, а заодно и дочкой...
Я прямо опешил:
– Какими ещё Барановскими?
– Барановская Маргарита – та самая гражданка, которая выдавала себя за покойную Марееву Зинаиду, которая присвоила каким-то образом чужой паспорт и скрылась отсюда, а позже объявилась в Москве. Она же – Маргарита Дизенхоф.
– Ты хочешь сказать...
– Вот именно...
– Но она замужем раньше не была!
Коньков оскорбительно засмеялся:
– Тут с тобой не поспоришь, кому и знать, как не тебе. Как зовут и откуда родом – это нам ни к чему, была бы невеста непорочна. Девица...
Мне удавить его хотелось – ни к чему этот разговор, все ни к чему, очутиться бы сию минуту в Москве, дома, пусть в пустой, разоренной, но в своей квартире, не видеть больше этого подонка. У него всегда ко мне классовая ненависть была, как же я подставился, идиот.
Видно, и он догадался, что пережал. Замолчал, потом сказал примирительно, с серьезным видом:
– Барановский Аркадий Кириллыч – папаша её, женился на её матери, когда девчонке уже лет пятнадцать было. И дал свою фамилию. А до этого она была Дизенхоф.
– Да черт побери – кто он такой, этот Барановский? И кому понадобилось его искать? Уголовник, что ли?
– Еремин говорит – бывший чекист, из рядов давно уволен. Но что-то за ним тянется, где-то он прокололся, а то бы – тут ты прав, – искать бы не стали. Поехали, Фауст, в Майск, а? На месте все и проясним.
– Куда-а?
– А чего тут особенного? По пути же.
...Дожидаясь московского поезда, который делал остановку в Майске, я поинтересовался у своего спутника, как же мы собираемся отыскать в этом городе Барановских, если даже тамошняя милиция не знает, где они... Не стоило, пожалуй, задавать этот вопрос. Коньков, который после недавнего конфликта вел себя поприличней, сдерживался, тут снова взыграл, обрадовался:
– Сам догадайся, ну! Ты ж у нас умный. Давай-давай, мысли.
– Ты один выйдешь в Майске, вот что! – взбесился я, – Езжай себе, а я прямо в Москву.
– Тогда и я, – невозмутимо заявил чертов сыщик, – По внучатам соскучился. Пойду схожу в кассу, надо за билеты доплатить.
Он поднялся, я тоже. Если мы вернемся вот так в Москву, то, стало быть, и ездить не стоило. Нет, стоило все же...
– Хорошо, только все же объясни, – я старался казаться спокойным, но не получалось.
Во всяком случае Конькова я не обманул.
– А ты не дрожи, – скала он, – Чего злиться-то все время? У тебя своя профессия, у меня своя. Я в твои синхофазотроны не лезу, а ты уж прямо в моем деле все сечешь.
Господи, синхофазотроны! Я по специальности – инженер-механик... После недолгой паузы он снизошел до объяснений.
– Их давно уже нашли, этих Барановских. Я сам лично звонил сегодня утром, пока ты за билетами ходил, в этот самый Майск. Барановский в Питере находится в СИЗО. Зато жена его в Майске, в больнице. В психушке, между прочим. Дочери пока и следа нету – ничего удивительного, она же под чужим именем, только пока это, кроме нас с тобой и старухи-чурки, никому не известно... Но в том деле она не главная. Искать-то её ищут...
– Да зачем? Что за ней числится?
Коньков помолчал многозначительно, вздохнул:
– Смотри-ка, научился правильно вопросы ставить. Но уж лучше пока не спрашивай. Неохота тебя раньше времени расстраивать, может, оно и не подтвердится, следствие не закончено. В общем, мутное такое дело, я и сам мало что понял...
У меня осталось чувство, будто не все ещё мы выведали в городке, который вот-вот покинем, стоит, наверно, ещё с кем-то побеседовать. Но Коньков только усмехнулся, когда я об этом сказал.
– Вот твой источник информации! – он потыкал себя пальцем в грудь, Полезной информации. Декоративные подробности нам ни к чему, – это он намекнул на Маньчжурию, – Старуха вчера тебе мозги запудрила. А в дом, между прочим, кто-то заходил. Собака, говоришь, залаяла?
– И зарычала. Может, просто кто из соседей?
– Может быть, – загадочно сказал Коньков, – А может, и нет. Между прочим, нам так и неясно, кто за тобой шел – скорее всего, прямо от дома, и зачем ему понадобилось фото и письмо.
Отбыли мы вечером – по расписанию. Московский поезд, идущий через Майск, должен был прийти после полудня, однако на четыре часа опоздал, о чем нас заранее известили. Услышав об этом на станции, я отправился побродить по улицам – не сидеть же в гостинице. Куда поспешил Коньков, не знаю, – ушел он как-то тайком, выпить, что ли собрался. Если опять запьет в поезде – ну его к черту, поеду прямо в Москву.
Комсомольский проспект я уже видел, так что с привокзальной площади свернул в боковую улочку, тут оказалось не так уныло. Магазины – витрины пыльные, нищенские, – не привлекали. Заглянул было в краеведческий музей закрыто. Кинотеатр днем тоже закрыт, только два вечерних сеанса, фильм старый-престарый. Как тут люди живут? Пойти некуда, а каждому человеку, как сказано у одного великого писателя, должно быть куда пойти. Моя жена родилась в этом городе и выросла – мне показалось, что теперь я её лучше понимаю... Следующий магазин оказался комиссионным – продавались там пахнущие нафталином драповые пальто, стоптанные башмаки, коврики-гобелены с оленями: столько их из Германии после войны понавезли, что о сию пору хватает. Посуда – я постоял у этого прилавка, не то, чтобы меня интересовал фарфор, но это была мамина слабость. Даже в эпоху самого большого безденежья она, случалось, покупала антикварную кузнецовскую тарелку, надо сказать, и стоили тогда такие вещи сущие гроши, но она знала в них толк и радовалась каждой находке. Так и осталось у меня много красивой посуды, чайной и столовой, несколько наборов, хотя ни одного полного... Однажды я рассказывал Зине об этом мамином увлечении и она, слушая, как всегда, с любопытством и вниманием, бережно вертела в пальцах, разглядывала тонкую, золотую внутри чашечку:
– Как красиво! Мне тоже нравятся старинные вещи, – задумчиво сказала она тогда... Нет, этого вспоминать не следует, и я наклонился низко, разглядывая лежащие под грязноватым стеклом часы, колечки какие-то, браслеты. Ничего интересного, да и ни к чему... Пора к поезду.
В купе нас сначала оказалось четверо, но попутчики сошли на первой же станции, и мы с Коньковым удобно расположились на нижних диванах. Вагон раскачивало, колеса постукивали, стук этот успокаивал: что-то все же делается, на месте не сидим, вот у Конькова какие-то соображения возникли по моему делу. От красивого лейтенанта Еремина он немало узнал любопытного и по пути в Майск пересказал мне. Правда, тот толком и сам не знал, за какие такие дела разыскивают Барановских, поскольку госбезопасность даже от милиции свои делишки держит в тайне, а Барановский, как известно, бывший чекист, и только догадываться оставалось, что он натворил. Зато про семью моей жены поведал как нельзя подробнее.