Текст книги "Современный немецкий рассказ"
Автор книги: Эльке Хайденрайх
Соавторы: Криста Вольф,Луц Зайлер,Торстен Шульц,Грегор Зандер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Уже в машине я ее спросила:
– Из папиных братьев еще кто-нибудь жив?
– Иисус, – сказала мама. – Я это знаю от тети Карлы, мы с ней иногда перезваниваемся.
У отца было еще две сестры – тетя Карла и тетя Паула. Тетю Карлу я видела в последний раз, когда мне было пятнадцать, на похоронах отца. Она горько рыдала, то и дело обнимала маму, и, к моему удивлению, мама охотно и с нежностью отвечала на эти объятия. Тогда тетя Карла была еще рослой, красивой женщиной, а теперь ей уже, должно быть, за восемьдесят. Муж ее не вернулся с войны, и, когда наступил мир, вместе с тетей Паулой, бывшей замужем за полицейским, они открыли небольшую лавку, где торговали всем для рукоделия. Лавка просуществовала довольно долго. Время от времени мама вязала мне что-нибудь из шерсти, купленной у тети Карлы и тети Паулы. Вязать она любила, хоть и не очень умела. После смерти отца мы перестали с ними видеться. Мама переехала в маленький городишко на юге, меня же до окончания школы отправили в интернат, и я больше ни с кем из них не встречалась, за исключением тети Карлы, которая не то два, не то три раза меня навещала. В папиной семье было не принято вести переписку, так что постепенно всякое общение с ними прекратилось, тем не менее я частенько вспоминала о Старьевщике, Пивной Душе и о Франте.
– Как это так вышло, что у нас никого не осталось… – проговорила я. – Твоих сестер уже нет, кузина Маргарет не в счет, она та еще гадина. А ведь раньше у нас была большая семья – у папы семеро братьев и сестер и у тебя пятеро, и куда все подевалось?
– Испарилось, – сказала мама, надевая темные очки с изогнутой оправой. – Вальтер умер от рака, Отто – от инфаркта, Фриц попал под трамвай, у Германа было что-то со слепой кишкой, Паула спилась. Живы только мы с Карлой.
– Вы с ней общаетесь?
– Редко.
О маминых родственниках мне было известно капельку больше, и я лучше их знала. Почти все они умерли, кроме дяди Вилли, с которым мама не хотела знаться, потому что он был нацистом. Как будто кто-то из них не был. Но он и правда особенно отличился – к примеру, донес на своего отца, будто тот высказывался против режима, из-за чего деда отправили в лагерь. После возвращения дед очень болел и вскоре умер. Когда дядя Вилли приехал из Польши, кроме его жены Марии, с ним никто не стал разговаривать.
– В моей семье было четверо одноногих, – весело заявила мама. Это прозвучало так неожиданно, что я чуть было не проехала поворот на Базель.
– Это что-то генетическое? – спросила я. – Как-то связано с тем, что они были родственники? Тогда мне еще повезло.
– Дядя Генрих страдал диабетом, – начала мама. – Он довольно рано лишился ноги. У дяди Морица ногу тоже отрезали из-за рака костей. Дядя Мориц был намного богаче, чем дядя Генрих, он посылал брату свои дорогие костюмы, чтобы тот их донашивал. Но у него-то была ампутирована левая нога, а у Генриха правая, и Генрих ни за что не хотел носить брюки, у которых на левой штанине оставался залом, оттого что Мориц ее закатывал. Из-за этого они часто ссорились.
– А еще двое?
– Дед. Он был сапожником да еще занимался крестьянским трудом, жил в Вестервальде. И вот однажды он из превосходной кожи сшил себе пару башмаков, но когда их надел, они оказались малы. И он впал в такую ярость, что топором отрубил себе пальцы на ноге. В результате ногу тоже пришлось ампутировать.
Ах вот, значит, в кого мама пошла! Теперь мне было ясно, откуда у нее эти приступы гнева. Со мной она была страшно нетерпелива, особенно когда у меня начался переходный возраст. Как-то раз она меня до крови избила кочергой, но потом отказывалась это признать. Я показала кровоподтеки священнику, у которого незадолго до этого прошла конфирмацию. Вскоре я уехала из дома в интернат. Пять лет мы с ней не виделись и не поддерживали никакой связи. Только тетя Карла посылала мне иногда посылочки с печеньем, конфетами да немного денег.
