Текст книги "Современный немецкий рассказ"
Автор книги: Эльке Хайденрайх
Соавторы: Криста Вольф,Луц Зайлер,Торстен Шульц,Грегор Зандер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
От ворот до углового камня метров двадцать. Чтобы встать с ним рядом, надо пройти по подъездной дорожке и ступить чуть в сторону. Этим валуном прикрыт угол на повороте с деревенской улицы к дому. Случалось, что во дворе я оказывался один, мне становилось скучно, ничего интересного в голову не приходило, и тогда я вспоминал об угловом камне. Он был для меня своего рода рубежом. Идти дальше мне не разрешалось, во всяком случае – одному. Стоя у валуна, неподалеку от пруда, затянутого ряской, я пристально вглядывался в деревенскую улицу. При этом обычно разговаривал сам с собой, вернее, вел воображаемые диалоги с воображаемыми товарищами. На самом деле это были две девочки, которые иногда приходили к нам во двор, – близнецы из семьи Шуманов. Они были старше меня на три года, и когда играли в дочки-матери, то отводили мне роль ребенка. Одна из сестер, обычно это была Керстин, превращалась в отца, Андреа же становилась матерью – чаще ласковой, порой очень строгой. Меня волновали обе ее роли. Когда за добычей на задворки отправлялась Керстин, моим воспитанием занималась Андреа. Перед сном ребенок обычно жаловался на какие-то боли, и тогда Андреа тщательно меня осматривала. Холодная рука девочки на животе – ничего лучшего и быть не могло. Возвратясь домой после удачной охоты, Керстин брала меня на руки, что выглядело, конечно же, странно: в свои пять лет я был для нее и велик, и тяжел. Но Керстин это не смущало, близнецы были крепкими девочками. Кем они стали потом, мне не ведомо. Ведь они приходили к нам во двор слишком редко. Отчего мне и было так грустно, когда я в полном одиночестве стоял возле углового камня.
И тогда я начал звать близнецов. Мне казалось, что голос мой достаточно силен, чтобы долетать до подворья Шуманов, которое находилось на другом конце деревни. Я представлял себе, как девочки слушают мой зов. Видел, как они бросают играть и пускаются бежать – еще мгновенье, и они появятся на пригорке за прудом. Однажды они действительно появились. Я стоял возле валуна и, глядя в глубь улицы, что есть мочи кричал. И вдруг они со смехом возникли передо мной. Мне и присниться не могло, что это произошло случайно.
Я звал то Керстин, то Андреа, чередуя их имена без устали, до бесконечности. Звать Керстин было легче: два слога выкрикивались один за другим без труда. Затем Ан-дреееее-яааааааа – своего рода трезвучие. После многократных выкриков, когда голос был уже слегка охрипшим, мне подчас не хватало воздуха для долгого а в конце имени: в той местности, где я вырос, а и так сильно растягивают, погружая в какой-то омут промеж о и у. В студенческие годы я посещал семинар по развитию речи, и преподавательница сказала мне тогда, что всем моим гласным свойственно «завывание», делающее их нечистыми, и что дефект этот практически неустраним.
Закончив в очередной раз выкрикивать имя Андреа, в тот момент, когда звук сменился молчанием, я неожиданно совершил открытие. Долгое, смутное а, которое неотвратимо становилось бездыханным, показалось мне очень близким, – оно струилось во мне. В этом остатке голоса, который больше не выходил из меня и уже не стремился быть услышанным в подворье Шуманов, я слышал самого себя. В этом аааааааа, умирающем в моей гортани от жажды, завывающем на моих голосовых связках все глуше и тише, было что-то теплое и что-то волчье. Оно наполняло мой череп, скользило по его своду и создавало его, оно озвучивало мое нутро. Впрочем, такие понятия, как череп и нутро, были мне еще незнакомы. Но мне помнится удивительное ощущение неожиданной близости к самому себе и ясной очерченности моего тела. Я впервые познал чувство самости, поистине великим прозрением для меня стало то, что я существую в этом мире цельным от головы до пят, более того – отдельным человеком, который к тому же способен соединить зов с завыванием. Теперь я изо всех сил и раз за разом выкрикивал только имя Андреа и вслушивался в медленное угасание голоса в конце имени. Такой звук мы можем, наверное, приписать слабоумному или умирающему, не имея перед глазами истинной картины. Я удлинял этот звук, пока на то хватало дыхания, я ласкал волка в его логове. Поэтому когда сегодня говорят о внутреннем голосе, я думаю о девочке по имени Андреа. Благодаря ей я открыл для себя волчий хрип, услышал под сводом черепа ни с чем не сравнимое ворчание зверя.
Следуя детскому чувству справедливости, я вскоре стал звать и Керстин. С ней все было по-другому. В отличие от зова, адресатом которого была Андреа, зов, обращенный к Керстин, исходил из меня цельным, у него было иное направление. Я любил К, от которого мог легко оттолкнуться, затем возникала траектория долгого э. По моему велению оно опускалось на что-то вроде туго натянутого провода и вибрировало на нем, пока дрожь не мельчала до превращения в гортанное э на амплитудах. Звук был безобразным, но столь притягательным, что умолкнуть стоило большого труда. Выкрикивая имя Керстин, я чувствовал связь с деревней и ее окрестностями, которые тоже оглашались моим переливчатым зовом.
Не знаю, наблюдал ли за мной кто-нибудь, когда мой зов летел по деревне. И, уж конечно, никто не пришел бы сказать мне, что Андреа и Керстин меня все равно не услышат. На клики от углового камня деревне полагалось отвечать тишиной. Если кто-нибудь все же проходил мимо, я воздерживался от двух-трех возгласов. Наверно, меня принимали за дурачка, но ведь я был еще ребенком и посему не вполне вменяемым. Поскольку прохожих было мало, я мог предаваться своему занятию вволю. Оно мне нравилось. Иногда я даже забывал, кого звал. Не мог припомнить, какие слова выкрикивал. Проникнутый звуковыми образами двух девочек, я видел всю деревню. Она была моим миром, она была тем, что я знал. Да, я знал ее, но с нею что-то происходило. Зов изменял то, что охватывал мой взор, он изменял облик селения.
Поначалу деревня была похожа на пустыню. Она была немой – со своим прудом, десятком домов, заборами… Вокруг меня – глушь. Детская фантазия рисовала то прерию, то степь, но всегда почти необжитую, молчаливую равнину, над которой свободно звучал и затихал мой зов. Посреди этой равнины стоял вождь, потерявший всех соплеменников, последний из могикан, поверявший ветру свою печаль. Одиночество позволяло мне слышать мой зов во всем его своеобразии – и как стройную мелодию, и как рыхлый ком звуков. Его можно было снова и снова разбрасывать над пустошью, и при этом бессмысленном повторении возникало желание слегка варьировать его, придать ему долготу или ускорение, обезобразить его, потрепать и обнажить.
Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо – обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом – не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо – все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта звучала во всей своей цельности. Она рождалась во мне и моем зове, она гармонировала со мною и моим переменчивым зовом. Его первоначальный смысл, рассчитанный на ответ и в конечном итоге на спасение от одиночества, обретал ширь и выходил за рамки конкретных адресатов по имени Андреа и Керстин. Звуками, которые давали мне имена близнецов, я воспевал с углового камня родную деревню, мой мир, свое одиночество и собственный голос. Об этом я вспомнил, сдавая экзамен Винтеру. Мои крики, рожденные одиночеством, жалобные и дарившие ощущение счастья, стали зовом, отзвуки которого в картине деревни (мире моего детства) и во мне самом соединились в неповторимом явлении прекрасного.
Криста Вольф
Август
© Перевод Н. Федорова
Август вспоминает: как и всех детей, которые в конце войны приезжали без родителей на железнодорожный вокзал в Мекленбурге, его расспрашивали, когда и где он потерял маму. Но он этого не знал. Не знал и когда разбомбили эшелон с беженцами – до или после переправы через большую реку, которую они называли Одером. Ведь он спал. Когда начался страшный грохот и люди закричали, чужая женщина, не мама, схватила его за руку и вытащила из вагона. Он бросился за насыпью в снег и лежал там, пока грохот не прекратился и машинист не крикнул, чтобы все, кто еще жив, немедленно вернулись в эшелон. Ни свою маму, ни эту чужую женщину Август никогда больше не видел. Да, на поле тут и там лежали люди, так и не вернувшиеся в эшелон, который вскоре поехал дальше.
А его папа? Женщина из Красного Креста казалась Августу некрасивой – седая, лицо в морщинах, очень усталая, он заметил это по тому, как она говорила. Папа был солдатом. Больше Август ничего ей не сказал. Недавно полученное письмо мама тогда скомкала в руке, а потом опять расправила, она плакала, говорила, он жив, жив, я знаю. И госпожа Нидлих, соседка, тоже сказала: пропал без вести не значит погиб. Но женщине из Красного Креста Август об этом не рассказал. Отец, которого он почти не знал, жив и будет его искать, его и маму, которую он потерял и которая не перестанет искать его, пока не найдет. Свой день рождения он женщине назвать сумел, мама с ним заучила, на всякий случай. Стало быть, ему только-только сравнялось восемь. И название родной деревни он тоже знал. Ах, Восточная Пруссия, сказала женщина. А ты, оказывается, издалека. Затем она повесила ему на грудь картонку, где было написано «сирота» и указаны сведения, какие он сообщил ей о себе. Август воочию видит перед собой эту картонку, он долго ее хранил.
Дальше он, стало быть, попал в следующую комнату, к доктору, такому же усталому, как женщина из Красного Креста, доктор осмотрел его, долго выслушивал, а потом сказал: как обычно. Вот так Август угодил в замок, который именовали лечебницей, у всех тамошних пациентов была одна и та же болезнь, чахотка, и задержался там мальчик надолго. На целое лето, осень и зиму. Эти времена года он знал, хотя здесь они были не как у них в деревне, не такие красивые.
Слов «тоска по родине» Август не знал, они не приходят ему в голову и сейчас, шестьдесят с лишним лет спустя, когда он, размышляя о временах года в родной деревне, сосредоточенно и уверенно ведет большой туристический автобус из Праги домой. Рейс для него один из последних, он достиг пенсионного возраста, и, как ему кажется, его все чаще сопровождают образы родной деревни, где он никогда больше не бывал. Другие из числа его знакомых снова и снова ездили на старую родину, а ему это без надобности, он и так видит то, что хочет: куст бузины, прильнувший к красно-кирпичной стене дома, огромное, слегка волнистое, солнечно-желтое хлебное поле. Множество синих васильков и красных маков возле межей. Переменчивые формы облаков на темно-голубом небе. Колонку перед домом. И всегда лето.
Деревенские по привычке называли лечебницу «за́мок», пациенты же – только «Чахотбург». Обитатели замка сбежали от русских, говорил народ, а так как после войны у всех и каждого был туберкулез, говорила старшая сестра, за неимением лучшего приходилось использовать под лечебницы такие вот неподходящие постройки. Правда, персонал, вообще-то крайне необходимый, опять же по волшебству не появится, говорила старшая сестра. Она была пухленькая, но очень шустрая и умудрялась присматривать за всем. Август не замечал, что персонала слишком мало, он лежал в мужской палате, где командовала сестра Эрика, а она приучила своих пациентов многое делать самим. В конце концов большинство ведь не лежачие. Поэтому они сами мылись, сами застилали постели, а иной раз и пол подметали. Ну да это еще никому не вредило. Лицо у сестры Эрики было угловатое, щеки впалые, а голова вся в мелких кудряшках. От природы, говорила она. Август думал, что у нее какое-то горе, о котором она никому не хотела рассказывать, но его это не занимало, ведь у каждого, кого он встречал в ту пору, было какое-то горе. Надо справляться своими силами, говорил господин Григоляйт, чья койка стояла напротив Августовой, он тоже был из Восточной Пруссии, и оттого Август считал его вроде как дядей. Лохматые усы над верхней губой подчеркивали его добродушие.
Август отчетливо видит перед собой людей, которых встречал тогда, отчетливее большинства других, с кем сталкивался за долгие последующие годы. Само собой разумеется, он прекрасно помнит Лило. Но когда именно увидел ее впервые, уже запамятовал.
Должно быть, осенью, во время обеда в рыцарском зале, так больные называли большую столовую, где по стенам еще висели портреты предков сбежавшего владельца замка, самые давние – в кольчугах и рыцарских шлемах. Там все обитатели замка ровно в двенадцать собирались на обед, если то, что им подавали, заслуживало такого наименования. Возможно, там он впервые и увидел Лило. Правда, это вовсе не означает, что он сразу же обратил на нее внимание. Наверняка она сидела среди пациенток из женской палаты, как обычно, рядом с Ингелорой, которую хорошо знала. Немудрено, говорила старшая сестра, от нее-то она и заразилась. Обе еще в школе сидели рядом, шушукались над книжками. А ведь Ингелора – опаснейший источник инфекции. Старшая сестра любила вставлять медицинские словечки и тем отличалась от прочих обитателей замка, которые ничего в этом не смыслили. Но Лило совершенно не в обиде на Ингелору. Нынче ведь всё судьба. Никто ни в чем не виноват.
Немногочисленные дети, направленные в Чахотбург по причине загадочного «туберкулеза лимфатических узлов корня легкого» – болезни, о которой Август впоследствии никогда не слыхал, – сидели за длинным столом между женщинами и мужчинами. Август до сих пор не забыл, что сидел между Клаусом и Эде, но тщетно пытается вспомнить, чем их, собственно, кормили. Вряд ли еды было много, досыта они никогда не наедались, но повариха все-таки была, а у нее, пожалуй, имелись картошка, свекла, морковь и капуста, блесток жира в супе никто не видал, и очень сомнительно, случалось ли им вообще когда-нибудь есть мясо.
Впервые он обратил на Лило внимание, когда она заспорила со старшей сестрой. Та вздумала запретить обитательницам женской палаты поджаривать сухие куски хлеба на печурке-буржуйке, стоявшей у торцевой стены просторного помещения. Лило не понимала причин запрета, находила его чрезмерным и так прямо и сказала старшей сестре. Старшая сестра отвечала за порядок и безопасность во всех палатах, но Лило заявила, что эти непропеченные куски можно съесть, только если немножко их поджаришь. Ясно ведь, что намазать их нечем – масла нету, а дневные порции свекольного повидла съедали еще за завтраком. И все равно! – воскликнула старшая сестра, а Лило просто отвернулась и ушла в палату. Поджаривание хлеба продолжилось. Эту стычку Август наблюдал с порога мужской палаты, расположенной напротив женской, через коридор. До сих пор ему даже в голову не приходило, что можно перечить старшей сестре.
Лило казалась Августу красавицей, он и сейчас так о ней думает, сидя на водительском месте в туристическом автобусе, везущем из Праги в Берлин группу развеселых пенсионеров. Им совершенно неохота слушать, что госпожа Рихтер, сопровождающая группу, рассказывает об Эльбских Песчаниковых горах, они предпочитают показывать друг другу сувениры, по сходной цене купленные в Праге, а потом затягивают песню. Тон задает господин Вальтер, он даже встает в своем первом ряду, поворачивается лицом к остальным и дирижирует хором, который во все горло распевает «На Люнебургской пустоши». Августу больше по нраву тишина в автобусе, самое милое дело – когда пассажиры спят. Дорога, идущая вдоль Эльбы, ему очень нравится, в любое время года и при любом освещении. Певцы у него за спиной ничего вокруг не замечают. Он переглядывается с госпожой Рихтер – они часто ездят вместе, – та пожимает плечами и падает в свое кресло. Микрофон ей больше не понадобится.
Лило тоже любила петь, из женской палаты частенько доносилось пение. Август хорошо помнит, как прокрадывался в женскую палату, первый раз с замиранием сердца, и как после, когда никто его не прогнал, спокойно сидел на стуле возле буржуйки и слушал пение. Порой Ильза, которая училась на медсестру, становилась рядом и тоже слушала, порой и она пела, когда Лило заводила народную песню, например «Кто в радости бродить желает», слова Август и теперь помнит, но с тех пор ни разу не пел. Да и где, и с кем? Труда была не мастерица по части песен. Но он никогда не забудет, как после пения Лило мимоходом обратилась к нему: ну, тебе, видно, нравится музыка? А потом спросила, как его зовут, и он, конечно же, назвал ей свое имя: Август. И она повторила это имя, и прозвучало оно совсем иначе, чем когда его произносили другие, и позднее он всегда с удовольствием слышал свое имя из ее уст. Ведь с того дня он к ней привязался.
Хвостом за ней ходил, можно и так сказать, и ему было все равно, замечала ли она это и хотела ли вообще, – он иначе не мог.
Пришла зима, Чахотбург стал Ледяным дворцом. Старшая сестра без конца корила власти за то, что они сплавили легочных больных в болотистую местность, где по осени из земли поднимаются ядовитые испарения, и что теперь, зимой, похоже, задумали всех тут заморозить. Старого доктора, который раз в неделю приезжал из Больтенхагена, чтобы сделать рентген самым тяжелым пациентам, а самым-самым тяжелым – пневмоторакс, она заставляла слушать ее жалобы, пока они шли по длинному коридору в процедурную. Мол, здешний климат неизбежно ведет к простудам, усугубляющим первичную инфекцию, из-за которой все они здесь очутились, и – доктор не станет оспаривать – зачастую имеющим катастрофические последствия. Доктор не оспаривал, он вообще ничего не оспаривал, соглашался, что немного больше жиров способствовали бы излечению легочного заболевания, только вот старшая сестра не могла ему сказать, где взять жиры. Жиров не было, в первый-то послевоенный год, ни для здоровых, ни для больных. Старшая сестра умолкала и по очереди вызывала пациентов, назначенных в этот раз на просвечивание, во врачебный кабинет, где посередине стоял аппарат, к которому надо было прислониться обнаженным корпусом, меж тем как доктор, стоя по другую сторону, рассматривал на экране светящуюся зеленым внутренность этого корпуса и диктовал старшей сестре, что видит. У Лило он видел в третьем межреберном промежутке инфильтрат, впрочем, полагал, что ее дела не так уж и плохи, поскольку за минувшие недели инфильтрат не развился в каверну, что, к сожалению, нередко имело место у других пациентов. Например, у Габи, лучшей подруги Лило, наряду с Ингелорой. Габи была худенькая, дунь – упадет, неодобрительно говорила старшая сестра, и, как и следовало ожидать, из безобидного затемнения, с каким она поступила, не ко времени быстро развилась каверна, о которой Габи ни в коем случае знать не надо, но вот Лило была в курсе. По причине нехватки персонала она стала в Чахотбурге чем-то вроде помощницы медсестры. В ее обязанности входило через предписанные промежутки времени списывать результаты РОЭ с пробирок, которые стояли в деревянном штативе в кабинете у старшей сестры и давали врачам важные данные для диагнозов. Поскольку Августу хотелось знать все, что связано с Лило, он не отставал от нее, пока она бегло не посвятила его в тайны оседания эритроцитов. Через равные промежутки времени замеряли уровень красных кровяных телец в пробирке, и чем выше был показатель, тем хуже. Куда лучше, когда он, как у самой Лило, не превышал десяти, это идеал, говорила старшая сестра. Однако она не могла воспрепятствовать тому, что теперь Лило знала, сколь плохи дела у других пациентов. Старшая сестра взяла с нее клятву молчать – иного выхода она не нашла, – и Лило, кстати говоря, свое слово держала. Август относился к этому с полным пониманием и огромным уважением. Ведь Лило могла вести себя только образцово.
Стало быть, ни слова Габи о ее РОЭ или о том, что старый доктор отказался делать ей пневмоторакс, то есть закачать в легкое воздух и сдавить худые места, как их называла старшая сестра, а тем самым лишить бациллы жизненной почвы. Да Габи и не спрашивала, не в пример большинству. Веселушка, вздыхала старшая сестра. И действительно, из угла, где во время лежания на воздухе устраивались рядышком Лило, Ингелора и Габи, часто разносились по палате взрывы смеха. Нравилось это не всем. Например, фройляйн Шнелль, которая сидела в постели и, вооружившись пинцетом, истребляла бороду, пышно произраставшую у нее на подбородке, находила поведение трех подружек просто беспардонным. Зависть неимущих, говорила Габи.
У нее, кстати, на всем свете никого не было, Август выяснил, что она одна-одинешенька, как и он. Услышал от нее самой, когда, как часто бывало, сидел на стульчике в женской палате, куда пробирался все чаще, пока в конце концов на него уже не обращали внимания и даже не думали выгонять. Мать Габи тоже умерла, после бегства. И, конечно, тоже от чахотки, в другой больнице, где Габи лежала в одной палате с Лило. А Лило успела узнать то, что теперь слышал и Август: раньше Габи с матерью обретались в жалкой съемной комнатушке у злющей хозяйки. У них там даже не было возможности толком вымыться. Эта мелочь запомнилась Августу и вспоминается вновь, когда он заруливает на своем автобусе в окрестности Дрездена. Скоро остановка, надо будет выходить, а пенсионеры за спиной спят, знакомая история. В Чахотбурге мы могли помыться, думает он, хоть и холодной водой, это закаляет, говорила старшая сестра, которую он видит перед собой, как и мрачную умывальную с оббитыми раковинами. Еще долго после войны у него не было собственной ванной, сперва годы в детском доме, о которых он вспоминать не любит, потом народное предприятие, учеба на слесаря, общежитие для учеников, общественные душевые, другого Август не знал.
Он еще помнит, как по счастливой случайности ему однажды пришлось подменить сопровождающего на заводском грузовике, поскольку коллега заболел. И как ему понравилось ездить по стране. Впервые ему что-то понравилось, он не забыл. И впервые чего-то захотелось. Захотелось стать водителем грузовика. Впервые он не стал дожидаться, куда его пошлют другие. Сам пошел в отдел кадров, до сих пор прямо воочию видит сотрудника, который листал его личное дело, медлил. Да, конечно, водитель – профессия очень ответственная, я знаю, сказал Август, который обычно редко открывал рот. Да, на предприятии, конечно же, есть своя автошкола, это Август тоже знал, но очередной набор полностью укомплектован, разве что кто-нибудь откажется. Каждый день Август ходил в отдел кадров и спрашивал, не отказался ли кто, и в один прекрасный день, незадолго до начала курса, сотрудник помахал перед ним бумагой, уже заполненной на его имя и дававшей ему право учиться в автошколе, а в итоге и самостоятельно управлять грузовой машиной. Август не привык радоваться, ощущение было незнакомое. В последнее время он часто об этом думает.
Помнит Август и как Лило изменилась в лице, когда Габи однажды не разрешили приходить в общую столовую. Это временно, сказала она Габи, призвав в свидетели сестру Ильзу, которая отныне приносила Габи еду в постель. Ильза неловко кивнула, но Август слышал, как за дверью она чуть не со злостью сказала Лило: при таком-то РОЭ! Словно Лило виновата в Габином РОЭ. А Лило, вместо того чтобы пойти в столовую, вернулась к Габи и постаралась скормить ей как можно больше еды, ведь Габи начала отказываться от пищи. Лило могла быть очень мягкой, а потом вдруг очень грубой, Август сам слышал. Ей, Габи, не мешает хоть разок подумать о том, сколько людей сейчас были бы рады получить на обед такую порцию. Конечно, никому не понравится каждый день есть брюкву, надо просто представить себе, что это картошка с маслом и горошком или что там она любит. Рисовая каша на молоке, с сахаром, корицей и сливочным маслом, чуть ли не испуганно сказала Габи, а Лило: ну вот. Хотя бы так. И кормление продолжилось. Потом они немного попели, Габи спела свою любимую песню: «Мой папа – клоун замечательный – артист мой папа хоть куда». А когда Лило с тарелкой вышла из палаты, впору было подумать, она плачет, потом она нечаянно уронила тарелку на каменные ступеньки, и Август помог ей собрать черепки. Ты, похоже, всегда поблизости, сказала тогда Лило Августу, и он кивнул.
Она не сердилась, не прогоняла его, и женщины в женской палате уже посмеивались над ними обоими: Лило, мол, принцесса, а Август – ее паж. Август не знал, кто такой паж, но, когда Лило спросила его об этом, вспомнил сказку «Спящая красавица», которую как-то раз читала ему мама. Лицо мамы он уже почти забыл, однако вдруг отчетливо увидел перед собой ее руки, державшие книгу. Лило книга не требовалась, она рассказывала сказку наизусть, вечером, на сон грядущий, в детском уголке мужской палаты. Ничего лучше Август и вообразить не мог, только вот приходилось делить это чудеснейшее переживание с другими детьми, с Клаусом и Аннелизой, да и с Эде. И под конец Лило подходила к постели каждого из детей и желала доброй ночи всем, а не одному Августу. При том что он был уверен, она принадлежит ему. Ну как же он не понимает, укоряла Лило, ведь Клаус и Аннелиза, мать которых, госпожа Витковски, лежала в малой женской палате, куда по молчаливому уговору помещали самых тяжелых пациентов, тоже имеют право на колыбельную, а про Эде и говорить нечего, этот Эде даже имя свое не помнил, когда его вытащили из колонны беженцев, где никто его не знал. Или не хотел знать. Потому что, как говорила старшая сестра, Эде был ребенок дикий, от такого, кроме неприятностей, ждать нечего. Каши с ним не сваришь. Не было у него ни дня, ни места рождения, ни фамилии. Когда ему дали листок бумаги и карандаш, он накарябал: ЭДЕ, то есть, возможно, успел месяц-другой поучиться в школе. Он получил фамилию Финдлинг, Найденыш. Эде Финдлинг, вполне подходяще. С дефектом мальчонка, сказала старшая сестра, вообще-то ему надо бы совсем в другое место. Но Лило сказала, что с головой у Эде все в порядке. А дефект возник из-за пережитого, оказавшегося ему не по силам. Потому он все и забыл. Ни с того ни с сего Эде нападал на людей, дрался, царапался, плевался, двое мужчин только и могли его угомонить.
Вечерами, когда Лило пела колыбельную, он лежал тихо. Когда же она хотела пожелать ему доброй ночи, отворачивался. Август на дух Эде не выносил, однако о том, чтобы Лило предпочла Эде другим детям, не было и речи. Тут Август мог не волноваться. Хуже обстояло с Ханнелорочкой, во всех отношениях. Ханнелорочке было лет пять, не больше. Когда девочку нашли, на груди у нее висел мешочек с документами. Там же лежало письмецо, написанное ее матерью и адресованное незнакомому доброму человеку, который отыщет Ханнелору, если с ее мамой что-то случится. Пусть он позаботится о ребенке, Господь не забудет его доброту.
Окрестности больших городов Августу не по душе. Огромные уродливые торговые центры с необозримыми парковками. Автосалоны, норовящие переплюнуть друг друга в рекламных слоганах. Рестораны быстрого питания, куда Август ни ногой. Большей частью он берет с собой бутерброды, правда сделанные не так заботливо, как при жизни Труды. Сейчас он еще не проголодался.
Надо сосредоточиться на пригородной автостраде, где движение год от года все интенсивнее, на стройках, которым конца нет, они только меняют местоположение. На пробках, которые из-за них возникают и затягивают рейс. Август хранит спокойствие. Он человек терпеливый. У тебя ангельское терпение, частенько говорила ему Труда. Он никогда не выходит из себя. И коллеги это ценят. Иногда, наверно, считают его немножко занудливым. Да скажи ты хоть что-нибудь, подталкивали они его поначалу, когда сидели все вместе в обеденный перерыв. Но что говорить-то? На жену жаловаться? Рассказывать о расставании с нею? Сетовать на ссоры с детьми? Детей они не имели, так вышло, это им с Трудой даже обсуждать не пришлось. Все у них было. А когда два года назад Труда умерла, он тем более ни с кем не Мог говорить.
Ханнелорочка занимала самую маленькую палату, одна, и все принимали это как должное. Бурно и бесконечно обсуждая собственные болезни, результаты анализов, возможные сроки выписки, о Ханнелорочке они не упоминали никогда. Словно ее и не было. Только Лило, конечно же, составляла исключение. Августу вовсе не нравилось, когда Лило шла в палату Ханнелорочки, он знал, что она поет ей песни или читает вслух. Знал и что ему заходить туда нельзя. Так продолжалось, пока однажды старшая сестра не вызвала Лило в коридор, прямо посреди чудесной песни «Вышел месяц», даже до конца допеть не позволила, велела выйти и выслушать, что визиты к Ханнелорочке надлежит сию же минуту прекратить. Разве Лило неизвестно, как тяжело больна эта девочка, как заразна. Неужели ей хочется подхватить новую инфекцию?
Нет, этого Лило не хотела. Но ведь нельзя же вот так просто бросить Ханнелорочку – что та подумает? Лило будет стоять возле двери, подальше от Ханнелорочкиной койки, где чахоточные бациллы, понятно, кишмя кишат. Именно так она и делала, что бы там ни говорила старшая сестра. Знаете, сказала Лило как-то под вечер, какая у Ханнелорочки любимая присказка? «Ах, дружочек, три конфетки в кулечек». Но у них-то и трех конфеток для нее не было. Когда Лило с ней прощалась, девочка говорила: «Бог с тобой, катись колбасой». Мамаша у нее, видно, шутница была, сказала старшая сестра. Вскоре сестра Ильза отказалась брать у Ханнелорочки кровь, и сестра Эрика тоже заявила, что не в состоянии ввести иглу в эту тоненькую ручку. А значит, Лило не могла считать с пробирки очередное РОЭ Ханнелорочки, но, пожалуй, в этом уже не было нужды. Так Лило сказал Харри. Она расстроилась. Но гулять с Харри все равно ходила.