355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Меир Эзофович » Текст книги (страница 2)
Меир Эзофович
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:13

Текст книги "Меир Эзофович"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

Помолчав минуту, Герш начал снова:

– Фрейда!

– Что, Герш!

– Ты не забыла еще того, что я рассказывал тебе о Михаиле Сениоре?

Женщина благоговейно сложила руки.

– Как я могла забыть это? – воскликнула она. – Ты мне такие прекрасные истории рассказывал о нем!

– Это был великий, очень великий человек! Тодросы съели его. Если бы они не съели его, он бы много хорошего сделал для евреев. Но это не беда. Я спрошу у него, как он хотел действовать; он научит меня – и я сделаю вместо него!

Фрейда побледнела.

– А как же ты спросишь его, – прошептала она с тревогой, – если, его давно уже нет в живых?

Таинственная усмешка промелькнула по тонким губам купца.

– Уж я знаю как! Иногда господь бог делает так, что и те, кто давно уже не живет, могут говорить и учить правнуков своих.

– Фрейда! – начал он через минуту, – знаешь ли ты, что сделал Михаил Сениор, когда почувствовал, что Тодросы съедят его и что он умрет раньше, нежели придут иные времена?

– Ну, что он сделал?

– Он заперся в комнате и долго сидел там в одиночестве; ничего не ел, ничего не пил и не спал, а… только писал. А что он писал? Этого еще никто не узнал, потому что свою рукопись он спрятал где-то очень глубоко; а когда ему стало плохо и он понял, что ему приходит конец, то он сказал своим сыновьям: «Я написал все, что я знал и что чувствовал и что я думал сделать; но рукопись мою я спрятал от вас, потому что теперь настали такие времена, что она ни к чему не может пригодиться. Тодросы господствуют и долго еще будут господствовать и сделают так, что ни вы, ни ваши дети, ни внуки не захотят увидеть мою рукопись; а если бы и увидели, то разорвали бы ее в клочки и пустили бы по ветру, и говорили бы, что Михаил Сениор был кофрим (вероотступник), и прокляли бы его так, как прокляли второго Моисея. Но опять придут такие времена, что праправнук мой сильно захочет иметь мою рукопись, чтобы спросить у нее, что надо думать и как надо действовать, чтобы спасти евреев от рабства у Тодросов и повести их к тому солнцу, в лучах которого греются другие народы. Тот праправнук мой, который сильно захочет этого, найдет мою рукопись, вы же все только говорите в час вашей смерти старшим сыновьям вашим, что она существует и что в ней находится много мудрых вещей. И пусть так будет из поколения в поколение. Я вам так приказываю. Помните это, чтобы быть послушными тому, чья душа заслужила себе право на бессмертие».

Герш кончил говорить. Фрейда сидела неподвижно, всматриваясь в лицо мужа взглядом, полным любопытства.

– И ты будешь искать эту рукопись? – спросила она тихо.

– Я буду искать ее, – повторил муж, – и я найду ее, потому что я тот праправнук, о котором говорил Михаил Сениор, когда умирал. Эту рукопись я найду. Ты, Фрейда, помоги мне искать.

Женщина встала и выпрямилась, сияя радостью.

– Какой ты добрый, Герш! – воскликнула она из глубины души. – Какой ты добрый, что допускаешь меня, женщину, к таким важным делам и поверяешь мне такие важные мысли!

– А почему бы мне и не допускать тебя к ним? Разве ты плохо смотришь за моим домом или плохо ходишь за моими детьми? Ты все делаешь хорошо, Фрейда, и твоя душа так же прекрасна, как твои глаза!

Ярким румянцем залилось бледное лицо молодой еврейки. Она опустила глаза, но коралловые губы ее тихо шептали едва уловимые слова, слова любви или благодарности.

Герш встал.

– Где же мы будем искать эту рукопись? – начал он в раздумьи.

– Где? – повторила женщина.

– Фрейда, – сказал муж, – Михаил Сениор не мог спрятать свою рукопись в землю, ведь он знал, что если спрятать ее в землю, то черви источат ее, или же она рассыплется в прах. В земле ли эта рукопись?

– Нет, – ответила женщина, – в земле ее нет.

– Ив стену он не мог ее спрятать, ведь он знал, что стены скоро истлеют и что их разрушат, чтобы поставить новые. Я сам ставил новые стены и в старых стенах искал очень старательно; но никакой рукописи в них не было.