– Дядя Юпп тоже был одноногим, – сказала мама. – Потерял ногу при взрыве в России. А потом умер в лагере.
Мы немного помолчали, и тут я подумала: вот возьму и спрошу ее. Ведь столько лет прошло, так почему надо все время обходить эту тему, почему хоть раз в жизни не спросить ее прямо, вдруг она скажет: «Мне жаль, что так вышло». И я задала ей этот вопрос:
– Почему ты меня тогда так зверски избила?
Она ответила моментально:
– Я тебя не избивала.
Я молча увеличила скорость, трасса была совершенно прямой и почти что пустой, залитой солнечным светом. Впереди виднелся мост.
– Значит так, – сказала я. – Если ты хоть раз, хоть один-единственный раз не признаешь, что тогда меня зверски избила, то я, черт возьми, врежусь в тот мост.
Она молчала, я вела машину, а мост вырастал перед нами. Я перестроилась в левый ряд, держа курс на центральную опору моста, и внезапно сделалась совершенно спокойной.
А хоть бы и так, думала я. Может быть, вся эта история с Флорой – очередная ошибка, и тогда уж покончить все разом. Я была на удивление спокойна, чувствовала даже нечто вроде облегчения, как будто для этого решения не требовалось особенной смелости, словно бы кто-то принял его за меня. Я лишь не сводила глаз с опоры моста, ждала грохота и думала о том, что моя жизнь, как это говорится, сейчас оборвется, и надо же так случиться, что я умру вместе с матерью, нас с ней вместе похоронят, мы будем лежать рядом, без любви, и так на веки веков, аминь. Мне вспомнилось: «Восстань и страх природный утиши. / Я не скелет, как мыслят суеверы…»[2], и это мне доставило почти удовольствие. Мост приближался. Мать схватила меня за руку и закричала:
– Да, но что мне было делать? Я просто не могла с тобой справиться! Слишком рано ты начала крутить романы с мальчишками.
Я притормозила, взяла правее, и мы обе перевели дыхание.
– С тобой было трудно, – сказала она. – А я была так несчастна.
– И поэтому ты до крови высекла маленькую девочку?
– Ну, уж прямо до крови. И не такую маленькую, по крайней мере, достаточно взрослую для того, чтоб обжиматься по углам да целоваться. Как твой отец.
Я вспомнила те невинные детские поцелуи, которыми обменивалась с мальчиками после танцев, ведь мне так хотелось любви, которой не было дома. И за это она меня избила.
После долгой паузы мама глубоко вздохнула и тихо сказала:
– Знаешь, как я об этом тут же пожалела.
Я взяла ее за руку, и она не отдернула. Левой рукой я вела машину, а правой держала ее руку. Не помню, чтобы когда-нибудь мы вот так держались с ней за руки, чтоб она это допустила. В полной тишине мы ехали дальше. Вдруг она радостно проговорила:
– Это что, уже Швейцария?
– Да. Хочешь, поедем через деревни, не по трассе? Вдоль Фирвальдштетского озера? Это займет больше времени, но зато там очень красиво.
– О да, если можно. Мне всегда так хотелось побывать в местах Вильгельма Телля.
– А что, он и вправду существовал? – спросила я с улыбкой.
Мама возмутилась:
– И ты еще спрашиваешь?
– Кончай скорей расчеты с небом, фохт!
Твой час настал.
Ты должен умереть!
Я прежде жил спокойно и беззлобно,
Одних зверей стрелою поражал…
Ты сам вложил мне в руки этот лук…
И в яд змеиный превратил во мне
ты молоко благочестивых мыслей…
[3]
Здорово, правда? И ему все-таки пришлось стрелять в этого ребенка, и в конце он говорит:
…И тот обет священный,
который лютой порожден был мукой,
Исполню я… Мой лук тому порукой
[4]
.
Или что-то в этом роде. Да уж, вот ведь как оно бывает.
