355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Меир Эзофович » Текст книги (страница 16)
Меир Эзофович
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:13

Текст книги "Меир Эзофович"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

– Га? – протяжно спросил реб Моше.

Камионский, не то, смеясь, не то с гневом, крикнул стоявшим за окном людям:

– Почему они не отвечают?

Наступило долгое молчание. Люди, заглядывавшие в окно, посмотрели друг на друга с видимым смущением.

– Ну! – отозвался кто-то посмелее, – они понимают только по-еврейски!

Камионский широко открыл глаза. Он ушам своим не поверил. Смех и вместе с тем какое-то неопределенное чувство гнева овладевали им.

– Как! – воскликнул он, – они не понимают языка той страны, в которой живут?

Молчание.

– Ну, – сказал наконец кто-то за окном, – не понимают.

В голосе, произнесшем эту краткую фразу, прозвучала глухая неприязнь.

В эту минуту Исаак Тодрос вскочил со своего места, выпрямился, поднял обе руки над головой и торопливо заговорил:

– Придет такой день, когда Мессия проснется в птичьем гнезде, висящем в раю, и сойдет на землю. Тогда на всем свете начнется великая война, Израиль восстанет против Эдома и Измаила, а Эдом и Измаил, побежденные, лягут у ног его, как подрубленные кедры.

Произнося слова: «Эдом и Измаил», говоривший вытянул указательный палец по направлению к стоявшему посреди комнаты эдомиту. Этот жест был грозен и торжественен; сурово и страстно пылали у него глаза; он быстро вздохнул всей грудью и, возвысив голос, повторил еще раз:

– Эдом и Измаил лягут у ног Израиля, как сломанные кедры, а тяжесть мести господней обрушится на них и сотрет их в прах.

Теперь пришла очередь ничего не понимать стоявшему посреди комнаты эдомиту. Он и в самом деле был похож на высокий и могучий кедр, но совсем не на такой, которому предстояло бы в скором времени подвергнуться катастрофе и рассыпаться в прах. Но он чувствовал, что не в силах удержаться от гомерического хохота, чего он счастливо избегал до сих пор, хотя и с немалыми усилиями.

– Что он говорит? – спросил молодой помещик, обращаясь к людям, теснившимся за окном.

Ответа не последовало. Все стояли, устремив глаза на говорившего мудреца, а на темном кругловатом лице мела-меда разливалось уже выражение несказанного восторга.

– Милые мои! – воскликнул Камионский, – скажите же мне, что он говорит?

Чей-то голос от окна, грубый и хрипловатый, но с выражением какой-то удивительной насмешливости и как бы с желанием отплатить ему, ответил:

– А ясный пан не понял?

Этот наивный, странный, необычный вопрос победил все усилия воли молодого помещика. В голубых глазах его заискрилось неудержимое веселье, а из груди вырвалась длинная громкая гамма смеха.

С этим смехом он повернулся к выходу.

– Дикие люди! – воскликнул он в дверях.

Проходя по двору синагоги, он продолжал смеяться все громче и громче, а люди, теснившиеся у окна раввина, повернули теперь головы в его сторону и смотрели ему вслед глазами, полными изумления и острой, глубокой обиды.

И неудивительно. Молодой помещик смеялся, но, несмотря на смех, в глубине своей груди чувствовал глухой гнев и раздражение на этих еврейских мудрецов, которых он видел минуту тому назад и которые казались ему дикими и весьма комичными людьми, не знающими даже языка той страны, воздухом которой они дышат и плодами которой они питаются в течение столетий. Люди же, теснившиеся возле хаты раввина, смотрели ему вслед глазами, полными неприязни, доходившей почти до ненависти, потому что своим смехом помещик оскорблял то, что было для них дороже и выше всего. Бедные израильские мудрецы и их почитатели, бросающие вслед эдомиту полные ненависти взгляды! Бедный эдомит, смеющийся над израильскими мудрецами и их почитателями! Но больше всех несчастна, о, глубоко несчастна та страна, сыны которой после вековой совместной жизни не понимают ни языка, ни сердца друг друга!