– Не было! – с сожалением отозвалась Фрейда.

– И в крыше он не мог ее спрятать, ведь он знал, что крыша сгниет и что ее разбросают, чтобы сделать новую. Когда я родился, то на старом доме нашем была, может быть, уже десятая крыша, но мне кажется, что рукописи этой ни в одной крыше не было.

– Не было! – повторила женщина.

– Так, где же она может быть?

Задумались оба. Вдруг после нескольких минут молчания женщина воскликнула:

– Герш, я уже знаю! Эта рукопись там.

Муж поднял голову. Женщина вытянутым пальцем указывала на большой стеклянный шкаф, стоявший в углу комнаты и сверху донизу наполненный большими книгами в серых запыленных переплетах.

– Там? – спросил Герш колеблющимся тоном.

– Там! – решительно повторила женщина. – Разве ты не говорил мне, что это книги Михаила Сениора и что все Эзофовичи сохраняют их здесь в память о нем, но что их никто никогда не читал, потому что таких книг Тодросы не позволяют читать!

Герш провел рукой по лбу; женщина продолжала:

– Михаил Сениор был мудрый человек, и перед глазами его стояло будущее. Он знал, что этих книг никто не будет читать и что только тот, кто захочет их читать, будет тем правнуком, который дождется иных времен и найдет его рукопись!

– Фрейда! Фрейда! – воскликнул Герш, – ты умная женщина!

Под белоснежной повязкой черные глаза женщины скромно опустились к земле.

– Герш! Я пойду посмотреть на детей наших и убаюкаю младшего, ведь он плачет. Раздам работу слугам и велю потушить очаг, потом приду сюда – помогать тебе в твоей работе.

– Приходи! – сказал Герш, а когда женщина уходила в комнату, из которой доносились голоса детей и слуг, он посмотрел ей вслед и вполголоса сказал:

– Умная жена дороже золота и жемчуга. При ней сердце мужа может быть спокойно!

Через минуту она вернулась, задвинула засов у дверей и тихонько спросила мужа:

– А где ключ?

Герш нашел ключ от прадедовского шкафа, отворил его, и они оба начали снимать с полок большие книги. Потом клали их на землю, наклонялись над ними и, не спеша, с напряженным вниманием перелистывали одну за другой пожелтевшие от времени страницы. Пыль тучами подымалась от груды бумаг, до которых целые столетия не прикасалась ничья рука, садилась на белоснежную повязку Фрейды и серым слоем осыпала золотистые волосы Герша. Но они работали неутомимо и с таким торжественным выражением на лицах, что могло показаться, будто они раскапывают гроб прадеда, чтобы достать из него зарытые вместе с ним великие мысли его.

День уже клонился к вечеру, когда, наконец, из груди Герша вырвался крик, подобный тому, каким люди встречают счастье и победу. Фрейда ничего не сказала, только встала с земли и движением, полным благодарности, высоко над головою вытянула сплетенные руки.

Потом Герш долго и усердно молился у окна, из которого виднелись первые вечерние звезды. Потом всю ночь в этом окне не угасал свет, а за столом, подперев обеими руками голову, Герш вчитывался в какие-то желтые большие открытые перед ним листы. На рассвете, едва восточный край неба начал пламенеть розовыми красками, он вышел из своего дома; в дорожном плаще, в большой дорожной шапке, сел в повозку, устланную соломой, и уехал. Уезжая, он был в такой глубокой задумчивости, что не попрощался даже ни с детьми своими, ни со слугами, толпившимися в сенях дома. А только кивнул головой Фрейде, которая стояла на крыльце в покрасневшей от света утренней зари белой повязке на голове и черными глазами, полными грусти, а равно и гордости, долго смотрела вслед уезжавшему мужу.

Куда поехал Герш? За горы, за леса, за реки… в далекую сторону, где среди болотных равнин и черных пинских лесов жил красноречивый защитник равноправия и просвещения польских евреев, депутат сейма, Бутримович, коренной шляхтич. Он был мыслитель. Он видел ясно и далеко; не скрыты были от него скрытые от других связь исторических событий, причины и последствия их.

Когда Герш, введенный в дом шляхтича, оказался перед лицом мудрого депутата, он поклонился ему низко и начал свою речь так:

– Я – Герш Эзофович, купец из Шибова, праправнук Михаила Эзофовича, который был над всеми евреями старшим и назывался, согласно указу самого короля, Сениором. Приехал я издалека. А для чего я приехал сюда? Для того, чтобы повидать великого депутата и поговорить с великим человеком, от слов которого на глаза мои и на лицо мое упал такой яркий свет, как от лучей солнца. Свет этот очень силен, но не ослепил меня, потому что, как былинка земная обвивается вокруг ветвей высокого дуба, так и я хочу, чтобы мысль моя обвивалась около твоей великой мысли и чтобы они обе распростерлись над людьми, как радуга, после которой не будет уже на свете ни ссор, ни мрака!

Когда на это вступление депутат ответил приветливо и одобрительно, Герш продолжал дальше:

– Сказал ли ясный пан, что нужно установить вечный мир между двумя народами, которые, живя на одной земле, ведут друг с другом войну?..

– Да, я сказал это! – подтвердил депутат.

– Сказал ли ясный пан, что еврей, если его сравнять во всем с христианином, никогда не будет вреден?

– Да, я сказал это.

– Сказал ли ясный пан, что евреев он считает польскими гражданами и что необходимо, чтобы они посылали детей своих в светские школы, чтобы они имели право покупать землю и чтобы среди них были уничтожены различные обычаи, которые ни полезны, ни разумны.

– Да, я сказал это, – повторил депутат.

Тогда высокий, представительный еврей, с гордым лицом и умным взглядом, быстро наклонился и, раньше, чем депутат мог сообразить и остановить его, прижал к своим губам его руку.

– Я здесь пришелец, – сказал он тихо, – гость в этом краю, младший брат…

Потом выпрямился и, опустив руку в карман своей атласной одежды, достал оттуда сверток пожелтевшей бумаги.

– Вот что я привез пану, – сказал он: – это для меня дороже золота, жемчугов и бриллиантов…

– Что же это такое? – спросил депутат.

Герш торжественно ответил:

– Завещание предка моего, Михаила Эзофовича Сениора.

Целую ночь они сидели вдвоем и читали при свете восковых свечей. Потом перестали читать и начали разговаривать. Разговаривали тихо, близко склонившись головами друг к другу, с пылающими лицами. Потом, уже при свете дня, вдруг встали оба одновременно, протянули друг другу руки и соединили их в крепком пожатии.

Что читали они всю ночь, о чем говорили, что порешили, какие чувства, вызвавшие в них одушевление и надежду, соединили их руки в братском пожатии? Этого никто так и не узнал. Все исчезло в темной ночи исторических тайн, где уже немало скрылось от нас солнечных стремлений и мыслей. Превратности судьбы сбросили их туда. Они скрылись, но не погибли. Часто нам приходится спрашивать себя: откуда берутся эти проблески мыслей и страстных желаний, которых раньше никто не знал? И мы не подозреваем, что источником их часто бывают те минуты, которых ни один летописец нигде на страницах истории не отметил…

На следующий день к крыльцу шляхетского двора подъехала колымага, запряженная шестерней. В нее сел владелец двора вместе со своим гостем-евреем, и они отправились в дальнюю дорогу, в столицу.

Из Варшавы Герш вернулся в Шибов через несколько месяцев. Вернувшись, он расхаживал по местечку и окрестностям проворно и неутомимо, говорил, рассказывал, объяснял, убеждал, объединял приверженцев для подготовлявшихся перемен и всестороннего преобразования жизни своего народа. Потом уезжал, снова возвращался и снова уезжал… Так длилось несколько лет.

Вдруг из одной своей поездки, а именно последней, Герш вернулся сильно изменившимся, с помутившимся взором, с осунувшимся лицом. Он вошел в свой дом, грузно опустился на лавку и, подперев голову рукой, тяжело вздохнул.

Фрейда стояла перед ним опечаленная, встревоженная, но тихая и терпеливая.

Спрашивать она не смела. Ждала, когда он сам взглянет на нее и сообщит ей, в чем дело. Наконец он поднял на нее свой мутный, грустный взгляд и сказал:

– Все пропало!

– Почему пропало? – тихо шепнула Фрейда.

Герш сделал рукой жест, обозначавший гибель чего-то великого.

– Когда какое-нибудь здание разлетается в куски, – сказал он, – тем, которые живут в нем, балки падают на головы и пыль засыпает глаза…

– Это правда! – подтвердила женщина.

– Разрушилось одно великое здание… балки свалились на все великие предприятия и труды наши, а прах засыпал их… надолго!

Потом встал, посмотрел на Фрейду глазами, полными слез, и сказал:

– Надо спрятать завещание Сениора, потому что оно теперь ни к чему не может послужить. Идем, Фрейда, спрячем его очень глубоко… может быть, какой-нибудь правнук наш будет искать его и найдет…

С этого дня Герш начал явно стареть. Глаза его гасли, плечи горбились. Часто он сидел на лавке целыми часами, покачиваясь из стороны в сторону, громко вздыхая и тихо повторяя:

– Ассыбе! Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! Несчастье! Несчастье! Горе!

За этим печальным человеком тихо и заботливо ухаживала стройная женщина в цветной юбке и белой повязке на голове. Черные глаза ее часто наполнялись слезами, а шаги были так осторожны и легки, что даже жемчуг, украшавший ее шею, не прерывал никогда его задумчивости самым легким звоном. Иногда Фрейда с удивлением смотрела на мужа. Его грусть печалила ее, но хорошенько она не понимала своего мужа. О чем он горюет? Богатства его не уменьшились, дети растут здоровыми, все остается по-старому, как перед тем днем, когда он сильно поссорился с ребе Нохимом и когда они разыскали те старые желтые бумаги! Эта женщина, любящая и рассудительная, но для которой весь свет заключался в четырех стенах ее дома, не понимала, что душа ее мужа, вовлеченная в круг великих идей, пристрастившаяся к этому лучезарному миру и силой изгнанная из него враждебными обстоятельствами, не могла вылечиться от скорби и тоски по нем. Не знала она, что существует на земле тоска и скорбь, которые не имеют отношения ни к родителям, ни к детям, ни к жене, ни к имуществу, ни к собственному дому, и что от такой тоски и такой скорби человеческой душе, узнавшей их, вылечиться труднее всего.

В черной мазанке ребе Нохима тем временем раздавались радостные восклицания:

– Фрейд! Фрейд! Фрейд! – взывал к народу старый раввин, узнав, что «все пропало», что те, которые собирались приказать евреям, чтобы они брили бороды и носили короткие платья, говорили на местном языке и учились в местных школах, принимались за земледелие и не заключали бы браков в детском возрасте, – что они не имеют уже права приказывать.

– Фрейд! Фрейд! Фрейд! Спасены бороды и длинные кафтаны; спасены каббала, херемы и кошевы; спасены от столкновения с наукой Эдома святые книги Мишны, Гемары и Зогар! Спасены от необходимости таскать плуг руки избранного народа! Спасен, значит, от погибели народ Израиля!

Радовался Тодрос и призывал радоваться свою паству, веровавшую в его мудрость и святость. Торжествовал, но хотел торжествовать еще больше. Уничтожить Эзофовичей – это значило бы уничтожить течение, стремящееся к будущему и ведущее борьбу с тем течением, которое постоянно старалось превратить прошедшее в лед, в окаменелость. Кто знает, что может случиться впоследствии? Может быть, из проклятого этого рода появится какой-нибудь человек, достаточно сильный, чтобы уничтожить всю многовековую работу Тодросов? Ведь если бы события приняли иной оборот, то и сам Герш уже добился бы этого вместе со своими могущественными друзьями, эдомитами!

На Герша Эзофовича, как когда-то на его предка Михаила, посыпались со всех сторон обвинения, укоры, ему оказывали всякого рода противодействие. В доме молитвы громко обвиняли его в том, что он не соблюдает шабаша, ведет дружбу с г о я м и и, садясь с ними за стол, ест трефное мясо; что в спорных делах он избегает еврейских судов и обращается к местным; что он не подчиняется распоряжениям катального начальства и даже нередко громко порицает его; что он не уважает еврейских авторитетов, не оказывая должного почтения ребе Нохиму…

Гордо защищался Герш, опровергая некоторые из взводимых на него обвинений, в других сознаваясь, но, оправдывая их побуждениями, которых, однако, ни народ, ни руководители его не хотели признавать за основательные.

Продолжалось так довольно долго, но, в конце концов, все затихло. Умолкли обвинения, прекратились интриги, потому что умолк и морально исчез тот, кто был их предметом. Преждевременно состарившийся, полный горечи, измученный бесплодной борьбой, Герш совершенно замкнулся в частной жизни, снова стал заниматься торговлей и разными делами. Но и дела не шли уже у него так хорошо, как у других, потому что он не пользовался, как другие, симпатиями и помощью своих собратьев. Что он чувствовал, о чем думал в эти последние годы своей жизни, никто не знал, потому что он ни с кем не делился этим. Только перед смертью у него был длинный разговор с Фрейдой. Дети его были еще слишком малы, чтобы доверить им тайну своих обманутых надежд, напрасных усилий и заглушённых страданий. Он завещал им эту тайну через свою жену. Но поняла ли Фрейда и запомнила ли слова умирающего мужа? Захотела ли она и сумела ли повторить их его потомкам? Неизвестно. Верно только то, что она одна знала место, где было спрятано завещание Сениора, та старая рукопись, являвшаяся наследием не только рода Эзофовичей, но и всего израильского народа, наследием, о котором никто не знал и никто не заботился, но в котором – кто знает? – заключались, быть может, сокровища, во сто раз большие, чем сокровища, наполнявшие амбары и сундуки богатой купеческой семьи.

Последние желания и мысли Сениора спали, таким образом, где-то в тиши, ожидая опять смелой руки какого-нибудь правнука, которая бы пожелала разбудить их и вынести на свет; а в местечке тем временем, после смерти Герша, не осталось уже ни одной души, тоскующей по свету, ни одного сердца, которое бы билось сильнее для чего-либо другого, кроме собственной жены, собственных детей и прежде всего собственного имущества.

Шумно стало там от хлопот и стараний, направленных исключительно только на приобретение денег, темно от мистических опасений и мечтаний, тяжело и душно от неутомимой, мелочной, бессердечной правоверности.

В глазах же единоверцев всей страны население Шибова считалось очень сильным в материальном и нравственном отношении, очень умным, в высокой степени правоверным, чуть ли не святым.

Над всей этой глубокой, заброшенной общественной низиной навис мрак, состоявший из самых темных элементов, какие только существуют среди человечества. Там воцарилось преклонение перед буквой текста, из которого исчезла душа, грубое невежество, жестокая казуистика, подозрительное и полное ненависти отношение ко всему, что приходило от широких, солнечных, но «чужих» горизонтов.

I

Это было три года тому назад.

Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.

Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.

Это был как раз пятничный вечер.

И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.

Над крышей мазанки на склоне холма росла большая дикая груша. В ее ветвях тихо шумел ветер, и мерцало несколько маленьких звезд. Значительное пространство пустых или запаханных под яровое полей отделяло это место от местечка. Здесь царила глубокая тишина, и только изредка доносились сюда невнятные, приглушенные отзвуки далекого шума; по черным в сумерки грядам стлались и тяжело плыли к избушке выходившие из уличек местечка густые клубы пара и тумана.

Сквозь два крохотные оконца, составленные из мелких разнородных кусочков стекла, внутренность избушки казалась черной, как пропасть, и из этой темной пропасти звучал и выходил наружу старческий, дрожащий, но громкий мужской голос:

– «За далекими морями, за горами высокими, – раздавался среди непроглядной тьмы этот голос, – течет река Саббатион… Не водой течет она, не молоком и не медом! Течет она желтым крупным песком и большими камнями».

Хриплый, дрожащий старческий голос умолк, и в черной бездне, видневшейся из-за двух маленьких окошечек, минуту царило глубокое молчание. Оно было прервано на этот раз совсем иными звуками:

– 3ейде, говори дальше…

Слова эти были произнесены молодым девичьим, почти детским голосом, звучавшим, однако, протяжно и задумчиво.

3ейде (дедушка) спросил:

– А что, не идут еще?

– Не слышно! – ответил прозвучавший ближе к окну девичий голос.

В глубине черной бездны хриплый и дрожащий голос продолжал:

– «За священной рекой Саббатион живут четыре колена израильских: Гад, Ассур, Дан и Нефтали… Эти племена убежали туда от ужасов и великих притеснений, а Иегова… да будет благословенно святое имя его!.. скрыл их от врагов за рекой из песка и камней. А песок этот подымается так высоко, как огромные волны великого моря, а камни эти гудят и шумят, как дремучий лес, когда его качает сильная буря. А когда приходит день шабаша…»

Тут внезапно старческий голос снова оборвался и через минуту спросил тише:

– Не идут еще?

Долго не было ответа. Можно было подумать, что другое существо, находящееся в глубине темной мазанки, раньше, чем дать ответ, насторожилось и прислушалось.

– Идут! – раздалось, наконец.

Из глубины черной мазанки послышался глухой, протяжный стон.

– 3ейде, говори дальше! – сказал ближе к окну девичий голос, такой же чистый и звонкий, как раньше, только менее детский в эту минуту, более сильный.

Зейде молчал.

Со стороны местечка к мазанке, прислонившейся к холму, летел и все больше приближался странный шум. Слышался топот нескольких десятков пар человеческих ног, пискливые крики и серебристый смех детей, и прерывистый хохот. На пустом пространстве показалось в темноте большое двигающееся пятно, словно катящееся по поверхности черных полей. Вскоре пятно это оказалось рядом с мазанкой и рассыпалось на несколько десятков мелких частичек, которые с криком, писком, смехом и неописуемым гамом бросились к покосившимся стенам и низким оконцам.

Это были дети – мальчуганы разного возраста. Самому старшему из них могло быть лет четырнадцать, самому младшему – пять. Как они были одеты, в темноте невозможно было рассмотреть, но из-под маленьких шапок или из-под густых спутанных волос глаза их блестели бесшабашным своеволием, а может быть, еще и другими, живо вспыхнувшими в них чувствами.

– Гут абенд! Караим! – завизжала в один голос эта орава, стуча кулаками в дверь, запертую изнутри засовом, и барабаня по окнам, в верхних рамах которых зазвенели стекла.

– А почему ты не зажигаешь огней в шабаш? А почему ты, как чорт, сидишь в темной норе? Кофрим! Иберверфер! Вероотступник! Отщепенец! – кричали старшие.

– Алейдыкгейер! Ореман! Мишугенер! Бездельник! Нищий! Сумасшедший! – изо всех сил горланили младшие.

Ругательства, насмешки и стукотня в дверь и окна возрастали с каждой минутой, но вот внутри мазанки раздался девичий голос, спокойный и звонкий, как раньше, но такой сильный, что он покрыл собою весь шум кипевшей вокруг суматохи.

– Зейде, говори дальше!

– Ай-ай-ай-ай! – ответил из глубины старческий голос, – как могу я говорить, когда они так кричат! Так кричат и так ругаются!

– Зейде, говори дальше!

На этот раз девический голос звучал почти повелительно. Он не был уже детским: в нем чувствовалось страдание, презрение и усилие сохранить спокойствие.

Как грустное пение в реве и гуле разыгравшихся стихий, – так в дикий шум детской оравы, в бранные прозвища, мяуканье, вой и смех вплелись дрожащие, жалобные слова:

– «А в священный день шабаша Иегова… да будет прославлено святое имя его… дает отдых священной реке Саббатион… Песок перестает плыть огромными волнами, и камни не гудят, как лес. Только с реки, которая покоится в этот день и не двигается, встает большой туман, такой большой, что достает до высоких облаков и снова скрывает от врагов четыре колена израильских: Гада, Ассура, Дана и Нефтали…»

Увы! Вокруг мазанки с покосившимися стенами и с черной, как бездна, внутренностью священная река Саббатион не текла и не защищала жителей мазанки от врагов ни вздымавшимся, как волны, песком, ни высоким туманом!

Враги эти были малы, но их было много. Некоторые из них в последнем усилии зло рванули плохонькие рамы так, что стекла зазвенели и разлетелись в куски. Единодушный крик торжества далеко разнесся по полю с одной стороны и по пустырям с другой. Сквозь образовавшиеся в окнах отверстия внутрь избушки посыпались комья земли и. мелкие камешки. Старческий голос, казалось, ушедший вглубь, – словно человеческое существо, которому он принадлежал, забилось куда-то, в самый дальний угол, – взывал, дрожа и хрипя все больше:

– Ай-ай-ай-ай! Иегова! Иегова!

Девичий голос, по-прежнему звонкий, повторял, не переставая:

– Зейде, Зейде, не кричи! 3ейде, не бойся!

Вдруг позади детской оравы, уцепившейся за стены, за дверь и окна мазанки, кто-то громко и повелительно крикнул:

– Штыль, бубе! Что вы тут делаете, негодные мальчишки! Прочь!

Дети сразу смолкли и один за другим начали отцепляться от балок, задвижек и рам.

Человек, который громким и повелительным голосом заставил их присмиреть, был юноша высокого роста и красивой наружности. Длинная одежда плотно облегала его тело и была богато отделана мехом. Лицо его казалось в темноте белым, а глаза сверкали таким огнем, каким могут сверкать только молодые глаза.

– Что вы тут делаете! – повторил он гневно и решительно. – Разве тут, в этой избушке, живут волки? Чего вы кричите, ругаетесь, разбиваете окна?

Мальчуганы сначала молчали, сбившись в одну тесную кучу. Через минуту, однако, один из них, самый высокий и, должно быть, самый смелый, огрызнулся:

– А почему они в шабаш не зажигают свечей?

– А вам-то что до этого? – спросил юноша.

– Ну, а тебе-то что до этого? – защищался упрямый мальчуган. – Мы каждую неделю приходим сюда и делаем то же самое… ну, и что?

– Я знаю, что вы так делаете каждую неделю, вот я и подстерегал, чтобы поймать вас тут когда-нибудь… ну и подстерег. Ну, гей по домам! Живо!

– А почему ты, Меир, сам не идешь в свой дом? Твоя бобе и твой зейде давно уже едят без тебя рыбу. Почему ты прогоняешь нас отсюда, а сам шабаша не соблюдаешь?

Глаза юноши засверкали еще сильнее. Он топнул ногой и крикнул таким гневным голосом, что младшие сейчас же разбежались в разные стороны, и только самый старший мальчуган, словно для того, чтобы показать свое презрение к полученным назиданиям и выговорам, схватил комок грязной земли и с размаху хотел бросить его в избушку.

Но две сильные руки схватили его за руку и за воротник его одежды.

– Иди! – сказал юноша. – Я сам доведу тебя до дому!

Мальчуган завизжал и рванулся. Но его держали сильные руки, и громкий, уже спокойный голос приказал ему молчать. Он умолк и, чувствуя, что его продолжают держать за одежду, понурил голову.

Возле хижины было совсем тихо. Из темной глубины ее слышались тяжелые, хриплые вздохи, выходившие из какой-то очень старой груди, а у самого окошечка, возле нескольких разбитых стекол, зазвучал тихий девичий голос:

– Благодарю!

– Оставайтесь с миром! – ответил юноша и удалился, ведя за собою своего маленького пленника.

Пленник и его укротитель в молчании прошли несколько уличек местечка и, вступив на центральную площадь, направились к одному из находившихся возле нее домов.

Дом был низкий, длинный, с подъездом на деревянных столбах и с глубокими сенями, идущими во всю длину его; все это уже издали указывало на то, что это был так называемый заезжий дом. Поэтому-то окна с той стороны здания, где находились пустые комнаты, предназначенные для приезжих, были совершенно темны. Зато другие окна, как раз напротив жалких, плохо выбеленных столбов подъезда, едва на пол-локтя, поднимавшиеся над землей, усыпанной толстым слоем сена, соломы и всякого сора, мутно светились сквозь грязные стекла огнями шабаша.

Заезжий дом этот был собственностью Янкеля Камионкера, человека, занимавшего высокий пост в кагальном управлении и пользовавшегося среди еврейского населения местечка и окрестностей большим уважением за свою великую набожность, ученость и в не меньшей степени также за то уменье, с которым он вел свои дела и увеличивал свое состояние.

Юноша, вместе с мальчишкой, которого он вел за руку, но который, впрочем, не только не был, по-видимому, огорчен своим положением, а, наоборот, подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и непринужденно напевал себе что-то под нос, прошел у освещенных окон по мягкой от сора почве, пружинившей под ногами; вошел в глубокие сени, где в темных закоулках, конь бил копытом о землю, и корова громко пережевывала жвачку; отыскал ощупью дверь, до которой поднялся по трем гнилым ступенькам, и, полуоткрыв ее, впихнул приведенного мальца внутрь жилища.

Сделав это, он, однако, не удалился, а, всунув голову в полуоткрытую дверь, крикнул:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю