Текст книги "Бунтовщица"
Автор книги: Елизавета Александрова-Зорина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Варя бросилась к ней и уткнулась в живот.
– Я очень боюсь, что ты не вернёшься, – плакала женщина.
«Бедная мама. Тёплая и добрая».
Художник уходил на фронт. С аккуратно подстриженной, без пятен краски, бородой, в военной форме, словно гость, слонялся по комнате.
– Мой папа тоже на фронте. Передай ему, что я живая, – дёргала за рукав Варя. – Я умею писать только своё имя, ты передай ему это, а остальное расскажи сам.
Девочка протянула листок бумаги, на котором неровными буквами было выведено ВАРЯ.
«Когда папа вернётся, я буду жить с ним или останусь здесь? Или мы будем жить вместе? Вместе легче выжить».
Муж с женой тихо простились, она в последний раз прижалась щекой к его колючей щеке и ушла в комнату, чтобы не видеть, как он уходит.
– Варя, проводи меня, – попросил художник.
Когда девочка зашла в комнату за шапкой, женщина взяла двумя руками её озябшую ладошку.
– Варя, ты вернёшься?
«Она никогда не звала меня по имени!»
– Вернусь.
Женщина порывисто прижала к холодным губам её ручку и отошла к окну. Выключенный приёмник молчал, только с наледи, нависшей над растопленной печкой, капало. С шипением падающие на «буржуйку» капли отсчитывали время.
Снег хрустел под ногами, искрился миллионом отражавшихся солнц. Варя и художник шли по набережной.
«Скорей бы он увидел папу и сказал, что я живая».
– В маленькой комнате за дверью спрятаны три картины. Когда будет трудно, отнеси их по этому адресу, – он протянул Варе сложенный листок, который она спрятала в рукавичку. – Спросишь у кого-нибудь, подскажут.
«Пусть его сытно кормят, чтобы хорошо воевал».
– Только не уходи, не бросай её.
– Я не уйду.
Он неуклюже обнял девочку.
Варя долго смотрела ему вслед, пока он не превратился в чёрную точку.
«А люди у проруби отсюда такие крошечные. Можно спрятать их в рукавичку и погреть».
Какая-то женщина, поднимаясь с Невы, опустилась на гранитные ступени, да так и осталась сидеть. Её обходили, расплёскивая воду из вёдер. А кто-то взял в свободную руку её ведро.
«А к вечеру она станет ледяной горкой».
Взвыли сирены.
«Скорее домой! Там мама и там не бомбят».
Но подбежавшая к Варе девушка с повязкой на руке, схватив, потащила её в бомбоубежище.
– Мне надо домой, к маме!
В бомбоубежище спускались те, кого воздушная тревога застала на улице. Из дома, привыкнув к бомбёжкам, не уходили.
«Вдруг маме страшно одной?»
Люди сидели молча на перевёрнутых пустых вёдрах, санках, дожидаясь окончания налёта.
– А теперь беги к маме, – подтолкнула Варю девушка.
После тёмного бомбоубежища снег резал глаза, чернели окна промёрзших домов и медленно, в голодном полусне, шли старые и молодые старухи. На соседней улице поднимался в морозное небо чёрный столб дыма. А Варя шла туда, где теперь её дом. Туда, где теперь её мама.
Тёмная парадная мерцала покрытыми наледью стенами. Пахло дымом и нечистотами.
Варя вытащила из рукавички ключ, негнущимися от холода пальцами повернула в замке, распахнув дверь, и – отшатнулась!
«Мамочка!»
Там, где теперь её дом, за полуразрушенными, в лохмотьях обоев стенами раскинулся белый город. И крыши уцелевших домов. И заколоченные окна чужих, живых и мёртвых, квартир. И холодное, замолчавшее на время небо. Там, где теперь её дом. Там, где теперь её мама…
ЗЛОЙ ГОРОД
Городишко был с ноготь, а к нему, словно дети к матери, жались опустевшие деревни. За рекой блестели купола, паслись стада. Посреди голого поля, в котором, как заноза, торчала берёзка, стоял железный вагончик. С берега можно было видеть, как таджичка готовит на костре лепёшки, замешивая муку с водой, а таджик курит, отгоняя рукой мошкару. Одежда болталась на нём, как на палке, так что издали его можно было принять за пугало. Чёрные от солнца, в цветастой одежде, таджики не вписывались в унылый пейзаж, будто были вырезаны из яркого журнала и наклеены каким-то шутником на картину русского лета.
С раннего утра до позднего вечера они пасли колхозное стадо. Колокольчиком звенел над полем детский голос. Мальчишка звал коров по прозвищам, которые собирал из разговоров и телепередач, щёлкая кнутом по спинам, он выкрикивал имена американских «звёзд» и колхозных доярок.
«Как ты их различаешь?» – смеялась мать.
Вросшие в землю дома были похожи на сараи – но на каждом, как оттопыренное ухо, торчала спутниковая тарелка. Из открытого окна кричал телевизор, и таджики, прильнув к забору, заслушались.
– У черножопых, – глядя на них, оскалился лысый старик, – и жизнь черножопая.
В России таджики, словно при крещении, взяли новые имена: Света и Коля. Свои называли со смехом – русские не могли повторить их. Но мальчишка оставил своё. «Зафар», – цедил он, уставившись в землю, но в колхозе его звали Захаром, переиначивая на привычный лад. В деревнях не любят новых слов, потому и фермерское хозяйство по-прежнему зовут колхозом.
В день получки Света переминалась на пороге бухгалтерии, сверкая золотыми зубами, и улыбка гуляла по её измождённому лицу, как кошка, сама по себе. «Ну хоть сто руб-лей дай-те, есть не-чего», – ломала она слова пополам, будто делила лаваш. Бухгалтерша отмахнулась, не поднимая головы, а охранник выставил на улицу.
«Злой город», – проклинали Козельск татаро-монголы. «Недобрые здесь люди», – качали головой таджики.
Побросав нехитрые пожитки в сумку, они собрались в Москву. Шли через деревню, и старуха с лицом, как печёное яблоко, долго крестила их сутулившиеся спины. На вокзале просили милостыню, кое-как собрав на билеты. А когда садились в автобус, появились охранники из колхоза и забросили таджиков в машину, как мешки с картошкой. Отобрав паспорта, привезли к вагончику, который бился дверью на ветру, словно раненая птица. «В следующий раз рёбра переломаем!»
Весь день лил дождь, стучал по железной крыше, как непрошенный гость. Таджики забрались под одеяло и, экономя свечи, оставили дверь открытой. Молчали, таращась в поле – так устали, что не до разговоров.
У деревни, в которой расположился колхоз, неблагозвучное имя «Дешовки».
– По-тому что жи-знь чело-вечес-кая здесь ко-пей-ки сто-ит! – бросила как-то в сердцах Света.
– А в Душанбе? – съехидничала доярка.
– Ни-чего не сто-ит.
Завидев таджиков, местные ворчали: «То – чёрные, то – святые!» «Святыми» звали москвичей, которые с возрождением Оптиной поселились здесь. Босоногие и чумазые, их дети с визгом носились по округе, совсем как деревенские.
Вернувшись с поля, таджики нашли у вагончика собранные козельчанами вещи. Пакеты разворошили прямо на улице, примеряя одежду, набивая рот хлебом. Зафар натянул на себя пёстрые девичьи кофты, и взрослые беззвучно смеялись, глядя на него. Света с грустью вертела бесполезную посуду: кроме лепёшек она ничего не готовила. А вечером Зафар, сверкая пятками, колотил сковородкой по кастрюле, так что старухи мелко крестились, принимая звон за пожарный колокол.
Каждый день Света приводила коров, и пухлые, разгорячённые водкой доярки кормили её объедками. Всегда молчаливая, таджичка вдруг разоткровенничалась:
– При-вы-кла я к Ко-ле, жаль отда-вать обра-тно.
– Кому отдавать? – не поняли доярки.
– Же-не.
И рассказала, как они познакомились по пути из Таджикистана. Там же, в поезде, и сошлись – в России, как на войне, поодиночке не выжить.
Цвёл жасмин, и воздух был приторным и вязким, как восточные сладости. Жарились шашлыки, за длинным столом собрались гости, и разговоры, словно угли на мангале, то вспыхивали, то угасали.
– Я решил добрые дела делать, – вытирая ладони о брюки, громко сказал толстяк.
За столом расхохотались.
– А что? – обиделся он. – Одно доброе дело в день – разве это много?
– У тебя будильник вместо сердца, – хмыкнул хозяин дома, – всё по расписанию!
Толстяк надулся, а сидящий рядом батюшка, смочив бороду в вине, громко откашлялся:
– Господь намерения целует!
Вокруг мошкарой вились дети.
– Такие просторы кругом, – развела руками хозяйка. – И как мы жили в Москве?
– Завидуем! – кивнули москвичи. – А мы, возвращаясь, на всех рекламных щитах читаем: «Добро пожаловать в ад!»
– И в глазах окружающих – тоже, – достал из кармана блокнот худощавый мужчина. – А я стал мысли записывать, что в голову придут. Вот послушайте: «Человек живёт, будто уже умер, и только после смерти – рождается: в книгах, сплетнях или поминальных речах».
Он нервно поправил очки. За столом повисло молчание. Каждый думал о своём, уткнувшись в тарелку, и даже дети притихли, спрашивая друг друга глазами: «Почему все молчат?»
– Уповаем на Царствие небесное, – перекрестился в сторону Оптиной толстяк.
Батюшка устало закивал:
– На что же ещё.
Стемнело быстро, будто выключили свет, и хозяйка принесла свечи. Было видно, как на другом берегу развели костёр.
– У них и электричества нет, – пробормотал кто-то.
– Средневековье, да и только!
Разливая вино по бокалам, вспоминали Самарканд, походы на Каракуль, чёрных, как земля, московских дворников, и на чём свет ругали фермера-крепостничего. А когда опустели бутылки, решили заступиться за таджиков.
Внедорожники с рёвом пронеслись по Козельску, разбудив собак, захлебнувшихся лаем. Ночь тёмная, на небе – ни звезды. Поплутав по бездорожью, выехали на луг. Долго сигналили, а толстяк стучал в железный вагончик, который трясся, будто от страха.
Таджики вышли, держась за руки, жмурясь от слепящих фар. «А ты оставайся дома», – потрепал Зафара по щеке толстяк.
Свету и Колю повезли к фермеру. По дороге прихватили пару козельских мужиков и офицера из военного городка, обнимавшего, словно подругу, охотничью двустволку.
Эту улицу козельчане звали «Бедный квартал». Особняки высились над Дешовками, словно дом над сараями, а фермерский был с башнями и бойницами, будто средневековый замок. На высоком заборе сверкал державный орёл с петушиными головами – умелец, ковавший его, всю жизнь проработал на птицеферме и даже дрова колол поперёк, словно рубил головы курицам.
Фермер встретил их не один, из ворот вышла охрана. Москвичи мигом отрезвели. Фермер ухмылялся, смотрели исподлобья охранники, с глухим рычанием рвались с цепи псы. А гости уже жалели, что приехали. Казалось, прошла ночь, а они всё стояли, и никто не решался первым оборвать тишину. Было слышно, как бранится в деревне пьяная баба, как шмыгает носом таджичка и тяжело дышит грузный фермер.
– Нехорошо, мужики, – наконец, сказал офицер. – Заплатить надо. Не крепостные же.
Охранник с крепким, как репа, затылком, впился тяжёлым взглядом, будто запоминая.
– Мы же русские люди, договоримся, – высморкался под ноги фермер.
Таджики прижались друг к другу.
– О чём договариваться! – взвизгнул толстяк. – Где это видано, чтобы с людьми, как со скотиной?
Фермер дал знак и исчез за литыми воротами. Охранники выдернули таджиков из толпы за волосы, как морковь с грядки, и потащили к машине. Офицер схватился за двустволку, но, получив кастетом, упал. Машина долго не заводилась, и было слышно, как Света бьётся в окно.
Оставшись одни, москвичи растерянно озирались, офицер сплёвывал кровь. В окнах соседних домов шевелились занавески, но никто не выходил.
– Вот так история, – худощавый схватился, будто за сердце, за нагрудный карман с блокнотом.
И вдруг ворота распахнулись, и выскочили псы. Фермер смотрел с балкона, как в панике разбегались гости, как собаки раздирали в клочья одежду и отбивался прикладом офицер. Те, кто успели спрятаться в машинах, сигналили, отпугивая псов.
Увидев фермера, офицер вскинул ружьё и выстрелил не целясь.
Послышался звон стекла.
– Дети на кухне окно разбили, – вернулась хозяйка.
Догорали свечи, в стеклянном кувшине бился мотылёк.
– Бандитских фильмов насмотрелись, – отмахнулся худощавый, теребя блокнот. – Ну кто будет собак спускать? Это же уголовщина.
Словно светлячки, замерцали мобильные. Освещая дорогу, гости засобирались домой.
– А всё-таки завтра съездим к фермеру, – вставая из-за стола, сказал толстяк.
– Занёс это в список добрых дел? – хихикнула хозяйка.
Женщины убирали тарелки, бросая объедки трущимся о ноги кошкам.
– Вы местных не знаете, – покачал головой хозяин. – А мы за десять лет насмотрелись! За кило картошки в драку лезут, а если пьяные – ни за что прибьют.
Не сговариваясь, все обернулись на реку. На том берегу костёр давно погас, и вагончик растворился в густой темноте.
На календаре была осень, но лето цеплялось за сентябрь, как назойливая подруга. Город пустел, уезжали дачники, оставляя заколоченные дома и детский смех, закатившийся в щели между досками.
Пастухи стали не нужны, и фермер прогнал их.
Москвичи пустили шапку по кругу, а толстяк долго мялся, подбирая слова, потом, сунув Коле аккуратно перевязанную пачку, низко поклонился.
«Злой город», – уезжая, шептали таджики.
А следующим летом вернулись. В городе шло строительство, и старожилы дивились на то, как штукатурят церковь чернявые азиаты. Среди них были и Коля с Зафаром. Мальчишка месил раствор, подносил инструменты, Света мела тротуар. «Дома ещё хуже», – разводили руками таджики.
А в вагончике на другом берегу поселились новые пастухи. В поле дымился костёр, гнал стадо к реке чумазый мальчишка. От дождей вагончик прохудился, и пастухи накрыли его брезентом, украденным на стройке.
«Злой город» – было написано на нём.
ЕЛИСЕЙ КУЗЬМИЧ
Старость Елисей Кузьмич встретил в той же квартире, в которой родился. Но вдруг оказался со старухой-женой в другой стране. Он ругал власть, страдал подагрой и каждый день ходил в сквер играть в шахматы.
Дворовая ребятня, звавшая его «Кощей Кузьмич», клянчила деньги и конфеты. Старик сыпал гостинцы в чумазые ладошки и вспоминал внуков, звонивших только по праздникам.
Вместо приветствий в сквере расспрашивали о здоровье. Это молодые сходятся по интересам, стариков объединяют болезни. За шахматами проходил день за днём, год за годом. Случалось, одним игроком становилось меньше.
– Все там будем, – вздыхали тогда.
А потом приходили другие, коротать старость за шахматной доской.
– Можно сыграть? – присел на скамейку парень в кожаной куртке. И, расставляя фигуры, вздохнул: – Пенсии у вас копеечные.
Вокруг закивали, а Елисей Кузьмич, вспомнив о счетах за квартиру, поморщился.
Повалив вскоре короля на доску, парень подмигнул:
– А можно и заработать.
Старики переглянулись.
На площади собралась толпа. Стеснённые оцеплением, митингующие выстроились в каре, только вместо знамён были подняты транспаранты. Вокруг сновали репортёры.
– Новенький, – парень в кожаной куртке подвёл Елисея Кузьмича к тучной женщине с лицом, как червивое яблоко.
– Тогда марш в строй! – расплылась она в улыбке.
Кузьмич замешкался, озираясь на мордатых омоновцев.
– Не бойся дед, – похлопал его по спине парень.
Ему дали плакат «Свободу Сидельскому!» и поставили в первый ряд. Рядом старик в засаленном тренировочном костюме грозил кулаком в сторону правительственного дома, требуя освободить Сидельского.
«Знал, видать», – подумал Елисей Кузьмич, потирая ноющую спину.
После митинга женщина с яблочным лицом сунула ему в карман деньги.
Жена болела, дворовые дети клянчили мелочь, копился долг за квартиру. И Елисей Кузьмич зачастил на митинги. Антифашистские выступления сменялись националистическими, правительственные – оппозиционными.
– Тёмный мы народ! – поучал он склонившуюся над штопкой жену. – Демократии у нас нет! Нет свободы слова, и попираются права человека!
Жена качала головой, а прохудившиеся водопроводные трубы освистывали его.
Со временем Елисей Кузьмич научился держать транспарант, давать интервью, а однажды кричал в рупор, называя президента вором. За это ему дали «премиальные», а яблочная женщина плеснула коньяка.
Ночью старик не мог уснуть. Он прислушивался к шуму за окном и боялся собственной тени. Но в эту ночь за ним не пришли. Не пришли и в следующую. Однако брать в руки громкоговоритель он с тех пор отказывался.
– Пишут, конец света на носу! – листая газету, ворчал Кузьмич. – Мы-то своё пожили, а вот детей жалко.
Бабка резала лук, утирая рукавом слёзы – и вдруг упала.
В свете матовых ламп её лицо казалось восковым. Больничный коридор был заставлен кроватями. По углам, точно горсти изюма, гнездились тараканы.
– Забирайте домой, – бегло осмотрел старуху врач. – Мест нет.
Кузьмич замахал руками.
– Сказано же, мест нет. Только платные.
Накоплений на похороны не хватало даже на лекарства. Кузьмич обивал пороги, но всюду разводили руками. Дети, опустив глаза, уговаривали забрать мать домой.
– А что мне с ней делать? – расхаживал он по опустевшей квартире. – Лежит, как покойница.
Кузьмич разыскал парня в кожаной куртке.
– Тебе чего, дед? – узнал он его.
– Дело есть. Сидельского-то, за которого митинговали, освободили. Значит, помогает?
Парень ухмыльнулся.
– Беда у меня!
Оттопырив карман, старик показал деньги. И, заплакав, рассказал о жене.
– Сделаем, дед, – приобняв Кузьмича, парень взял деньги.
– А не обманешь, сынок?!
– Послезавтра приходи. И не бойся. Бабка ещё сто лет проживёт, они живучие…
В назначенный день Елисей Кузьмич спешил на площадь. «Кузьмич! Кузьмич!» – шумело в голове, и он представлял, как его покажут по телевидению. Подслеповато щурясь, старик разглядел собравшихся у правительственного здания.
Их было не больше тридцати. Прислонившись к фонарю, Кузьмич проглотил сердечные таблетки. А потом, едва не угодив под машину, побежал на площадь.
Загорелые пожилые люди, громко переговариваясь на своём языке, щёлкали фотовспышками. Словно на музейный экспонат, посмотрели они на Елисея Кузьмича.
Девочка у памятника по-ученически выводила на скрипке гимн. В раскрытый футляр летели монеты.
Кузьмич сидел на ступеньках правительственного дома и ждал, ждал, ждал…
ПОЙ, РЕВОЛЮЦИЯ!
Её родители были артистами в провинциальном театре. В спектакле муж играл мужа, жена – жену, а её любовник – любовника. Каждый вечер муж убивал любовника, а зал глох от холостого выстрела и крика обезумевшей женщины. Но однажды пистолет оказался заряжен, первый ряд забрызгало кровью, а женщина до конца дней не вышла из роли.
Их дочь с экстравагантным именем Революция взяла на воспитание бабка. Революция была невзрачная, с серыми глазами, такими же серыми волосами, и только огромный красный рот был похож на кровоточащую рану. Она мечтала стать оперной певицей. И всё время пела. Чтобы выбить из неё эту дурь, бабка, превращая губы в ниточки, давала ей подзатыльники, а одноклассники, слыша её пение, крутили у виска. Но учитель музыки, похожий на гнома сгорбленный старичок, про которого говорили, что у него и рыба запоёт, был от неё в восторге. Иногда он гладил её по щеке и мимоходом щипал за грудь, чтобы росла быстрее, ведь у сопрано должен быть большой бюст, как у баса – живот. Слух у Революции был абсолютный, а голос надо было ставить, чтобы он выдерживал его тяжесть.
Еле окончив школу, Революция собрала вещи и поехала в Москву. В дороге, как и всегда, говорила она мало – либо молчала, либо пела. А петь она могла бесконечно, начиная, как птица, с восхода солнца. И голос её звенел так, что на его фоне остальные певицы, казалось, хрипло шептались.
На вокзале она волокла чемодан, расталкивая прохожих и напевая «Опоздаю, опоздаю.» Мамино платье было велико и висело, как спущенный флаг. Опоздать Революция боялась на прослушивание.
– Метро закрыто, – вырос перед ней таксист с масляным, как блин, лицом.
– Точно опоздаю!
Таксист взял чемодан и понёс к машине.
Глядя на плывущие мимо столичные улицы, Революция пела, и таксист давился от смеха.
А когда подъехали к музыкальному училищу, заломил цену. Революция чуть не расплакалась. Достав из носка деньги, она расплатилась и, глотая слёзы, потащилась к парадному подъезду.
Длинноногие девицы мерили её взглядом. А на лестнице вынырнул чернявый мужичонка.
– Репетитор нужен? Как говорил Аристотель, чтобы преуспеть, надо догонять тех, кто впереди, и не ждать, кто позади. – Улыбнувшись, обнажил белые зубы. – А может, работа? Есть варианты. Обсудим?
Революция поставила чемодан на землю:
– Хочу стать певицей.
– Тогда нужно не в училище, а на сцену! Цветаева говорила: успех – значит успеть.
– Если поёшь хуже других, есть шанс стать известной, если лучше – никогда! – пропела Революция, опускаясь на заднее сиденье его машины.
Мужчина вскинул брови.
– Так говорит моя бабушка.
Они подъехали к театру на бульваре, и пока чернявый звонил по мобильному, Революция рассматривала афиши.
– Директор театра, – представил чернявый подошедшего толстяка с выпученными, как у рака, глазами. Красную шею сдавливал галстук, пот лился по ней, как по водосточной трубе, так что через каждое слово он вытирался платком.
– Артистка заболела, можем порепетировать. Сцены не боишься?
Революция вспомнила забрызганных кровью зрителей, истошный крик матери – и запела.
– Довольно, довольно! – замахал он руками.
Из окна высунулся охранник.
– Всё в порядке, – успокоил его директор и уже в дверях обернулся: – До завтра.
– А что за роль? – крикнула Революция.
– Для хороших актёров нет плохих ролей, – похлопал по плечу чернявый. И потребовал за посредничество.
Сияя, Революция вытащила из декольте свёрнутые в трубочку купюры.
– Не густо, – кашлянул в кулак чернявый. – И, опуская боковое стекло, ухмыльнулся: – Жизнь – театр, а мы – актёры…
Весь день Революция просидела на бульваре. Уплетая пирожки, разглядывала прохожих и сочиняла письмо. Она писала бабке о своей удаче и просила передать матери, что поступила на сцену. «Я буду как она, – писала Революция. – Пусть порадуется.» Но потом вспомнила, что мать всё равно ничего не поймёт. Она ходит, как призрак, по коридору психиатрической больницы, и всё время поёт. У Революции навернулись слёзы, и она спрятала письмо в сумочку. А когда стемнело, на лавку опустилась «ходячая реклама». «Квартиры, комнаты», – прочитала Революция. Но денег у неё хватило только на угол.
В грязной просторной комнате спали вповалку. На гвозде, как удавленник, висел костюм. Прыщавый юнец в спальном мешке водил пальцем по руководству «Как стать богатым». Революции отвели кровать с одутловатой полупьяной тёткой и улыбавшимся во сне таджиком.
– Девку в обиду не дам! – просипела тётка, обнимая её пухлыми руками.
Вокруг храпели, всхлипывали, а запахи, казалось, собрались на ночлег со всего города. Революции не спалось, она накрылась грязным одеялом, боясь пошевельнуться, представляла завтрашнюю репетицию. И незаметно для себя замурлыкала оперетку.
– Это чё – колыбельная? – пихнула её тётка.
– Заткнысь! – оскалился таджик.
Революция смолкла. Но через минуту запела громче. Вокруг зашикали. Включили свет. Здоровый мужик с посиневшей от татуировок грудью, сунув под мышку чемодан, взял в охапку Революцию и выставил за дверь.
Она пела, свернувшись клубком на ступеньках – и оперетка гулким эхом разносилась по подъезду. Из квартиры показалась старуха с прилипшим к губе длинным носом. Как у Бабы-Яги. Сходство добавляла метла, которой она выгнала Революцию на улицу.
Лил дождь, спустившись в переход, Революция села на чемодан. Она давала ночной концерт, и одинокий прохожий, задержавшись, бросил ей под ноги мелочь.
Подошли двое.
– Ты чья, замухрышка? – сплюнул один.
Другой пнул чемодан. Выпал паспорт. Усмехнувшись, он поднял его и, не глядя, опустил в карман:
– Теперь наша.
А когда на лестнице показался милицейский патруль, оба исчезли.
– Документики! – взял под козырёк милиционер.
А в отделении бросил к проституткам. Революция огляделась, села поудобнее и запела.
– Чокнутая! – отодвинулись проститутки. – И без тебя голова болит.
Но дежурный по отделению неожиданно улыбнулся. Он выпустил Революцию из камеры и пристегнул наручниками к стулу. Чтобы пела вместо радио.
– Ну, ты талант! – восхищённо повторял он, перекладывая бумаги. И качал лысиной: – Как же ты, дочка, документики просвистела?
А под утро, угостив чаем, отпустил:
– Певчей птахе легко в клетку угодить!
А Революция пела и пела. Ей было плевать на лысого дежурного, потерянные документы, удивлённых прохожих. Она шла в театр! Но адреса не знала, а встречные только путали, так что на бульвар она попала уже к вечеру.
«Театр начинается с вешалки», – прочитала Революция на входе. «Ею и заканчивается», – вспомнила она повесившегося в тюрьме отца. Дорогу преградил охранник, и Революция стала сбивчиво объяснять, что директор театра пригласил её на репетицию.
– Гони её в шею! – вынесла приговор билетёрша.
Революция продолжала горячо убеждать.
В холле появился худощавый мужчина в протёртых джинсах, который был бы похож на подростка, если бы не седые виски.
– Знаешь его? – ткнула пальцем билетёрша.
Революция покачала головой.
– Это директор театра!
У музыкального училища по-прежнему толпились абитуриенты. В вестибюле все двери были настежь, но Революция поняла, что её дверь захлопнулась навсегда.
Среди абитуриентов толкался чернявый.
– Фрейд говорил: сделать человека счастливым не входило в план Сотворения, – увидев Революцию, пожал он плечами и затерялся в толпе.
Революция побрела куда глаза глядят, напевая под нос, и от неё шарахались, как от прокажённой.
– Да пропади она пропадом, столица! – подумала она, и ноги сами понесли её на вокзал. Но по дороге вспомнила бабку с тонкими, злыми губами, психиатров, обречённо делавших уколы матери, вспомнила завистливых одноклассников, похотливого учителя музыки и, вынув измятое письмо, бросила в почтовый ящик. Примостившись на чемодане, Революция кашлянула, прочищая горло, и собралась запеть. Она уже взяла верхнее ля, и тут голос треснул, как хрустальная ваза, став низким и ни на что не годным. Теперь из него всё выливалось. Как тишина из покойника. И если раньше Революция молчала в фа мажоре, то теперь – в ре миноре. Какая разница без чего голодать – без хлеба или без каши? А Москва – золотая клетка. Революция и сейчас поёт глуховатым хриплым голосом на площади трёх вокзалов. И, слушая её, бомжи плачут от жалости к себе.