Когда молодой помещик выходил со двора молитвенного дома, Янкель Камионкер оказался рядом с ним.

– Ну, пан Янкель, – воскликнул помещик, – действительно же у вас мудрый и ученый раввин! Янкель ничего не ответил на это и сейчас же начал говорить о будущей аренде винокуренного завода у Камионского. Казалось, все происшедшее так мало затронуло его, что он даже и забыл обо всем. Камионский не забыл, но единственным ощущением, оставшимся у него от всего виденного и слышанного, было удивление, смешанное с весельем. Молодой пророк, рассерженный на пророка Янкель с длинными пейсами, раввин, не знающий никакого другого языка, кроме еврейского, и его товарищ, одетый с первобытной простотой, – все это представлялось ему то непонятным, то возмутительным, то смешным. Ему хотелось поскорее рассказать о приключении в еврейском местечке своим родным и приятелям, к которым он ехал. Как громко и сердечно будет смеяться над его повествованием румяный и добродушный пан Андрей! С какой пленительной улыбкой на розовых губах выслушает его рассказ дочка пана Андрея, прелестная Ядя, о пленительных улыбках которой помещик Камионский мечтал уже несколько месяцев, как верующий о рае.

Думая об улыбке прелестной Яди, молодой помещик вскочил в свой экипаж и, взглянув на западную часть неба, воскликнул:

– О, как долго меня тут задержали!

Потом, кивнув головой Янкелю, он крикнул кучеру:

– Пошел!

Сильная четверка серых подхватила изящный экипаж, который, как молния, промелькнул через площадь местечка и исчез в золотых клубах пыли.

На западной стороне неба медленно гасли яркие облака, прозрачные сумерки августовского вечера спускались над местечком и сероватыми тенями наполняли приемную комнату Эзофовичей. В этой комнате минуту тому назад раздавались раздраженные крики и брань, среди которых выделялся, как самый громкий и самый яростный, голос ребе Янкеля. Многочисленные члены семьи, которых рыжий Янкель осыпал жалобами, упреками и угрозами, отвечали ему различно – сдержанно и вспыльчиво, гневно и примирительно. Наконец жаловавшийся и угрожавший человек, весь, дрожа от гнева, а может быть, и от тревоги, выскочил из дому и во весь дух побежал к жилищу раввина; несколько оставшихся в комнате человек долго еще сидели и стояли в молчании, без всякого движения, словно гневные или беспокойные мысли, возникшие в их головах, приковывали каждого из них к месту.

Саул сидел на желтом диване с опущенной головой, с неподвижно сложенными на коленях руками и тяжело, скорбно и громко вздыхал. Возле него, стряхнув, наконец, с себя задумчивость и смущение, уселись на стульях Рафаил, Абрам и Бер. Тихо подошли и сели сзади своих мужей жены Рафаила и Бера, женщины, пользовавшиеся в семье любовью и уважением. В углу темнела еще одна человеческая фигура, которой никто не заметил. Это был Хаим, сын Абрама, задушевный приятель Меира.

Саул первый прервал молчание.

– Куда он пошел? – спросил старик.

– К раввину, жаловаться, – ответил Абрам.

– Он позовет Меира на духовный суд, – заметил Рафаил.

Саул закачался и простонал:

– Ай-ай! Бедная моя голова. До чего я дожил на старости лет! Мой внук будет привлечен к суду, будто какой-нибудь разбойник или мошенник!

– Он предстанет перед судом как доносчик! – с горячностью воскликнул Абрам, потом быстро и запальчиво продолжал – Тате, с Меиром надо что-нибудь сделать. Ты подумай и прикажи, что с ним сделать. Так больше не может продолжаться. Он погубит себя и сыновей наших, а всей нашей семье принесет стыд и несчастие. Тате, и так все уже говорят, что род Эзофовичей порождает таких людей, которые хотят подкопаться под израильский закон, ввести в дом Израиля ложных богов!

Рафаил поддержал брата:

– Это правда. Я сам слышал, как некоторые говорили, что род Тодросов и род Эзофовичей словно две реки, из которых одна плывет назад, а другая вперед. Они постоянно встречаются друг с другом и борются, стремясь столкнуть под землю одна другую. Эти разговоры, было, утихли, и люди забыли о них. Теперь об этом снова говорят. И виноват в этом Меир. Так дальше не может продолжаться. С ним надо что-нибудь сделать. Ты, тате, подумай об этом и прикажи, а мы выполним твое приказание.

Среди неверного света сумерек видно было, как на морщинистом лице Саула выступил кирпичный румянец.

– Что же делать с ним? – спросил он после продолжительного молчания, и голос его прозвучал, как подавленное рыдание.

Рафаил сказал:

– Надо его как можно скорее женить!

Бер, до сих пор молчавший, отозвался:

– Надо его отсюда выслать.

Саул долго думал, потом ответил:

– Все ваши советы нехороши. Наказать его очень строго я не могу. Что бы сказала тогда душа отца моего, Герша, по следам которого он хочет идти и судить которого я не могу? Женить его быстро также не могу, потому что он не такой ребенок, как все. Он горд и смел, он не даст заковать себя в цепи. Впрочем, он уже так запятнал себя и его так сурово осуждают, что ни один богатый и ученый еврей не отдаст ему свою дочь в жены…

Тут голос Саула снова задрожал от чувства глубокого унижения. Вот чего он дождался – его внука, когда-то самого любимого из всех, ни одна из достойнейших еврейских семей не захочет уж принять к себе как своего сына.

– Выслать его отсюда, – продолжал Саул, – я тоже не могу… потому что меня страх берет, как бы он на широком свете окончательно не расстался с верой отцов своих… Я теперь в таком положении, как тот великий и ученый раввин, о котором написано, что у него был очень безбожный сын, тайно от него евший хазар. Люди советовали ему послать этого сына в свет и подвергнуть его бедствиям и суровым лишениям. Но он ответил: «Пусть мой сын останется при мне, пусть постоянно смотрит на мое лицо, огорченное его поведением; быть может, это зрелище сделает его сердце мягким и послушным, суровые же бедствия могут превратить его сердце в твердый камень…»

Саул замолчал, и все молчали. Время от времени это безмолвие прерывалось только вздохами двух женщин, сидевших позади своих мужей. В комнате все больше темнело.

Спустя некоторое время тихим и как бы несмелым голосом заговорил Бер:

– Позвольте мне открыть сегодня перед вами мое сердце. Я редко говорил, потому что каждый раз, как я начинал, на меня обрушивались воспоминания моей молодости, и тогда голос мой звучал как из-под земли и был всегда самым тихим из всех голосов в нашей семье. Я совсем перестал говорить и давать советы, заботился только о жене, о детях, о делах моих. Но теперь я опять вынужден заговорить. Зачем так долго думать о том, что сделать с Меиром? Дайте ему свободу. Позвольте ему идти в свет и не наказывайте его ни гневом вашим, ни суровой нуждой! Что он сделал? Он свято исполнял все синайские заповеди и ревностно изучал святую науку, а все братья и все сестры его в нашей семье, и даже бедные, простые люди, живущие в нужде и темноте, любят его, как собственную душу. Чего хотите вы от него? За что его наказывать? Что он сделал дурного?

Слова Бера, произнесенные не то ленивым, не то робким голосом, произвели на всех присутствующих сильное впечатление. Жена его Сара, видимо, испуганная, тянула его за рукав сюртука и шептала ему в ухо:

– Ша-ша, Бер! На тебя будут сердиться за твои дерзкие слова!

Саул несколько раз подымал голову и несколько раз снова опускал ее. Казалось, что признательность к Беру боролась в нем с оскорблением и гневом. Порывистый Абрам воскликнул:

– Бер! Твои собственные грехи заговорили теперь твоими устами! Ты заступаешься за Меира, потому что сам был таким же, какой он теперь!

Рафаил проговорил с обычной серьезностью:

– Бер, ты упомянул о синайских заповедях и сказал, что Меир не грешил против них. Это правда. Только ты забыл, что израильский закон состоит не только из этих десяти заповедей, которые Моисей услышал от господа на горе Синае, но кроме них еще из шестисот тринадцати повелений, записанных в Талмуде великими танаитами, амораитами, гаонами и раввинами. Мы должны повиноваться не десяти, а шестистам тринадцати заповедям. Меир же нарушил многие из этих заповедей Талмуда…

– Он много грехов совершил! – воскликнул Абрам. – Но наибольший его грех – тот, который он допустил сегодня. Он брата своего, еврея, обвинял перед чужим человеком, он подверг голову его большой опасности и нарушил единство и союз израильского народа! Что же станет с нами, если мы будем жаловаться чужим людям друг на друга? А кого же нам любить и защищать, как не братьев наших, которые является костью от костей наших и плотью от плоти нашей? Он больше пожалел чужого человека, нежели брата своего, еврея, пусть же ему за это…

Вдруг страстный и вспыльчивый человек этот сразу оборвал свою речь и замолчал. С открытым ртом, неподвижный, как статуя, он сидел против окна и застывшими от ужаса глазами смотрел в него.

– Что это такое? – воскликнул он, наконец, дрожащим голосом.

– Что это такое? – повторили за ним все присутствующие, и все, за исключением Саула, встали со своих мест.

В комнате, за минуту перед этим темной, стало так светло, как если бы на площади запылали тысячи факелов, вливая широкими полосами свой свет внутрь дома. И это действительно были факелы, но только они пылали не на площади местечка, а где-то в нескольких верстах отсюда и освещали не только дом Эзофовичей, но и половину неба, заливая его морем яркого света.

Озаренные вдруг разгоревшимся светом мужчины стояли посреди комнаты, неподвижные, онемевшие, вглядываясь в огненные столбы, расплывавшиеся по небу все шире, все выше.

– Как он скоро выполнил свой замысел! – произнес Абрам.

Никто ему не ответил.

В местечке, за минуту перед этим совершенно тихом, поднялись крики и шум. Ни один народ в мире не поддается так легко и быстро всякого рода впечатлениям, как еврейский. На этот раз впечатление было сильное. Его вызвала могучая стихия, разносящая по земле уничтожение, а по небу свет величественного зарева. Было слышно, как со всех улиц и уличек местечка несется топот бегущей к загородным полям тысячной толпы. За окнами дома Эзофовичей вся площадь чернела от этой устремившейся в одном направлении толпы и гудела от шума всевозможных вопросов и предположений. Над этим шумом пронеслось несколько более громких возгласов.

– Камионка! Камионка! – кричали люди, лучше других знакомые с местностью.

– Херсте! Херсте! Камионский двор! – подхватил целый хор голосов.

– Ай-ай! Такой большой двор! Такой красивый двор!

Это были последние возгласы, которые, взвившись над шумящей за окнами толпой, проникли в дом Эзофовичей. Толпа пронеслась через площадь на окраину местечка, и отголоски ее топота и восклицаний стали доноситься уже только издалека и неясно.

Тогда старый Саул встал с дивана и, повернувшись лицом к окну, долго стоял так, молча, не двигаясь.

Потом он медленно поднял руки, которые слегка дрожали, и дрожащим же голосом сказал:

– Во времена отца моего, Герша, и в мои времена не делалось таких вещей на свете, и таких грехов среди Израиля не было… Из рук наших плыли на этот край серебро и золото, а не огонь и слезы…

Помолчав немного, словно погруженный в глубокую задумчивость, со все еще устремленным в огненное небо взглядом, он сказал еще:

– Отец мой Герш жил в большой дружбе с его дедом… Они часто разговаривали друг с другом о важных делах, и пан Камионский, который опоясывался тогда еще золототканым поясом и носил у пояса длинную саблю, говорил, обращаясь к отцу моему Гершу: «Эзофович! Ты носишь в себе великое сердце, и когда наша партия возьмет верх, мы сделаем тебя в сейме шляхтичем!» Сын его не был уже таким, как отец; но со мной он всегда разговаривал вежливо. В течение тридцати лет я скупал у него в имении весь хлеб, и каждый раз, когда ему было нужно, я открывал ему мой карман, в который текло много барышей с той земли, что была его собственностью… Пани Камионская… она и теперь еще жива… очень любила мою мать Фрейду и один раз сказала ей: «У пани Фрейды в доме много бриллиантов, а у меня только один»… Бриллиантом она называла своего сына, который был у нее один, как зеница ока… того самого сына своего, дом которого теперь в огне…

Вытянув свой указательный палец по направлению к огненному зареву, он замолчал, охваченный ужасом, жалостью или, может быть, изумлением; а стоявший сзади него Рафаил сказал:

– В последний раз, как я был в имении Камионского, старая пани сидела на крыльце со своим сыном, и когда я начал говорить о деле, она сказала ему: «Помни, Зыгмунт, никому не продавай своего хлеба, кроме Эзофовичей, потому что они самые честные из всех евреев и больше всех расположены к нам». А потом она спросила у меня: «Жива ли еще старая Фрейда, и как поживает ее сын, Саул, и много ли у него уже внуков?» Потом она посмотрела на своего сына и сказала мне. – «Пан Рафаил! А вот у меня еще нет ни одного внука!» Я вежливо поклонился ей и ответил: «Пусть вельможная пани проживет сто лет и дождется себе внуков!» Я не вложил ей в ухо лжи. Я искренно пожелал ей этого. И почему бы мне желать ей плохого?

Рафаил замолчал, а через минуту Саул, не поворачивая головы, коротко спросил его:

– Рафаил, сколько уже лет ты ведешь с молодым Камионским торговлю?

– Я веду с ним торговлю с тех пор, как он вырос и стал хозяином. Никакого другого купца, кроме меня, он знать не хочет.

– Рафаил, видел ли ты от него какую-нибудь обиду?..

Рафаил, подумав немного, ответил:

– Нет, я от него никогда никакой обиды не видел. Он немного горд, это, правда, и о делах своих не особенно заботится. Любит покутить, а когда еврей кланяется ему, он свысока кивает ему головой и не хочет иметь его приятелем… Но сердце у него доброе, и слово у него верное, а в делах он скорее себя даст обидеть, нежели сам кого-нибудь обидит…

Стоявшая сзади него Сара сплела руки и, вздыхая, покачивая головой, простонала:

– Ай-ай! Такой молодой пан, а уже такое несчастие свалилось ему на голову!

– Такой красивый пан и думал жениться на такой красивой панне! – вторила ей жена Рафаила.

– А как он женится теперь, если пламя уничтожит его дом? – сказал Саул и прибавил тише: – Великий грех пал сегодня на душу Израиля!

Словно в ответ на слова отца Рафаил произнес степенно и тихо:

– Великий позор обрушился сегодня на голову Израиля!

Из угла комнаты, в котором меньше всего были видны яркие отблески пожара, вышел Абрам. Сгорбленный, с опущенной головой, дрожа всем телом, он приблизился к отцу, схватил его руку и прижал ее к своим губам.

– Тате, – сказал он, – благодарю тебя за то, что ты не позволил мне принять участие в этом деле!

Саул поднял голову. Румянец покрыл его морщинистое лицо, энергия блеснула в его потухших глазах.

– Абрам! – сказал он голосом, в котором звучали повелительные ноты, – вели себе сейчас же запрячь в телегу двух лошадей. Садись на телегу и поезжай скорее к помещикам, у которых гостит Камионский. Оттуда пожара не видно… Поезжай скорее и скажи ему, чтобы он ехал спасать свою мать и свой дом…

Затем обратился к Рафаилу:

– Рафаил! Ступай в корчму Янкеля и Лейзера, – там гуляют и пьют камионские мужики… Гони их, чтобы ехали скорее и спасали дом своего помещика…

Послушные, как маленькие дети, оба сына Саула торопливо покинули комнату; женщины выбежали на крыльцо дома, и только тогда Бер спросил Саула:

– Тате! А что ты думаешь теперь о Меире? Плохо он сделал, когда предостерегал Камионского?

Саул опустил голову, но ничего не ответил.

– Тате! – сказал Бер, – спаси Меира. Иди к раввину и дайонам (судьям) и к кагальным и проси их, чтобы они не привлекали его к суду.

Саул долго не отвечал.

– Тяжело мне идти к ним, – ответил он наконец, – и тяжелее всего мне склонять мою седую голову перед Тодросом… Ну, – прибавил он через минуту, – пойду завтра… Надо защитить ребенка, хотя он дерзок, слишком мало чтит и любит веру и обычаи отцов своих…

* * *

В то время как все это происходило в доме Эзофовичей, маленькая лужайка за местечком была сплошь покрыта теснившейся черной волнующейся и шумящей толпой. С этого места лучше всего было видно страшное, но великолепное зрелище. Здесь и собралось все население местечка, привлеченное любопытством и жаждой впечатлений.

Зарево пожара поднималось из-за соснового леса. Облитый ярким светом, он стоял теперь весь розовый и такой прозрачный, что, казалось, можно бы сосчитать все ветки на вершинах его гладких деревьев. Широко разлившись полукругом, зарево, ярко-красное внизу, выше становилось все бледнее, принимая всевозможные золотистые оттенки, а на самом верху оно светло-желтой полоской пополам перерезало небесный свод и сливалось с его бледной синевой. При этих ярких и резких отблесках звезды светились слабо, будто позолоченные кружочки; только на другой стороне горизонта, соперничая с заревом пожара, подымалась из-за рощи огромная красная луна.

Среди людей, усеявших лужок, велись разнообразные отрывочные разговоры. Рассказывали, что Янкель, при первых отблесках пожара, во весь дух побежал к горевшему двору, горюя и громко выражая отчаяние по поводу, вероятно, гибели своей водки, которой у него было там большое количество. Значительная часть людей, слушавших этот рассказ, двусмысленно усмехалась, другие покачивали головами, выражая сожаление относительно предполагаемых огромных потерь Янкеля. Большинство хранило относительно Янкеля и той водки, которой грозило уничтожение, глубокое молчание. Видно, многие догадывались о правде и даже там и сям знали о ней, но вмешиваться хотя бы одним неосторожным словом в дело, чреватое всевозможными опасностями, никто не смел и не хотел.

Спустя час после первых отблесков показавшегося на небе огненного зарева по улице, прилегавшей к лужайке, застучали катившиеся с невероятной быстротой колеса, и на, луг вылетел экипаж, запряженный четверкой лошадей, мчавшихся полным галопом. Это была не обычная дорога в Камионовку, здесь даже вообще не было никакой дороги; но, взяв это направление, владелец горевшего двора значительно сокращал расстояние, отделявшее его от дома. Он не сидел, а стоял в своем изящном экипаже; рукой держался за козлы и, наклонившись вперед, пристально вглядывался в розовый от зарева лес, за которым в ярко пылавшем доме его предков находилась его мать.

Однако, когда лошади выскочили на луг, он увидел теснившуюся там густую толпу и крикнул кучеру:

– Осторожней! Не раздави людей!

– Добрый человек! – сказал кто-то в толпе. – В таком несчастии думает еще о том, чтобы не причинить беды людям!

Еще кто-то громко вздохнул.

Несколько человек зашептало, близко наклонив головы друг к другу. В этом шопоте послышалось имя Янкеля, произнесенное тихо, очень тихо.

Было, однако, одно место не на лугу, а среди прилегавших к нему уличек, где разговаривали громко. У хаты портного Шмуля, на лавке, находившейся под окном, стоял Меир. Оттуда он смотрел на лужайку, черную от народа, и на пламеневшее за лужайкой зарево. Пониже стояло несколько человек, его постоянных товарищей. По их лицам можно было узнать, что они были взволнованы до глубины души. Хаим, сын Абрама, который из уголка приемной комнаты Эзофовичей слышал весь разговор, происходивший час тому назад между Саулом и его сыновьями, рассказывал теперь о нем своим приятелям. Возбужденный, он не сдерживал своего голоса. Он повторял каждое слово, которым обменялись между собой старшие члены его семьи, громко и отчетливо. Возмущение и стыд сделали их молодые, обычно робкие сердца смелее. В этом хоре не было слышно, только одного голоса, который обыкновенно звучал в нем, произнося слова, полные ума и утешения. Среди товарищей, собравшихся возле Меира, не было Элиазара; он сидел несколько поодаль на земле, опираясь спиной о черную стену избушки. Упершись локтями в колени и низко опустив голову, он закрывал себе лицо руками. Казалось, он окаменел в этой позе, полный стыда и скорби. Время от времени он начинал раскачиваться из стороны в сторону. Видно было, что эта мягкая, мечтательная и робкая душа погрузилась теперь в море горьких, отчаянных, но, может быть, и укрепляющих размышлений.

Вдруг краем улички, прячась в тени хат и заборов, промелькнула с невероятной быстротой высокая тонкая человеческая тень; возле группы юношей, собравшихся у дверей Шмуля, послышалось из чьей-то страшно измученной груди громкое дыхание и вместе с ним подавляемые стоны.

– Шмуль! – произнесли стоявшие юноши.

– Тише! – пониженным голосом воскликнул Меир и соскочил с лавки на землю. – Пусть язык ваш не произносит имени этого несчастного, чтобы не навлечь опасности на его голову. Я стоял тут, ожидая его возвращения… Уходите отсюда и помните, что глаза ваши не видели, как Шмуль вернулся оттуда, со стороны пожарища.

– Ты прав! – прошептал Ариэль. – Он бедный брат наш!

– Бедный! Бедный! Бедный! – повторило несколько голосов.

Все разошлись. Возле хаты бедняги остались только двое – Меир, который стоял у порога ее, и Элиазар, которого ничто не могло вывести из его состояния окаменелости.

Шмуль, вбежав в хату, из которой все ушли, кроме самых младших детей и его слепой матери, бросился на грязный пол, ударился об него головой и, вздыхая и всхлипывая, заговорил прерывистым голосом:

– Я не виноват! Я не виноват! Я не виноват! Я не поджигал и посуды этой с маслом не держал в руках! Он… Иохель… все сделал… Я стоял в поле и сторожил… но когда перед моими глазами блеснул огонь… Ай-вей! Ай-вей! Я узнал тогда, в чем принимал участие…

– Тише! – послышался возле бессознательно мечущегося человека заглушаемый голос, полный печали. – Замолчи, Шмуль, а я закрою окно твоей хаты…

Шмуль поднял лицо и тотчас же снова прижал его к земле.

– Морейне! – застонал он, – морейне, моим дочерям больше шестнадцати лет, и мне нужно было выдать их замуж! А подати за целый год мне нечем было заплатить!..

– Встань и успокойся! – сказал Меир.

Шмуль не слушал. Сметая лицом, пыль с грязного пола, он продолжал стонать:

– Морейне, спаси меня! Я совсем уже погубил и тело, и душу свою.

– Ты не погубишь своей души. Предвечный, взвешивая грехи твои, положит на чашку весов твою бедность, если только ты не возьмешь тех денег, которыми соблазнили тебя злые люди…

На этот раз Шмуль поднял свое лицо с земли. Исхудалое, смертельно бледное, нервно вздрагивающее, оно отразило на себе доведенную до последних пределов нужду человека.

Посмотрев на Меира глазами, в которых попеременно виднелись то мучительная скорбь, то смертельный страх, он обвел дрожащей рукой комнату и всхлипнул:

– Морейне! А как же я буду дальше жить без этих денег?

Прошло добрых полчаса, прежде чем Меир покинул избушку, в которой Шмуль все тише и тише осыпал себя обвинениями, жаловался и предавался отчаянию. Широкая полоса яркого света, проникая с улицы, освещала один из углов тесных сеней. В этом углу, у черной покосившейся стены, белели две козы, из которых одна стояла, а другая лежала. Между козами на вязанке измятой соломы спал Лейбеле. Руки его были засунуты в изорванные рукава серого сюртучка, а голова, озаренная заревом пожара, опиралась о доску, острым углом выступавшую из-под стены. Ни шум и крики, ни ослепительный блеск неба, ни стоны и жалобы отца – ничто, не прервало невинного сна, которым это дитя нужды, мрака и преступления заснуло среди двух коз, своих лучших приятельниц…

На следующий день в местечке царило необычайное оживление. Больше ни о чем не говорили там, как только о пожаре, который почти дотла уничтожил камионский двор, о больной старой пани, которую наскоро перевезли к каким-то соседям или родственникам, и об огромных потерях пана Камионского, у которого, кроме усадебных построек, сгорела еще и рига, полная хлеба, уже свезенного с полей.

Разговоры об этом происшествии происходили на площади, среди уличек, у порогов домов, где люди собирались кучками, и если бы кто-нибудь подслушал тихие, горячие разговоры, которые велись в этих кучках, то услышал бы ясно поставленный вопрос:

– А что с ним будет?

Вопрос касался не Камионского, а Камионкера. Камионского жалели, а Янкеля осуждали. Но Камионский был человеком чужим, совершенно не знающим шибовского населения и известным ему только по наружности. А Камионкер сжился с этим населением с первых дней своего существования, и у него образовалась там обширная сеть отношений деловых и дружеских; вдобавок он был окружен в глазах низших слоев этого населения ореолом богатства и правоверной ревностной набожности. Неудивительно поэтому, что за него боялись даже те, кто порицал его.

– Заподозрят ли его? – спрашивали то в одной, то в другой группе.

То тот, то другой отвечал:

– На него не упало бы ни малейшего подозрения, если б Меир Эзофович не вложил пурицу в голову скверных мыслей…

– Он нарушил единство и союз израильского народа…

– Он подверг опасности голову брата своего…

– Что же удивительного? Он кофрим… вероотступник…

– Он на ребе Моше посмел поднять руку…

– Он с караимской девушкой ведет нечистую дружбу…

И те, что говорили так, бросали на дом Эзофовичей неприязненные, а иногда и грозные взгляды.

А дом Эзофовичей в этот день стоял таким молчаливым и мертвым, как никогда. Даже окна его, выходившие на площадь, не были отворены, хотя обыкновенно всю весну и все лето они бывали постоянно так широко открыты, что если бы только кто-нибудь захотел, то мог бы с утра до вечера наблюдать через них жизнь многочисленной семьи, у которой никогда ничего не было такого, что следовало бы скрывать.

В этот день, однако, никто в доме не подумал о том, чтобы отворить окна или убрать большую приемную комнату, обыкновенно убиравшуюся очень тщательно. Женщины ходили из угла в угол сами не свои, в чепцах, немного помятых от того, что часто хватались руками за голову. Время от времени они останавливались перед кухонным очагом и, закрыв лицо руками, задумчиво вздыхали. У Сары были даже заплаканные глаза. И неудивительно. Все утро у ее мужа Бера виднелись на лбу те две глубокие морщины, по которым она догадывалась о каких-то неизвестных и непонятных для нее страданиях; с ней он не сказал ни слова, а теперь сидел в приемной комнате, подперев голову руками, и молча попеременно взглядывал своими затуманенными глазами на ее двух братьев – то на Рафаила, то на Абрама. Рафаил, правда, склонился над счетной книгой, но видно было, что он не считает, а глубоко думает о чем-то очень важном. Время от времени он подымал глаза от книги и поглядывал на Бера и Абрама. Старый Саул, сидевший на желтом диване, тоже делал вид, будто он углубляется в чтение толстой божественной книги. В действительности же он понимал прочитанное еще меньше, чем обыкновенно, а по лицу его было видно, что его беспокоит что-то мучительно и глубоко.

У окна на своем обычном месте, в глубоком кресле с ручками, сидела прабабушка Фрейда. Из всей семьи только в ней одной не было заметно никакой перемены. Сонная улыбка не исчезла с ее губ. Она жмурила веки и вновь открывала их, то, просыпаясь, то снова засыпая.

Сейчас же после полудня женщины постлали на стол белую скатерть и начали устанавливать на нем столовую посуду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю