Текст книги "Современный немецкий рассказ"
Автор книги: Эльке Хайденрайх
Соавторы: Криста Вольф,Луц Зайлер,Торстен Шульц,Грегор Зандер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
– Может, Вальтер проспал, – говорит рыбак. – С ним такое случается. В последнее время даже довольно часто. И он называет свое имя – Йозеф Нойер.
Мне бы сейчас чашку кофе и хоть раз в жизни спокойно посидеть, лучше всего у себя на кухне, а не стоять рядом с Йозефом Нойером.
Еще вчера Вальтер хотел, чтобы я переночевал у него.
– Когда-то я за тобой частенько присматривал, – сказал он.
Но после вечера, который впервые за последние почти двадцать лет мы с ним провели вместе, это было уже слишком. Сославшись на место в гостинице, я был рад тому, что, наконец, могу уйти.
– Не проспи, сынок, – крикнул он мне вслед.
Я оглянулся. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, подвыпивший, разменявший девятый десяток. Странная для меня картина. Ведь образ его давно померк в моей памяти.
– Ну что ж, пойдем, Вальтер уже не раз бывал со мной и в море, и на канале, – говорит Йозеф Нойер, выбивая трубку о каблук резинового сапога.
На его машине мы проезжаем через ворота на острове, который здесь называют шлюзовым. Мой новый знакомый поднимает руку с пропуском.
– Это после 11 сентября, – говорит он, не глядя на меня, будто эти слова все объясняют, и рыбаки в Киле-Хольтенау должны обращаться за разрешением в ЦРУ, если им нужно пройти к своим катерам и лодкам. Ступив на узкий железный мостик, мы видим, что в воде между створами шлюза полно медуз. Они жмутся друг к дружке, как саго в холодном вишневом супе, который в жаркие летние дни готовила моя мать.
– Ветер дует с востока, – говорит Йозеф Нойер. – И гонит этих тварей в шлюзы и канал. В такую погоду какой улов? Толчея эта не прекращается уже с неделю. Все забито медузами, да и водорослями тоже.
На лужайке стоит красный дощатый вагончик, сквозь окошко на его тыльной стороне видны сложенные до потолка сети и буйки. Нойер отпирает висячий замок и протягивает мне оранжевые непромокаемые штаны и пару резиновых сапог.
– Должно подойти. Это моей жены, она была невысокого роста.
Почему он это сказал и разве его жене место в лодке? Ведь, по всем приметам, это к несчастью, думаю я, шагая вслед за Нойером к плоскодонке с подвесным мотором. Отчалив, мы оставляем шлюз позади нас, входим в канал и идем мимо складов, элеваторов и верфи. Впереди возвышается автомобильный мост. Слева, навстречу нам, похожие на мастодонтов, медленно движутся друг за другом четыре грузовых судна. Идут почти бесшумно. Слышен только стук нашего маленького мотора. Небосклон – цвета голубиного крыла, а силуэты прибрежных деревьев точно врезаны в желтовато-красную полосу света на горизонте.
– Смотри-ка, ты еще вкалываешь, – сказал Вальтер, позвонив мне пару дней назад в офис. В Гамбурге только начало смеркаться, и для меня не было ничего необычного в том, что я все еще сидел за столом и работал. Секретарша ушла, переключив телефон, как всегда, на меня. Дело, в котором я разбирался, было несложное, с ясной документацией. Тут зазвонил телефон, и я услышал голос Вальтера, который даже не поздоровался.
Не помню, ждал ли я кого-нибудь, удивился ли звонку или поднял трубку машинально. Обычно в это время звонила Сара, и разговор не длился дольше двух-трех минут. Если же мне приходилось задерживаться, то она давала трубку детям, чтоб я мог пожелать им спокойной ночи. Но Сара не звонила уже несколько недель.
По голосу я Вальтера не узнал. Да и трудно было узнать, ведь прошло столько времени. Но он говорил со мной таким тоном, будто я сразу должен был понять: это он, Вальтер, – более того, будто я ждал его звонка.
– Сколько воды утекло с тех пор, – задумчиво сказал я и мысленно увидел его в Гюстрове. Он укладывал коробки в свой только что купленный в Гамбурге светло-голубой «форд-эскорт», а я, стоя рядом, за этим наблюдал.