– И как тебе удается помнить столько стихов, поэм, чуть ли не целых пьес? Я никогда не могла выучить ничего наизусть, а ты…
– Дело в тренировке. По ночам во время бомбежек мы только и делали, что читали при свечах и заучивали наизусть.
– Мы?
– Ну да, мы с Карлой. Ведь наши мужья ушли на войну.
– Но ты до сих пор все помнишь. Это просто поразительно.
– Когда много времени проводишь в одиночестве, начинаешь сама с собой говорить. Вот я и повторяю все что знаю.
Мы теперь ехали вдоль озера, мимо небольших деревень, и мама восторженно читала названия населенных пунктов на указателях. Когда вдали показалась сельская церквушка, она продекламировала:
Маленькой башенки шпиль
Над макушками елей высится,
Как горящий фитиль,
Бенедиктинской обители
[5]
.
И я подумала – сколько же сил и энергии в ней таится! И почему мы с ней так и не научились общаться по-человечески? Мне всегда казалось, что она меня не любит, потому и я была по отношению к ней сдержанной, даже черствой. Возможно, я ей слишком напоминала отца. Когда отец вернулся с войны, он был ей уже не нужен – в то время так было со многими женщинами, ставшими сильными и независимыми за годы войны. А тут вдруг из России к ним вернулись мужья, духовно и физически искалеченные, и заняли то место, которое им уже не принадлежало, но они-то были уверены, что по-прежнему всё лучше всех знают – и где вешать щиток, и как воспитывать детей, и что женщинам самое место на кухне. И у нас, детей, почти никогда не складывались отношения с этими чужими худющими мужчинами, нашими отцами, которые вернулись домой из лагерей. Я хорошо запомнила, как однажды, сильно повздорив с отцом, мать окинула его ледяным взглядом и сказала: «Нечего тут из себя разыгрывать, в конце концов, ты такой же убийца, как и остальные».
Сказав это, она разрушила стену, которой он отгораживался от внешнего мира. Тогда-то он и начал пить и завел себе любовниц, с этого момента начался развал нашей семьи.
Я поставила Шуберта. И тут же меня вывел из задумчивости мамин голос:
О, музыка, о чудное творенье,
Ты каждому приносишь утешенье,
И тот всегда найдет к тебе дорогу,
Чье сердце знает боль и полнится тревогой
[6]
.
Она посмотрела на меня и, улыбаясь, сказала:
– Как это прекрасно вот так вот ехать вместе с тобой.
Не могу припомнить, чтоб она когда-нибудь говорила мне нечто подобное.
Мы сделали остановку в Кюснахте, съели по куску вяленого мяса с ломтем свежего хлеба и выпили по бокалу вина. Она сидела рядом со мной за столиком, такая маленькая и энергичная, в своем синем платье, щеки у нее слегка зарумянились, и то и дело она пытливо на меня поглядывала.
– Ты счастлива? – вдруг спросила она.
– Ничуть, – ответила я, не задумываясь.
– Точно как твой отец, – заметила мама. – Он был на это просто не способен. В его семье все были несчастны. Кроме тети Карлы.
– Почему кроме нее? – спросила я.
– Карла была сильной. И твердо знала, чего хочет. Без нее я б не пережила эту войну. И ты тоже.
Мама отхлебнула вина и, глядя мне прямо в глаза, тихо сказала:
– Без нее тебя бы вообще не было.
Я сидела неподвижно, мне было ясно – вот сейчас я наконец-то могу узнать о ней нечто важное, что прольет свет на причины наших с ней ссор, по-видимому, она тоже почувствовала, что не может просто взять и оставить без пояснений эти слова, что ей необходимо объясниться. Она раскатывала хлебные шарики и, не глядя на меня, начала говорить:
– Я не хотела ребенка. В войну никто не хотел! Карле удалось спровоцировать у себя выкидыш, а я до пятого месяца все перепробовала: мыльные клизмы, прыжки со стола с кирпичом, Карла колола мне иголкой живот… но все без толку. Ты так и не вышла наружу, ты хотела жить.
У меня перехватило дыхание, сердце бешено колотилось, десятки образов проносились в голове, вопросы одолевали меня, к горлу подступали слезы, море слез – это плакала моя душа. Мною овладел страх, и одновременно я ощутила счастье. Это был страх жизни и счастье оттого, что я живу.
– Мы были уверены, что после всего этого ты будешь инвалидом, но ты оказалась вполне здорова. Карла помогла тебе появиться на свет. Дело было на кухне, за окном падали бомбы. Остальные попрятались в бомбоубежище. Только мы с Карлой остались на кухне. Зажечь можно было лишь свечи. Взрывной волной выбило оконное стекло, и в следующую секунду родилась ты. И, о боже, ты была совершенно здорова! Мы с Карлой обе разревелись, так мы были счастливы.
Впервые в жизни мне пришло в голову, чего ей это должно было стоить – родить в то время, от явно нелюбимого мужа, который не удосужился сделать ей ребенка за долгие пятнадцать лет брака, а случилось это, как назло, во время войны, когда он приехал домой на побывку.
Я чуть было не бросилась маме на шею, так остро я ощутила эту ее радость оттого, что я оказалась здоровым ребенком, мне хотелось объясниться ей в любви, но я медлила, и тут к нашему столику подошла официантка со счетом.
Мы снова сели в машину, и весь следующий отрезок пути я едва удерживалась, чтобы не рассказать ей о Флоре. Как же мне хотелось заговорить о том, что я люблю женщину, и возможно ли это после долгих лет брака, после рождения двух сыновей, после стольких романов?.. Разумеется, я ничего не сказала. Уж что-что, а эту тему обсуждать с мамой нельзя. Так я думала.
Мы ехали через Швейцарию, мама притихла. Время от времени она задремывала, но вскоре опять просыпалась, выпрямляла спину и, устремив взгляд в окно, говорила:
– Как чудесно, что я все это вижу.
И когда в Кьяссо мы свернули на Милан, она вдруг спросила:
– Ты вчера доела лимонный рулет?
– Нет, – сказала я честно.
Мама кивнула:
– Так я и думала.
Больше она ничего не сказала. Потом она заснула и проснулась, только когда мы кружили по Милану в поисках отеля.
Я забронировала два одноместных номера на две ночи.
– А где ты потом будешь жить? – спросила мама.
– У коллеги, – ответила я, помогая ей раскладывать вещи.
Вечером мы отправились в ресторан. Мне пришлось умолять официанта не добавлять ей чеснок. Мама моментально сделалась королевой заведения, ее называли «la mamma!», а она гоняла всех с поручениями.
С независимым видом она делала заказ по-немецки:
– И, пожалуйста, мне не этот, как его, «экспрессо», а самый настоящий кофе, но не слишком крепкий, и с молоком, но ни в коем случае не со сгущенкой!
Я перевела, а мама поразилась, что ее не поняли, хотя она так четко все выговаривала:
– Ну надо же, – сказала она. – Я ведь говорю: КОФЕ С МОЛОКОМ или НЕ СЛИШКОМ КРЕПКИЙ… Неужели это может быть кому-то не понятно?
Итальянцы ей показались вполне дружелюбными, хоть и несколько туповаты.
Вечер прошел на удивление мирно. Словно сам отъезд благотворно сказался на нашем с ней общении. Заметив, что мама устала, я отвезла ее в отель, а сама собиралась в одиночестве еще немного поболтаться по городу, выпить парочку стаканов вина в каком-нибудь баре и подумать о маме, о себе, о Флоре, о наших ожиданиях и планах и о том, какие фокусы с нами выкидывает жизнь. Можем ли мы сами на что-нибудь повлиять или происходит лишь то, чему суждено случиться? Я поймала себя на том, что думаю стихами, как это всегда делала она:
Неужто Господь без причины
Выбирает узор паутины,
И все наши мученья —
По прихоти его вдохновенья?
Не для того ль мы страдаем,
Чтобы украсить орнамент?
[7]
Смотри-ка, подумала я, а все-таки не так уж мы с ней непохожи. И все же, есть ли во всем этом какой-нибудь смысл, тайный замысел, или то, что с нами происходит, – лишь слепая случайность, бессмысленный узор из ее черствости, моей нервозности, ее решения изгнать всякую любовь и нежность из своей жизни и моего страстного желания наверстать эту любовь.
Я выпила немного больше, чем следует, и на следующее утро проснулась оттого, что мама колотила мне в дверь.
– Я иду завтракать, – прокричала она. – Вставай. На улице чудесная погода. Подожду тебя внизу.
Когда я спустилась, мама уже вовсю болтала с официантом, хоть она ни слова не понимала по-итальянски, а он по-немецки. Но это не помешало ей возмущенно размахивать корзинкой с хлебом, – мало того, что белый, да еще слишком мягкий! – официант принес взамен черный, и мама была очень довольна. В любой ситуации она могла объясниться, как будто всю жизнь только и делала, что путешествовала. И сколько же в ней силы, которая не находила себе выхода в ее скучной старческой жизни.
Стоял теплый солнечный день, мы с ней гуляли по Милану – она в замшевых лодочках на каблуках, я в спортивных сандалиях на плоской подошве. Сейчас я понимаю, как я любила ее, как восхищалась ею за одни эти туфли, но осознать это я смогла лишь после ее смерти.
Мы прошлись по галерее на площади перед собором, прогулялись по виа Монтенаполеоне, где располагались бутики самых знаменитых домов моды: мраморные дворцы Валентино, Гуччи, Унгаро и Фенди с огромными витринами, в которых стояла какая-нибудь пара малиновых туфель за три тысячи марок или одна-единственная крошечная шелковая блузка канареечного цвета за восемь тысяч марок, в лирах же цена исчислялась миллионами. Мама не переставала изумляться, она тыкала пальцем в ценник, и, когда в витрине показывалась невообразимой красоты продавщица, которая окидывала нас ледяным взглядом, мама крутила у виска, всячески стараясь показать девушке в магазине, которая тотчас отворачивалась, что у нее не все дома.
– Миллионы за блузку! – возмущалась она. – Да они просто ненормальные!
В маленьком изящном магазине белья я купила маме чудесную шелковую ночную рубашку. Конечно, мне пришлось ее уговаривать, и все же она осталась довольна. Рубашку она померила, надев поверх платья, и принялась бегать так по магазину.
– Ух, как дорого, – наконец заключила она. – И ведь никто меня в ней не увидит, разве что когда я умру.
Когда мама умерла, на ней была больничная сорочка с большим вырезом сзади, и все же мы похоронили ее в этой итальянской шелковой рубашке, которую она так ни разу и не надела. Вернее не похоронили, а сожгли.
Вечером мы с ней сидели в маленьком тихом кафе и ели поленту с тончайшими ломтиками жареной телятины и вкуснейшим соусом.
– Сегодня плачу́ я, – сказала мама. Она заказала мне вина, а себе решила взять чего-нибудь покрепче. Вместе со старшим официантом она проследовала к стойке, потребовала показать ей все бутылки, какие у них были, и долго ругалась, оттого что в кафе не оказалось малинового ликера, наконец, остановила свой выбор на кальвадосе.
– Что ж, выпьем, – проговорила мама, когда перед ней поставили полный стакан. Она высоко подняла его и разом опрокинула в себя, как это было принято у шахтеров в Рурской области, где прошло ее детство. Я невольно улыбнулась – такой я ее еще не видела, она даже слегка опьянела.
– Расскажи что-нибудь о прошлом, – мягко попросила я.
Она и вправду начала говорить и первым делом произнесла такую идиотскую фразу, после которой мы обе долго смеялись.
– Тетя Люция, – сказала мама, – переехала после войны на Восток и пошла работать на фабрику спортивных напитков.
То, что она внезапно начала с тети Люции, показалось мне настолько смешным, что я долго не могла успокоиться. Мне вспомнились посылки, которые нам посылала тетя Люция, в них были отвратительные жирные плитки, смутно напоминавшие шоколад, взамен она просила выслать ей кофе.
– А зачем она вообще туда переехала? – спросила я.
– Верила в социализм. В моей семье в то время все были левыми, из рабочих, а вот твой отец, да и весь их выводок, сплошь были нацистами. Кичливые болваны, идущие об руку с властью, в своих хорошо сидящих униформах они вообразили себя королями.
Так откровенно она еще никогда не высказывалась.
– Но дома вы никогда не говорили о политике, – сказала я.
– Потому и не говорили, что иначе бы дошло до мордобоя. Кроме сестер отца у них там все были нацистами. Тетя Паула для этого была слишком глупа, а тетя Карла, наоборот, слишком умна. А в нашей семье один только дядя Вилли отличился, тоже был набитым дураком.
Дядя Вилли еще здравствовал. Он почти не выходил из дому, а если и выходил, то всегда надевал шляпу и очки – его мучил страх, что кто-нибудь его узнает на улице, например, тот еврей, которому, по семейным рассказам, он в Польше отрезал палец, чтобы добраться до кольца с бриллиантом, которое тетя Мария носила по сей день.
– Вы из-за этого с папой все время ругались? – спросила я.
– Я его просто терпеть не могла, – сказала мама. – Мне делалось дурно, едва он ко мне прикасался.
Она допила остатки кальвадоса и добавила:
– А во время войны я была так счастлива. Мы были очень счастливы. Без мужчин.
Подошел официант и предложил заказать что-нибудь за счет заведения, например, кофе или амаретто. Заплатить маме не удалось – разумеется, официант отказался брать у нее немецкие деньги, хоть она упорно совала ему под нос сотню марок.
– Но они настоящие! – горячилась мама. – Это самые настоящие немецкие деньги! Мы же в Европе!
Я заплатила, а официант пытался маму утешить, пока нес ей до двери пакет с шелковой рубашкой. Похоже, итальянцы были от своей «la mamma» без ума, что бы она ни делала.
В отеле меня ждала записка от Флоры. Мы с ней уже успели несколько раз созвониться, и, конечно, она была в курсе, что со мной приехала мама. Я ей написала, что мама уедет в четверг, в шесть часов вечера. И мы договорились, что Флора придет ко мне в пятницу утром. Но теперь она писала: «Приходи в четверг, в три часа дня. Хочу познакомиться с твоей мамой. Ф.».
Это совсем не входило в мои планы. Флора должна была быть только моей, тем более мне не хотелось знакомить ее с мамой, которую я старалась держать в отдалении от своей жизни. Конечно, мы ей ничего не расскажем о нашей любви, и все-таки предстоящая встреча казалась мне вторжением в мою личную жизнь. Мне в ней чудилась какая-то опасность. Я помнила, как мама обходилась с моими ухажерами, когда я еще жила дома, как она спросила Рюдигера, в которого я была влюблена, когда он заехал за мной перед танцами:
– Почему, скажи на милость, именно наша Нина? Что, нет более симпатичных девчонок?
Всю ночь я не могла спать, а на следующий день была раздраженной, и мы с мамой опять стали ссориться и подзуживать друг друга. Время тянулось медленно, и в двенадцать часов дня она уже начала приставать ко мне с вопросом, не нужно ли нам ехать в аэропорт. Как и все старики, она всегда приезжала заранее и потом ждала часами. Я ответила, что нам еще надо будет встретиться с моей коллегой, которая вернулась из Америки. У нас будет время выпить по чашечке кофе, а потом мы вместе посадим ее на самолет. Маме эта идея понравилась, она только спросила:
– А твоя коллега говорит по-немецки?
– Да, она родом из Брунико, это в Южном Тироле. Там все двуязычные.
Я узнала Флору еще издали. Она выделялась среди окружающих и вся сияла, глаза у нее лучились от радости.
– Вот она, – тут же заметила мама, которая рядом со мной казалась особенно маленькой и активной.
– Откуда ты знаешь? – удивилась я. – Вы же не знакомы.
– Сразу видно. Она вся сияет. Из-за тебя.
Я была слишком взволнованна, чтобы обдумывать эти слова. Они пришли мне на память значительно позже, и только тогда мне стало ясно – с первого взгляда мама поняла, что нас связывает с Флорой. И не просто поняла – ей это было приятно.
Не говоря ни слова, мы с Флорой крепко обнялись, а потом глазами дали друг другу понять, что между нами все по-старому. Затем Флора в обе щеки расцеловала мою маленькую бойкую маму.
– Моя мама тоже была маленькой, – заметила Флора.
– Была? – переспросила мама.
– Да, она умерла.
На что мама тут же заметила:
– Я тоже долго не протяну.
Флора рассмеялась:
– Ну, по вам этого не скажешь.
Она взяла под руку меня и маму и повела в кафе в здании аэропорта.
Почти два часа мы провели вместе. Флора рассказывала о Нью-Йорке, мама восторгалась Миланом, я же больше молчала – я смотрела на Флору и думала: Как она прекрасна! Неужели она меня правда любит? О да, это была правда, я чувствовала это по ее взгляду, по тому, как быстро, словно невзначай, она дотрагивалась под столом до моей руки или ноги, и в первую же ночь после нашего расставания я смогла в этом убедиться.
Но это было потом, а пока мы втроем сидели в кафе, я в нетерпении, словно на иголках, Флора – совершенно раскованная, мама – в крайнем возбуждении. Когда наконец-то мы довели маму до того места, где начиналась посадка, она слегка толкнула нас обеих и многозначительно произнесла: «Ну, берегите себя! Вы обе!».
– А твоя мама совсем не глупа, – сказала Флора, как только она от нас отошла. – Сразу заметила, что между нами что-то есть.
– Да ей это и во сне не приснится, – усмехнулась я. – Для таких вещей она слишком зажата, как и все ее поколение.
Как только мама подошла к паспортному контролю, мы с Флорой поспешно поцеловались. Не уверена, что мама этого не увидела, потому что внезапно она обернулась и прокричала:
– Нина, спасибо!
Она умерла через два года от инсульта. О Флоре мы с ней еще не раз говорили – она то и дело расспрашивала меня о ней, но я всякий раз переводила разговор на другую тему. Можно было только надеяться, что кузина Маргарет ничего не пронюхала и не знала, что Флора фактически живет у меня. Несмотря на то что с Флорой мы были по-настоящему счастливы, у меня так и не хватило мужества рассказать о ней матери. После поездки в Милан мы стали лучше с ней ладить, конечно, мы по-прежнему обменивались колкостями, не без этого, и все-таки мы явно с ней сблизились. Не то чтобы кидались друг к другу на шею или полностью друг другу доверяли, а все-таки больше не было того презрительно-холодного тона, который в любой момент мог привести к взрыву.
Однажды, когда мама, парализованная, лежала в больнице и была почти без сознания, я взяла к ней Флору. Флора сделала то, чего я не могла: постригла ей ногти на руках и ногах, расчесала волосы, а затем склонилась над ней и поцеловала. Я же только сидела подле мамы и плакала от того, сколько мы с ней упустили, да держала ее вялую обмякшую руку. Флора села рядом, обняла меня, и в эту минуту мама открыла свои голубые глаза и посмотрела на нас так, словно понимала, что теперь я наконец-то спокойна и счастлива, она взяла Флорину руку и положила ее на мою. Была ли это случайность? Или она это сделала осознанно? Через несколько дней она умерла, и мы надели на нее ту чудесную миланскую ночную рубашку.
Спустя пару месяцев я разбирала вещи у нее в доме. Мебель я собиралась раздаривать, себе же решила оставить лишь какие-то мелочи. Я рылась в картонной коробке, где мама хранила старые фотографии. Флора была рядом. Вот мой папа в мундире со свастикой, вот мои одноногие дядья, вот я на руках у тети Паулы, вот мама в начале 40-х, молодая привлекательная женщина. На дне коробки я наткнулась на белый конверт, на котором было написано: «Только для Нины». Конверт был так обстоятельно заклеен скотчем, что нам пришлось разрезать его ножницами. Мне было не по себе, я боялась того, что в нем увижу. Я чувствовала: вот-вот раскроется самая большая и единственная мамина тайна.
В конверте оказались четыре маленькие черно-белые фотографии с волнистыми краями. На всех были мама и тетя Карла. Мама в цветистом платье, которое я нашла среди ее вещей, завернутым в папиросную бумагу. Я никогда ее в нем не видела, платье было слегка заношенным и полинявшим, но по-прежнему настолько красивым, что у меня не хватило духу отнести его в утиль, как остальные ее вещи. Я его оставила и вот теперь неожиданно узнала на этих фотографиях. На двух из четырех фотографий мама курила – я никогда ее не видела курящей. А рядом, обнимая маму одной рукой, а в другой держа сигарету, стояла тетя Карла, в мужском костюме, с галстуком, повязанным под пышным воротником мужской сорочки. Вокруг бушевала война, а они стояли в обнимку, хохоча прямо в камеру, и выглядели необычайно счастливыми, фотографию могла сделать только тетя Паула. На заднем плане стояла детская кроватка, вполне возможно, что в ней лежала я и спала. Скорее всего, это было снято в квартире, где тетя Карла и мама жили во время войны. Стену украшала картина с цветами, которая позднее висела у нас дома, а на радиоприемнике можно было разглядеть фигурки слонов из черного дерева, с бивнями из слоновой кости, которые по сей день стоят у меня на столе.
Третья фотография изображала маму сидящей в кресле, она была в нем такой крошечной, что казалась маленькой девочкой. На спинке кресла сидела тетя Карла, положив одну руку на мамино плечо, обе смотрели друг на друга. На четвертой фотографии тетя Карла и мама слились в горячем поцелуе, глаза у обеих были прикрыты.
Я перевернула снимки. На оборотной стороне каждой из фотографий изящным маминым почерком, поблекшими сепиевыми чернилами была выведена одна и та же фраза: «1940–1945, с Карлой. Мои лучшие годы».
Грегор Зандер
Зимняя рыба
© Перевод А. Егоршев
Утро, половина пятого, это уже не сумерки и даже не рассвет, но все-таки еще и не день. Я хорошо поспал на заднем сиденье машины, и как-то не верится, что стою именно здесь. На Канальштрассе в Киле-Хольтенау. В мобильном телефоне прозвенел будильник. Еще полусонный, я надел ботинки и ступил в это утро. Я тут один, кругом ни души. Дома еще темные. Передо мной, у причальных мостков, несколько парусных яхт, а вдали за ними, если бросить взгляд за канал, поблескивает фьорд, и в городе еще с ночи горят фонари. Листья кленов надо мной тоже приглушают ранний свет, но я уверен, что день будет погожим, по-летнему жарким. Таким, как вчера, когда над полями дрожало марево, истомленные сушью стебли были желтыми, как мед, а я удивлялся тому, что автострада до Киля не доходит и что последние километры придется проехать по обыкновенному шоссе. Обогнув центр города, я переехал по мосту на другую сторону, через синевший далеко внизу Кильский канал, и переезд этот чем-то напомнил мне Америку и реку Гудзон, только здесь водный путь проложен был человеком.
По Канальштрассе медленно движется автомобиль. «БМВ-универсал» бордового цвета. На человеке, который выходит из него, синий комбинезон. Незнакомец направляется ко мне, а я меж тем думаю, что рыбаки вряд ли ездят на «БМВ».
– Вы сын моего подручного?
– Вашего подручного?
– Ну да, Вальтера.
Я подаю ему руку и говорю:
– В общем-то, я сам по себе, то есть не сын Вальтера.
– Тогда кто же вы? – спрашивает рыбак и смеется. У него вполне бодрый вид, лицо гладкое, на голове щетка седых волос. Черты тонкие, он не похож на человека, который ходит в море. Будто зная, о чем я думаю, и желая доказать обратное, он шарит в кармане и достает трубку, а также зеленый пластиковый пакетик с табаком. Набивает трубку, закуривает, но по-прежнему не похож на человека, который день за днем в одиночестве проводит в море. Мы оба ощущаем неловкость. Указывая на канал, где прямо перед шлюзом пришвартован рыболовный катер, спрашиваю:
– Ваше судно?
Выглядит оно точь-в-точь как рыболовный катер. Белое, со стальным леером, рубкой и деревянным штурвалом. Именно такое я и ожидал увидеть.
– Мое, но мы на нем не пойдем. На нем я выхожу в море. За сельдью, а то и за треской. Сегодня возьмем лодку. Она у меня в гавани.
Движением головы он показывает на остров посреди канала. Я согласно киваю, хотя мне и не ясно, где же мы все-таки будем рыбачить.