– Почему ты именно сейчас уезжаешь, – спросил я тогда.
– Вряд ли ты поймешь, – ответил он.
– Но ведь все уже позади, – сказал я. – Ты можешь поехать, куда захочешь и когда захочешь.
Сад перед его гаражом уже сбросил свой цветной убор, деревья стояли абсолютно голые. Год заканчивался, и, помнится, меня особенно смущало то, что он уезжает под самое Рождество, будто времени у него в обрез.
Вальтеру было шестьдесят, а мне тринадцать, и я считал его стариком. Мы познакомились с ним за полгода до этого, в Гюстрове, куда мы переехали с матерью сразу после того, как мне выдали табель в конце учебного года. Мы уже не раз так переезжали. Последние три года прожили в Лейпциге, теперь мама решила попытать счастья в Мекленбурге.
– Там нет этой суеты. В двух шагах озеро Инзельзе. От больницы мне обещают небольшую квартирку. А ты уже летом сможешь найти себе новых друзей.
Она старалась приободрить меня, но это было совершенно излишне. Я уезжал из Лейпцига с радостью. Друзей у меня там не было, во всяком случае никого, о чьем отсутствии пришлось бы пожалеть. На мать я обижался только за то, что при кочевом образе жизни у нее никогда не возникало желания вернуться в Берлин, – туда, где я родился.
Место медсестры она всегда получала легко, и мне трудно было понять, что заставляло ее блуждать по стране. Неугомонность? Скука? Ощущение замкнутости в пределах ГДР? Стремление забыть свои любовные связи в Лейпциге, а до этого в Йене? Когда мы перебрались в Гюстров, ей было тридцать два, меня она родила в девятнадцать, и ни один из ее романов не длился столь долго, чтоб она могла завести второго ребенка. Мы привыкли жить в одиночестве. Никто из мужчин к нам так и не переехал, она оберегала меня от всего, что касалось ее личной жизни. С малых лет мне приходилось коротать вечера и ночевать одному: она уходила на работу в ночную смену или к очередному ухажеру. Но проснувшись рано утром, я всегда находил ее на кухне за чашкой кофе и с сигаретой. Все еще в сестринском халатике, с приколотой на груди именной табличкой, она выглядела хоть и усталой, но умиротворенной. В учебные дни она готовила мне завтрак, а летом, в каникулы, уже в Гюстрове, мы спали порой до обеда.
Вместе ходили в бассейн рядом с Инзельзе, и я прыгал «рыбкой» с трехметрового трамплина, для чего в Лейпциге мне не хватало смелости. Слегка раскачиваясь на доске, я смотрел вниз и боялся лишь одного: вдруг перевернусь и шлепнусь о воду спиной. Город был невелик и казался по сравнению с Лейпцигом большой деревней, даже замок не придавал ему солидности. Мы жили в четырехэтажном панельном доме, и у меня появилась отдельная комната – узкая, как пенал, с видом на улицу и с фонарем перед окном.
Вальтер жил по соседству, в запущенной вилле. Из окна его квартиры на первом этаже был виден сад со старыми фруктовыми деревьями, кустарником и просторной лужайкой. Позади нашего дома имелись крохотные участки земли, на которых жильцы выращивали овощи.
В больнице Вальтер занимался санобработкой белья. В подвал к нему приносили постели, в которых пациенты пролежали день, другой, третий, а то и простились с жизнью. Он дезинфицировал простыни, пододеяльники, наволочки и вкупе с матрасами выносил все наружу, где вывешивал для проветривания – так паркуют автомобили. Его заявление на выезд лежало где-то «наверху» уже не меньше пяти лет, сам же он оказался сосланным в подвал. Долгие годы он возглавлял отделение стерилизации, но его сняли с этой должности и задвинули в самый дальний угол того же отделения. Он мог бы сослаться на какой-нибудь недуг, уволиться, не поднимая шума, подыскать себе другую работу. Но поступать так он не хотел. И, видимо, считал, что тяготы обитания в подвале дают ему право на это. Моя мать заговорила с ним после того, как другая сестра воскликнула в его ярко освещенной неоном, не имеющей окон, узкой келье:
– Так ты еще здесь!
– Я тут ни при чем! – заорал он в ответ.
Сбросив обороты двигателя, рыбак выключает его совсем. Шарит по дну длинным металлическим крюком. Мы совсем близко от берега – низкой песчаной насыпи с редким кустарником.
– Обычно вы выезжаете сюда с женой? – спрашиваю я, нарушая утреннюю тишину, вдруг наступившую после последнего вздоха двигателя. В живых ее нет, я в этом уверен. Хочу, чтоб он рассказал, как это случилось, но не могу объяснить, откуда у меня такое желание. «Она была невысокого роста», – сказал он. Была…
Йозеф Нойер нашел сеть и начинает ее поднимать.
– Мы всегда выходили вместе. Двадцать лет кряду. С тех пор как наш малый вылетел из гнезда. «И что мне теперь делать в этих стенах?» – сказала она. Поначалу меня это не устраивало. Но она явно набиралась опыта. «А поставь-ка сети вот тут», – говорила она. И назавтра они были полными. Надо же, какое чутье, думал я…
Нойер неожиданно умолкает и перестает вытягивать сеть.
– Как-то раз, прошлой осенью, она со мной не пошла, чувствовала себя неважно, а когда я вернулся, то увидел, что она сидит на лавке. И уже остыла.
Глядя на него, я не жалею, что задал свой вопрос. Мимо нас проходит автомобильный паром, на ярко-красном корпусе надпись: Danube Highway. Нойер смотрит парому вслед и вновь начинает выбирать сеть. На руках у него синие резиновые перчатки. Рваные тела медуз, застряв в ячейках, блестят на солнце, как куски льда. Вот, наконец, и рыбина – с темно-зелеными полосками на спине. Она не трепыхается, скорее рвется вперед. Неспешно высвобождая ее, Нойер говорит: «С окуня начнешь, с ним и уйдешь». И мы оба смеемся.
– Кто же вы, если не сын Вальтера? Приедет мой парень, сказал он мне, и что тебя, то есть вас, бывало, хлебом не корми, только дай поудить.
– В Гюстрове мы были соседями. Пожалуй, даже друзьями.
– Даже друзьями?
Нойер складывает пустую сеть, как простыню, и бросает перед собой на днище лодки. Вновь набивает трубку и смотрит на меня.
– О Гюстрове и о жизни на той стороне Вальтер много не рассказывал. Но если уж заводил разговор, то о вас. Не о штази и прочей ерунде, а только о твоей матери и какое это для него было счастье. Мол, такая красивая молодая женщина под конец жизни, да еще он был все равно что отец для ее сына. Называл вас отличным парнем. Только вот ваша мать не захотела с ним уехать на Запад, даже когда Стена пала. Она, дескать, струсила.
– Это он струсил, он побоялся остаться, – говорю я, и у меня такое же неприятное чувство, как тогда, когда я наблюдал, как Вальтер укладывает вещи в машину, чтоб исчезнуть навсегда. Тогда я думал так же, как и сейчас. Я не желал его отъезда, но как было ему об этом сказать?
– Почему вы сегодня назвали его подручным? – поспешно спрашиваю я Нойера.
– Да ведь так говорят. Вальтер мне иногда помогает. Продавать рыбу в Хольтенау. Раздобыть нужную приманку или что-нибудь еще в этом роде.
– Мой лучший друг здесь – рыбак, – с уверенностью сказал Вальтер, когда позвонил мне в Гамбург. – Выбирайся сюда, поедешь с нами на рыбалку.
Я согласился. Я с радостью соглашался на все, что выбивало меня из заезженной колеи, выносило за пределы офисных и домашних будней. С тех пор как Сара уехала, я чувствовал себя не в своей тарелке. Еще полгода назад я бы от него отделался – под любым предлогом.
В тот день, когда Сара меня бросила, я шел с работы домой. Шел как всегда. Только на сей раз позднее. Мы это с ней обсуждали, как и многое другое в последние полгода. И всегда по одним и тем же правилам: позволить высказаться другому, задать все вопросы, рассказать о своих чувствах. Психолог по семейным отношениям, к которой однажды мы пошли по желанию Сары, спросила ее в какой-то момент: «Вы любите вашего мужа? Вы должны стремиться сохранить семью, иначе продолжать разговор не имеет смысла». Сара ничего не ответила и спустя пару недель уехала. Дети жили то у нее, то у меня, и в те дни, когда они были у меня, я сам себе казался чужим. Будто я им не отец, а какой-то чужой дядя. Хорошо еще, что у них была детская, в которой внешне ничего не изменилось.
Хуже всего в день ее отъезда выглядели края коврового покрытия. Круг от тарелки, на которой стоял цветочный горшок, прямоугольник от комода в стиле бидермейер, вмятинки от ножек стульев из обеденного гарнитура, похожие на отпечатки собачьих лап. Я никак не мог от них оторваться, все смотрел на эти следы. Казалось, жена с детьми – в магазине или на спортплощадке, в общем, где-то поблизости. Лишь отпечатки на ковре показывали, что теперь все иначе.
Вчера Вальтер хотел говорить только о моей матери. Я это быстро понял, сидя в его мансарде в Хольтенау. От моста через канал дорога вела к воде. Улица петляла, проходя сквозь квартал кирпичных домов. У некоторых было два фронтона, и потому выглядели они как два дома, соединенных друг с другом. Я съехал вниз до канала и поставил машину перед шлюзовым островом. Там, где от фьорда на запад уходит канал, особняком стоял дом, тоже кирпичный, захламленный корабельной оснасткой, но с небольшим, уютным кафе. Вечерело, и внутри помещения, в котором стулья стояли вдоль стен, как во время школьной дискотеки, юная пара танцевала танго. Они были там одни, молодой человек – в костюме песочного цвета, девушка – в темном платье до колен. Остальные посетители сидели под открытым небом, и, поглядывая на закат, пили вино и пиво. Они не были похожи ни на туристов, ни на местных жителей. Возможно, приехали сюда из Киля или с той стороны фьорда, чтобы пропустить по стаканчику после работы. Я подсел к ним, и вскоре у меня пропало всякое желание уходить. Прямо перед нами, у пристани, встало русское судно. Сложенные штабелями контейнеры походили на одну громадную игрушку. С борта судна спрыгнул матрос, чтобы пришвартовать его. Пополнив запас топлива с маленького заправщика, оно вскоре снова исчезло из виду.
Мне казалось, будто я то ли в Голландии, то ли в Англии, то ли в Дании. Где точно, я не знал, но ощущение было такое, будто реальность, в которой я пребывал, слегка раздвинулась, и я выбрался из той самой заезженной колеи. Мне это нравилось: ведь все, что я хотел получить от этого дня, сбылось. И сбылось, по сути, вопреки моим ожиданиям.
Спустя какое-то время я все же покинул кафе, чтобы найти Вальтера по его адресу. Отворяя мне дверь, он не скрывал своей радости. В его бледно-голубых глазах под густыми седыми бровями стояли слезы, и голос слегка дрожал, когда, обнимая меня, он сказал: «Как хорошо, что ты приехал».
Затем пригласил меня в кухню, где сразу же взял вилку и принялся извлекать из кастрюли каракатицу. Едва я присел к столу, как он рывком поднял громадину в воздух и с победоносным видом, как трофей, положил на разделочную доску. Я видел узкие красные присоски на щупальцах и массивное туловище буроватого цвета.
– Варить ее надо с тремя пробками от бутылок красного вина – в пробках дубильная кислота, – сказал Вальтер, будто выдавая мне семейный секрет.
Разрезав каракатицу на кусочки, он полил их смесью оливкового масла, чеснока и петрушки. Вкус был восхитительный, лишь слегка смахивающий на рыбный, а мясо несравненно мягче, чем можно было предположить по внешнему виду моллюска.
– Это лучшее из того, что я ел в последнее время, – сказал Вальтер.
– И вы ловите каракатицу в Балтике? – спросил я, чтобы вообще что-нибудь сказать.
– Да нет, – сказал Вальтер, сменил тему и начал, ни на минуту не умолкая, говорить о моей матери.
Тогда он ее и правда любил, я видел это, хотя мне было всего тринадцать, да и Вальтер не делал из этого никакой тайны. Мать считала, что он ей не пара, и мне это тоже было понятно. Я достаточно хорошо знал, какому типу мужчин она отдавала предпочтение. Вальтер к этому типу не принадлежал. Он ей нравился, но близко к себе она его не подпускала. Его это не смущало, он дарил ей цветы и ждал по вечерам у дверей с бутылкой вина. Мы никогда не бывали у него в вилле, у нас же, я думаю, Вальтер чувствовал себя в безопасности. Ведь он искал спасения не только от одиночества. На втором этаже виллы жил его преемник, новый начальник отделения стерилизации, не упускавший случая поиздеваться над Вальтером. Тот мог сменить замок, посреди ночи завести пластинку с военными маршами, случалось даже, что в квартире Вальтера горела лампа, хотя он точно помнил: уходя, свет он погасил.
– И чем же занимается теперь твоя мать? – спросил Вальтер, убирая со стола остатки каракатицы. Жара еще не спала, и на нем была белая рубашка с короткими рукавами поверх черных слегка мешковатых брюк. Расстегнув все пуговицы, он обнажил грудь с россыпью родимых пятен на дряблой коже.
Поворачивая в руке бокал с вином, я смотрел на его края: в них преломлялся свет свечи.
– У нее все хорошо. Она организовала в Мюнхене частную службу по уходу за больными и прилично зарабатывает. Снова вышла замуж, за австрийца, дело они ведут вместе. Родила еще одного ребенка – в 38 лет. Любит повторять, что была нормальной матерью на Востоке и такой же осталась на Западе.
Взглянув на Вальтера, я понял, что слышать все это ему крайне неприятно, но щадить его не хотел.
И мы заговорили о прежних временах. О том, как он учил меня ловить на блесну окуней и щук, как я присел на корточки и придвинулся вплотную к его ногам, когда он решил показать мне, как надо потрошить рыбу, и взял для этого серебристую плотвицу – мелкие чешуйки, покрывавшие ее тело, напоминали кольчугу.
Один день того лета запомнился мне особенно хорошо. Это было задолго до того, как люди в Лейпциге вышли на улицы, и за несколько недель до того, как венгры открыли границы. Конец недели выдался очень теплым. К забору за огородиками жильцов нашего панельного дома примыкал парк, и на лужайке там дядьки играли в футбол. Толстые, нескладные, в широких трусах до колен. Я сидел перед забором на крыше крольчатника, который принадлежал одному из наших соседей. На руках у меня лежал серо-белый кролик, за ним я ухаживал со дня нашего приезда и до того, как его забили, – перед самым Рождеством. Кровельный толь подо мной был теплым, я сидел в позе портного, моя мать и Вальтер стояли позади меня, и все вместе мы подбадривали футболистов криками и радостными воплями. В какой-то момент я увидел, что человек, который живет в вилле над Вальтером и делает разные пакости, идет через сад. Он был в спортивных трусах и белой майке, держал в руках садовые ножницы. Так близко я никогда его не видел, и, когда глаза наши встретились, он на секунду-другую замедлил шаг. Этого оказалось достаточно, чтобы мать, перехватив мой взгляд, положила руку Вальтеру на плечо. В первый и последний раз в том тревожном полугодии они прикоснулись друг к другу, и прикосновение это было нежным.
Нажав на кнопку, Йозеф Нойер заводит подвесной мотор.
– Тут больше делать нечего, – говорит он, – снимаемся с якоря.
В последнюю из двадцати верш попало только несколько сухопутных и мохноруких крабов и ни одного угря, да и улов в сетях был не богат: полторы дюжины камбал и окуней.
– Японцы и испанцы ловят угрей, когда те еще прозрачные. Но если они забирают молодь, то как в мою вершу попадут взрослые?
Я сижу на носу лодки, он – на корме, а в садке под скамьей между нами плавает улов. Нойер побросал туда рыб, приподнимая крышку. На нем теперь только двое штанов, и оранжевые помочи выделяются на фоне его темно-коричневых плеч двумя яркими полосами.
Нойер решил наконец обращаться ко мне только на «ты»: «вы», как туго завязанный галстук, явно стесняло его.
– Уже сейчас жду зимы. Не будет ни медуз, ни водорослей. А при такой погоде, как теперь, ничего не поймать, – говорит он, перекрывая шум мотора. – Конечно, опять будет холодно, но это для меня не помеха. Рыба хорошо идет в сеть, за ночь побелеть не успевает, при резке потом ты видишь, какая она мягкая. А с морозами приходит и треска. Это рыба зимняя. Лучше ее нет.
Мы возвращаемся в Киль. На канале – оживленное движение. Навстречу нам плывут парусные яхты, их, пожалуй, чуть больше десятка. Выйдя из шлюза и взяв курс на Северное море, они ненадолго вытянулись в цепочку, похожую на нитку жемчуга.
На обратном пути Нойер рассказывает, что на столе в кухне у него целый ворох извещений из налоговой службы. Этим всегда занималась жена. А теперь он должен при такой-то погоде поливать в саду ее растения. На это уходит битый час. Он даже не всегда знает, как что называется. Эх, если б можно было пропустить хоть денек! После смерти жены одна кошка сбежала, другая… На самом деле это – кот, серый, который его терпеть не мог. Теперь они живут в пустом доме вместе и постепенно привыкают друг к другу. Нойер даже не сказал, что любил свою жену. Что ему ее не хватает. Но у меня такое чувство, будто ни о чем другом сегодня утром он не говорит.
И вот мы на большом катере возле Канальштрассе, с которого Нойер продает свой улов. Я сижу, прислонясь к лееру, и курю сигарету. Вальтер протянул мне ее, не говоря ни слова, как ни слова не сказал и о том, почему не появился здесь ранним утром.
– Ну, Вальтинг, выспался? – Спросил Нойер.
Мало-помалу сюда стекаются покупатели. Они знают, в котором часу рыбак начинает торговлю. Заговаривают с ним и его напарником, сетуют на погоду, при которой рыба, ясное дело, не ловится. Одна рука Нойера – в шерстяной перчатке, этой рукой он захватывает рыбу, в другой – нож, им он вспарывает брюшко. Внутренности летят за борт, где на них с криком набрасываются чайки. Рыбу Нойер опускает в пакет, подает его Вальтеру и называет цену. Вальтер получает деньги и кладет их в металлический ящичек. Когда мы только подъезжали к этому месту, Нойер сказал: «Жена научила меня любезному обращению с покупателями». Нелюбезным его и впрямь не назовешь, но он явно рад, что между ним и покупателями стоит Вальтер. Очередь доходит до женщины, которая, купив две или три камбалы, хочет поговорить с продавцами. Собираясь за рыбой, она явно прихорашивалась. Ее свежевымытые каштановые волосы отливают медью, она в меру накрашена, на ней джинсовая юбка и белая тенниска. Ей, пожалуй, под пятьдесят, она, наверное, учительница или какая-нибудь иная госслужащая. Получив рыбу, женщина не уходит. За ней больше никого нет, и Нойер начинает разделывать пойманных нами окуней. Сдирает с них шкурку и укладывает блестящие бело-розовые кусочки горкой.
– Вы что-нибудь слышали об убийстве? – спрашивает женщина.
Я тоже читал об этом, вчера, в маленьком кафе. Муж убил свою жену каким-то тяжелым предметом, здесь, в Хольтенау. Мотив преступления пока не известен, ведется расследование. При аресте убийца не оказал сопротивления, соседи же говорили то, что в таких случаях обычно и говорят соседи: «Люди эти были приветливые, ничем не приметные».
Женщина не отступает:
– Господин Нойер, вы же всех здесь знаете. И ничего не слышали? За что он ее убил? Разве вы были с ним не знакомы?
– Что значит знакомы, – говорит Нойер. – Это вы любите потолковать с первым встречным.
Она скрещивает ноги, рядом покачивается сумочка с рыбой.
– А вы? – спрашивает женщина, глядя на Вальтера. Он, не глядя на нее, мотает головой.
– Зачем же вы так, господин Нойер и господин Вальтер? Наверняка вы знаете больше, чем мне только что сказали, – говорит она, поигрывая кулончиком на груди.
– А не много ли к нам вопросов? – не поднимая глаз, говорит Вальтер.
Женщина выпускает из рук кулончик, улыбка ее гаснет. Не попрощавшись, она уходит по узким мосткам к улице и идет дальше своей дорогой.
Нойер продолжает разделывать окуней, в какой-то момент поднимает голову и смотрит на Вальтера, который стоит, прислонясь к рубке.
– Ты чего? – говорит Вальтер, а Нойер в ответ только:
– Такие, брат, дела.
И вот уже оба смеются, и смех их скорее мальчишеский, чем мужской. Я бросаю окурок в канал, и на глаза мне невольно навертываются слезы – первый раз с тех пор, как Сара ушла от меня.
Луц Зайлер
Зов
© Перевод А. Егоршев
Однажды мне и в самом деле пришлось говорить о прекрасном. По велению профессора Винтера, который читал нам лекции по теории литературы вкупе с эстетикой и подкреплял свои рассуждения множеством цитат из Фонтане. Просматривая конспекты того времени, я вижу, что, по существу, мы слушали лекции не столько о Фонтане, сколько – в особенности, как сказал бы Винтер, – о прусском духе, бранденбургской аристократии и этикете. При этом неизбежно росла дистанция между нами, молодыми невеждами, вынесенными волной осеннего семестра на отмель перед кафедрой и не имеющими понятия о манерах и приличиях, и тем, что на этих уроках прусско-юнкерского стиля всей своей фигурой воплощал профессор Винтер.
Неизгладимое впечатление производили его могучий рост, тонкий профиль и превосходная речь, особую пикантность которой придавали легкая шепелявость и столь же легкий французский прононс. Заостряя на чем-нибудь наше внимание, Винтер так вскидывал над переносицей свои длинные, сросшиеся брови, что они создавали на его челе что-то вроде крохотного шатра. Там обитало его понимание возвышенного, таились его представления о чести, совести, великодушии. Винтер стоял на подиуме у кафедры, мы же теснились внизу, на деревянных скамьях обшарпанной аудитории, усердно конспектировали, а то и смеялись вместе с Винтером, стоило ему вспомнить какой-нибудь из своих анекдотов. Эти чудесные рассказы венчали его превосходство над нами. В них даже то, что давно пришло в упадок, отжило свой век, окаменело, но сохранилось как достойное любви и пиетета, как изысканное в лице лучших представителей прусского духа, брало верх над нашим некультурным настоящим. Шатерик возникал и тогда, когда Винтер смеялся. Все лицо его мгновенно покрывалось мельчайшими морщинками, которые каким-то непостижимым образом сходились в шатерике. Смех придавал лицу профессора совершенно детское выражение. Мне редко доводилось видеть более симпатичные лица. Я восхищался Винтером. Он был оригиналом, хотя явно находил для себя и образцы для подражания.
Именно Винтер принимал у нас устный экзамен по эстетике. Происходило это поздним пасмурным утром, в комнате с балконом небольшой запущенной виллы, в которой разместили то ли два, то ли три отделения секции германистики. Несмотря на прохладную погоду, балконные двери были открыты, в комнате царил полумрак. Я бы, конечно, включил свет, чтобы видеть выражение лица Винтера. В то же время темнота успокаивала. Винтер произнес два слова: красота и прекрасное, и я начал говорить. Начал излагать все, что выучил, – как эти понятия трактовались в разные эпохи. Винтер сидел, опустив голову, будто рассматривал свой письменный стол. Минуты через две поднялся и не спеша направился к балкону. Его шаги, неторопливые, без особой выразительности, были не более чем движением к факту: большой человек покидает комнату, чтобы выйти на балкон. Ассистентка, которая сидела на стуле вполоборота у переднего края стола и вела протокол, кивнула мне, что явно означало: не смущайся, продолжай говорить. Но я ведь и раньше не мог четко видеть лиц моих экзаменаторов, не имел возможности хоть как-то истолковать их мимику, тем более уловить в ней знаки ободрения. Уже тогда мне стало казаться, что я говорю в пустоту. Теперь же в моей речи возникла заминка. Какой смысл стараться, если профессор тебя не слушает?
Но ассистентка, которая вдруг оказалась в помещении со мной одна, вновь кивнула мне – призывно, требовательно. В нерешительности я уставился на ее фигуру с кивающей по-ослиному головой. Выходить за пределы своей маргинальной роли она не собиралась. Прилежно записывала мои монотонные рассуждения о прекрасном; она вела протокол. Что ж, внешнее спокойствие ассистентки помогало мне не воспринимать ее как личность, хотя мы были знакомы. Когда встречались на улице или в кафе, между нами завязывался разговор. Как-то раз мы даже вместе оказались в постели. Произошло это скорее случайно, без осознанного желания, – если такое в принципе возможно. Думаю, в студенческих общежитиях того времени с их душевыми и кухнями для всех многое происходило именно таким образом. Но здесь, в полумраке экзамена по эстетике, я напрочь забыл о том мимолетном увлечении. Здесь решался вопрос об окончании университета, здесь надо было показать, что я неплохо разбираюсь в таком явлении, как красота, а девушка всего лишь вела протокол. Она не делала ничего, кроме того, что предписывалось правилами проведения экзаменов. Она не была моим визави. И это меня успокаивало.
Сам того не замечая, я мало-помалу отворачивался от ассистентки. Речь моя стала более гладкой, я даже, пожалуй, слегка повысил голос, пока, наконец, не обратился прямо к балконным дверям. Их створки были полуоткрыты, и то, что отражалось в стеклах, мешало видеть Винтера. Похоже, он положил руки на балюстраду и, застыв в этой позе, смотрел в сад. Сквозь окно лестничной клетки я и сам нередко любовался этим садом – прекрасным старым садом, парковые очертания которого все еще проступали под дикой порослью последних лет. Слышал ли меня Винтер, стоя на балконе? Этого я не знал. Он не двигался, выглядел утомленным. Мог ли я выйти на балкон, чтобы, глядя вместе с ним на старый сад, говорить о прекрасном? Нет, не мог. И что же мне тогда было делать? Просто прекратить монолог и умолкнуть? Может быть. Но я продолжал говорить, постепенно свыкаясь с неловкостью моего положения. Пока не перестал ощущать ее совсем. И увидел тогда картину с полуоткрытыми на балкон дверями: за ними стоит человек, которого здесь все равно что нет; в комнате за столом сидит женщина, она что-то пишет, но, в сущности, ее тут тоже нет; и непрерывно звучит мой голос, который рассказывает о прекрасном – одной из категорий эстетики, столь же ясной, сколь и непонятной.
И тогда я начал слушать свой голос. Стал воспринимать все происходящее, не обращая внимания на его суть и значение. Фразы были заготовлены заранее, речь лилась сама собою. В унылом на первый взгляд помещении, с высоким потолком и скудным набором мебели, плавал тонкий, едва уловимый звук. Это был звук моего голоса, слитого с этим помещением – оно окружало и укрывало его. Здесь мне ничто не угрожало, здесь я был наедине со своим голосом. И продолжал говорить, вслушиваясь в него, обретая абсолютное спокойствие, чувствуя глубокое удовлетворение. Я был настолько раскован, что не могу теперь сказать, продолжал ли я говорить собственно о прекрасном, о его дефинициях у философов от Платона до Баумгартена, Гегеля, Руге, Розенкранца, Канта, Фишера… С каждым из этих имен я связывал две-три цитаты и комментировал их, затрагивая разные аспекты темы. Коснулся вскользь эссе Толстого «Что такое искусство?», хоть и не читал его. Упомянул Платена с его «Кто от красоты не прячет взгляда…» Не забыл и финальную фразу Гёльдерлина «Так думал я», ставившую под сомнение, пожалуй, смысл всего «Гипериона», – ума иным из нас тоже хватало не по годам. В голове у меня бродили мысли о прекрасном и нечто такое, что диктовало их моему голосу. Оказавшись теперь в полном одиночестве, он зажил собственной жизнью. Впечатление было такое, что в своем звучащем отшельничестве мой голос рисовал мне образы стен и всего помещения, мужчины на балконе и женщины за столом. И хотя он вел разговор лишь с самим собой, с собственным звучанием, голос мой, как мне казалось, отдавался эхом во всем, что окружало его в те минуты. Обретя таким образом душевное равновесие, я вспомнил об одном замечательном явлении прекрасного.