Текст книги "Серебряная Инна"
Автор книги: Элисабет Рюнель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
~~~
Когда я была маленькой, мама всегда молилась вместе со мной перед сном. В то время детям на ночь не сказки читали, а молитвы. «Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец, прости ми; мирен сон и безмятежен даруй ми».
Слова молитв отпечатались в моем сознании. Особенно мне запомнились слова о счастье. Я знала, что это так: счастлив тот, кого любит Бог. Чтобы стать счастливым, нужно сперва попасть в любимчики к Богу. И тогда счастье свалится тебе в руки как большой красивый мяч. Те же, кого Бог не любил, получали несчастье – тяжелый черный шар из железа. Это были уродливые неудачники с влажными ладонями. Я представляла, что у счастливчиков на лбу написано, что они любимы Богом. И гадала, какую цену мне придется заплатить за счастье.
Разумеется, я неправильно истолковала молитву. И не только я. Неправильно толковать слова было у нас в крови. Несчастье – это Божье наказание: так Он изливает на нас Свой гнев. Судит нас. Как же мне холодно! Я хочу покинуть свое тело. Здесь и сейчас. В горе и в радости. Отдаться беззащитности, которая свойственна всем людям. Взойти на борт корабля беззащитности, груженного до краев.
Горы смотрят на меня усталыми старыми глазами. Они подобны огромным животным, которые, кажется, чего-то ждут. Но они ничего не ждут. Они просто есть. Просто есть. Спрятавшись внутри себя, они видят все, кроме времени. Слои памяти в камне: впадины и возвышения. Как память и забытье, слившиеся в объятье, в крепком и долгом объятье. Горы живут не во времени, а в памяти, в ее темных коридорах, зовущихся забытьем.
Одна строка из молитвы продолжает жить, продолжает идти со мной в такт: позаботься обо мне, позаботься обо мне. В ней есть что-то необычное, что-то хрупкое, что-то, что мне только предстоит узнать. Что-то, что нельзя променять на око или ухо. Может, мне хочется, чтобы горы научили меня своему терпению, своей выносливости, своим странным снам. Я словно блуждаю в лабиринте, из которого нет выхода. Иду и думаю о паломниках, русских странниках, о которых я читала. И о Кристин Лаврансдоттер [3]3
Героиня одноименного романа норвежской писательницы Сигрид Унсет.
[Закрыть]. Теперь люди путешествуют на автобусе. Для них главное – достичь места назначения, не важно, каким образом. Раньше странникам хотелось вырваться из своей жизни. Они путешествовали месяцами, годами. Многие из них не вернулись. Они встречались на бесконечных дорогах и сразу узнавали друг друга. Всех их выгнали на дорогу одни и те же причины – тревога, стыд, невыносимость бытия.
Здесь только один странник – это я. В Хохае пусто. Может, это чей-то сон. Древний сон наяву. Если так, то я не хочу просыпаться. Я хочу раствориться в этом сне, как испаряется вода, превращаясь в облако.
Я вошла в эту дверь. Это было давно. Я оставила проснувшийся во мне крик в снегу и вошла в дверь, которая в тот момент казалась мне такой крошечной и незначительной. Я вернулась к детям, к моей жизни. И вскоре мы покинули тот маленький домик и переехали в другой. У нас было много дел. Мы терпеливо строили мир, в котором можно было бы жить. Но крик, который я слышала в то утро, оставил во мне след, продуваемую сквозняками пустоту.
Я была сильной. Очень сильной. Сила исходила не от меня. Это была не я, а моя воля: животное, притаившееся под моей кожей. Животное с блестящим мехом, сильными лапами, большими острыми зубами. Воля. Хищное животное. Сильнее меня. Это я произвела его на свет. И оно требовало пропитания. Ему нужно было много энергии на то, чтобы оставаться сильным.
Ничто так не ослабляет человека, как сила. Под конец я была настолько сильной, что от меня осталась одна сухая оболочка. Пустая оболочка для воли на двух ногах.
Я оставила машину на обочине под знаком парковки. Сначала я не собиралась ее оставлять. Просто вышла размять ноги и полюбоваться видом. Мне нужно было в Ракселе по делам. Домой я возвращалась через Хохай. У нас была одна мечта, связанная с этой местностью. Она нас волновала, пробуждала к жизни. Вызывала тоску, желание.
Я даже не выключила радио. Ни о чем не думала. Все получилось само собой. Я вдруг обнаружила себя в снегу далеко от дороги. Я просто шла там. И я знала, что пересекла границу, тщательно охраняемую границу. Дорога, которой не было, внезапно возникла передо мной и позвала.
Крик бился у меня внутри. Метался в пустой комнате. Что-то пробудило его к жизни. Это он выгнал меня из машины. Я ушла, остро ощущая твое отсутствие. Мне казалось, ты в любую минуту можешь появиться передо мной прямо из снега, как осока, как чертополох… такой же высокий, такой же непостижимый.
Я думаю об этом как о моем паломничестве. И если у него есть цель, то мне о ней ничего не известно. Источник ли это, или святые мощи, или место богоявления – мне все равно. Я боготворю мою цель, мне кажется, в этих пустынных комнатах кто-то есть, я слышу их голоса.
Хохай никому не принадлежит. Он не входит в систему этого мироздания. Мне кажется, поэтому люди его оставили. Они сделали это, когда к деревням проложили дороги. По этим дорогам они и уехали. Население ушло, как уходит по весне вода, увлекая за собой всё и вся.
Никто не найдет меня здесь. На этих бесконечных безмолвных просторах человек просто теряется, превращаясь лишь в крошечную, едва заметную точку на общей картине.
~~~
Кновелю не было смысла на что-то надеяться. Он знал, что рано или поздно жизнь его раздавит. Она уже пыталась это сделать, когда двадцать лет назад уронила на него дерево. Тогда он и перестал бороться с жизнью. Это было бесполезно. Жизнь желала ему смерти. Если бы не снег, он бы тогда умер. Его бы просто прибило огромным деревом. Раздавило бы в лепешку. Но у огромной кошки-жизни было игривое настроение. Ей неинтересно было убивать его сразу, ей хотелось с ним немного поиграться для начала. Поэтому она подстелила снежок и искалечила его навсегда.
После несчастья Кновель полгода не вставал с постели. Как раз тогда Хильма родила ребенка, который чудесным образом не скончался в младенчестве: все предыдущие умерли или сразу после родов, или еще в животе матери.
Выжила только Инна. Она была полна жизни. Кричала день и ночь, и Хильме приходилось метаться между больным мужем в постели и вопящим младенцем в люльке. Кновель, которого тогда звали Эрик, всегда считал мертворожденных детей еще одним своим проклятием, но это вечно вопящее существо в колыбели было куда хуже. Словно она выжила только для того, чтобы доводить его, прикованного к постели, своими истошными криками и отбирать у него внимание Хильмы.
В то время люди еще приходили в Наттмюрберг, чтобы навестить Кновеля или помочь Хильме. Зимой помощь нужна была с водой и дровами, дойкой и уборкой снега. Вначале они пробовали болтать с Эриком, чтобы ему было не так скучно, но все, что они слышали в ответ на свою любезность, это проклятья и жалобы. Никому не нравилось видеть, как он лежит в кровати, изливаясь желчью и проклиная всех и вся. Не прошло и полгода, как люди перестали захаживать в Наттмюрберг. Наступил май, и Инна с Кновелем одновременно начали вставать. Малышка – смеясь и агукая, Кновель – сгорая от ненависти.
– Прочь! – кричал он, хватаясь за мебель, когда ползающая Инна попадалась ему под ноги.
Хильме приходилось спасать ребенка от пинков и от опасности быть придавленным отцом, как это сделала ель с ним самим.
– Успокойся! – умоляла она, прижимая к груди малышку. – Она ведь всего лишь дитя!
– А я, я ведь всего лишь человек! Или ты меня таким не считаешь? Может, для тебя я уродец? – плевался Кновель. Он постоянно произносил это слово, словно желая наказать самого себя за что-то. – Уродец не достоин жалости, – говорил он так, будто ему доставляло удовольствие презирать себя.
В начале июня Кновель начал выходить из дома. Лед во дворе растаял, но кое-где в тени еще лежал снег. Кновель шел боком, склонившись вперед, но он шел – руки и ноги по-прежнему его слушались. И на спине уже тогда намечался горб, за который кто-то и прозвал его Кновелем. Прозвище быстро прижилось. Он больше не был Эриком. Эрик, конечно, временами приходил в ярость, но он не был Кновелем. Кновель оказался существом новым, произведенным на свет одновременно с Инной. Кновель стал носителем своего горба.
Поначалу Хильма называла его Кновелем, только когда сердилась на него, и так, чтобы муж не слышал. Но со временем все изменилось. Эрик исчез. Он погиб в лесу в тот декабрьский день, раздавленный елью. И было бесполезно звать Эрика, потому что ответить мог только Кновель.
У маленькой Инны все было в порядке: ручки, ножки, пальчики, зубки, – все, кроме волос. К двум годам ее головка оставалась совершенно голой, без единого волоска. Даже младенческого пушка не было на гладкой как яйцо макушке. Хильма, наслушавшись советов других женщин, втирала ей разные мази, а когда это не помогло, нашила ей чепчиков и шапочек, которые Инна носила и зимой и летом, не снимая даже на ночь. Хильме казалось, что без чепчика ее головка мерзнет. Кновель считал, что волосы не растут от того, что она так много кричала в колыбели.
– Какие волосы могут вырасти у младенца, который только и делает, что орет? – говорил он. – Она так вопила и корчилась, что они просто не смогли вылезти.
– Чушь, – отвечала Хильма. – Ты ничего в этом не смыслишь.
Когда Инне исполнилось три годика, на голове у нее появился легкий пушок, а за ним и волосы, которые, к ужасу всех, оказались седыми. Через пару месяцев у малышки уже были густые волосы серебристого цвета, которые такими и остались. В школе, куда Инна изредка ходила, если представлялась возможность, ее звали Серебряная Инна – красивое имя. Но из детских уст оно звучало как оскорбление. Дома все было по-другому. Хильма считала свою дочку красавицей. А Кновель думал, что могло быть и хуже. Он слышал, что у людей рождаются одноглазые дети и прочие уродцы, которых родители тайком зарывали в сарае. Ему еще повезло, что у них не родился такой уродец. Но жизнь – штука непредсказуемая. Седые волосы Инны были намеком, шепотом из темноты: «Не думай, что все знаешь. Не воображай себя хозяином в своем доме! Есть другие, более могущественные хозяева! И седая девчонка их забавляет!»
Кновель клоками выдирал эти серебристые волосы. И Инна вопила. Как в детстве. Тогда он бил ее, пока она не умолкала. Или пока не вмешивалась Хильма. Но делала она это, только когда дело заходило слишком далеко.
– Иди остынь, стервец! Хватит ее лупить!
Она вырывала из его рук Инну, которая к тому моменту могла только икать и постанывать. Укладывая девочку к себе в постель, Хильма продолжала кричать:
– Пошел прочь! А то я тебя прибью!
И хотя Кновель никогда бы в этом не признался, он боялся Хильмы. Она была сильной, слишком сильной, наверно, такой же сильной, как и Кновель. Но было и кое-что похуже. Ее взгляд. Она умела так посмотреть на него, что ее взгляд прожигал кожу. Под грозным взглядом Хильмы Кновель спешил убраться прочь. Под ее взглядом он не мог ни бить, ни ругать, только зарыться в сено в сарае, спрятаться ото всех, свернуться клубком и заснуть.
Чтобы мир Кновеля не рухнул, в нем нужно было соблюдать строгий порядок. Требовалась опора, способная его выдержать. Помимо розог с названием на букву «Л», всех умерших детей Кновеля должны были звать на букву «И». Это были Ивар, Ингеборг, Исаак, это могли бы быть Инге, Ирис, Ида, но они вытекли из тела матери, не успев сформироваться. По тому же принципу коров в хлеву звали Рия, Рома, Роза, Регина – на букву «Р». Этот порядок не поддавался разумной логике. Хильму это забавляло, а Инна не представляла себе корову, имя которой не начиналось бы с буквы «Р».
Согласно этому порядку начинать косить сено следовало каждый год на Исайю, в первой половине июля. В первые годы в Наттмюрберге эта дата была условной: если на Исайю шел дождь, сено косить начинали на следующий день. Просто обращали особое внимание на погоду, чтобы понять, что она предвещает. Но Кновель все поменял. На Исайю должен был начаться сенокос, и не важно, идет ли дождь, бушует ли ветер, или сверкают молнии. В тот день Кновель вставал с рассветом. При хорошей погоде он хранил угрюмое молчание, но при плохой превращался в разъяренного зверя. Посреди ночи он бросался будить Хильму и Инну с криками:
– Подымайтесь! Пора сено косить!
– Господи ты Боже мой! Льет же как из ведра! Да и ночь на дворе... – отворачивалась Хильма, натягивая на себя одеяло.
– Ты не слышишь, что я говорю? Встали и пошли косить, пока я вас пинками не вытолкал из дома!
Он хватал одеяло и начинал трясти жену.
– Она что, оглохла? – орал он как безумный, потом разворачивался и выбегал из избы, хлопая дверью так, что стены дрожали.
Разбуженная шумом, Инна спрашивала мать, выглядывавшую в окно, в чем дело.
– Что случилось? Отец твой – вот что случилось. Совсем ума лишился, если у него он вообще был, ум-то. Сидит там теперь, исходит желчью, – бормотала она, словно сама с собой, стоя спиной к Инне.
Однако парой часов позже они все же выходили из дома вслед за Кновелем. Если лил дождь, они сразу убирали свежескошенную траву на вешала, в солнечную погоду – оставляли на пару часов подышать. Но хорошая погода выводила Кновеля из себя. Он ждал, что в любой момент разверзнутся хляби небесные, даже если небо было чистым, как взгляд младенца.
Хильма в такие дни его побаивалась. Она знала, что муж опаснее всего тогда, когда кажется спокойным. Как весенний лед, который может проломиться в любую секунду. В такие дни мир балансировал на лезвии косы. Одно неверное движение – и он рухнет!
Когда Хильма умерла, Инна подумала: «Больше между мной и ним ничего нет». Эти слова она потом не раз повторяла. Больше ничего нет. Повторять эти слова было все равно что резать по живому. Но, несмотря на это, Инна не испытывала гнева. В ней не было ненависти к Кновелю, хотя у Инны и были на это все причины. Однако в ее маленьком мире ей не с чем было сравнивать Кновеля. Его нельзя было осуждать, оценивать или сравнивать: он просто был. Он был точно так же, как есть Галтругген – высокая гора на юге. И как зима. А как можно ненавидеть гору или время года? Кновель был способен на ненависть, но не Инна, которая не знала других отцов. Не знала другого мира. Не путаться под ногами у Кновеля было так же естественно, как тепло одеваться зимой.
И если ты вела себя плохо, то остается только терпеть побои и оскорбления. Ведь нельзя же винить холод, если сама вышла в сени босая. И Инна терпела.
Но Кновель был твердо убежден, что дочь о нем плохо думает, ненавидит его и желает ему зла, что она такая же, как все остальные. И он знал, что ничто не сможет заставить ее любить его. Но если нельзя заставить любить, то можно заставить подчиниться. Это Кновель знал. И если любовь сильна как смерть, то подчинение – хрупче глиняной плошки. Одна трещинка – и все испорчено. Вот почему звено цепи, связывающей их с Инной, нужно было запаять как можно крепче, чтобы ничто не смогло его разрушить.
Один мир, одна жизнь, одна плоть. Соединенные в слепом и немом союзе, они как могли защищались друг от друга.
Кновель запасал дров на семь зим вперед. На всякий случай. Но все равно постоянно упрекал Инну в расточительном отношении к дровам. А когда она от страха недокладывала дров в печку, начинал над ней издеваться:
– Я что, мало дров припас на зиму? И в благодарность за эту тяжелую работу я теперь должен отморозить себе зад?
– Но ты же вчера сказал, что я слишком много топлю.
– Много? Да у меня дров до самой смерти хватит. Так что пошевеливайся, коза! Подбрось в печь дров, пока я не взял полено и не врезал тебе хорошенько!
«Ты не должна показывать им, что тебе страшно, – учила ее мать. – Это их только раззадоривает. Это все равно что дать волкам почуять запах крови!»
Как они тогда вместе смеялись. Тогда. Но мамы больше не было. Инна не показывала, как ей страшно. Никогда. Ее тело оставалось там, а сама она невидимкой уносилась в леса, в горы, в болота. Она находила те тайные дороги, по которым ни одно живое существо не могло ее догнать.
~~~
Долгое время они были отрезаны от мира: сначала верхний лед подтаял, превратив дорогу в каток, а потом талой водой размыло колею. Соломон весь извелся в ожидании, когда же можно будет добраться до Ракселе и выкупить плуг, заказанный им по каталогу из кооператива «Лантмэннен». Но Бальдр повредил копыто, и ему требовался отдых. Под конец Соломон потерял всякое терпение. Он попросился поехать вместе со сводным братом Хельги Рубертом и его женой, которые собирались крестить родившегося у них весной младенца. Да, ответили ему, когда Соломон спросил, найдется ли у них место для Соломона и его плуга. Они собирались отправиться в путь в воскресенье утром и переночевать в приюте для странников, принадлежавшем родственникам жены. В понедельник им предстояло сделать покупки и отправиться домой.
Соломон всегда терпеть не мог Руберта. Просить его о помощи было все равно что по собственной воле зайти в клетку к тигру. У этого Руберта было свое мнение по каждому вопросу, даже мнение о мнении. Так что к поездке Соломон готовился с тяжелым сердцем. И присутствие невестки не спасало положение. Если Соломон и хотел кого видеть пореже, так это ее. Тора была бледным, худосочным существом со светлыми поросячьими глазками, блестевшими из-под платка. К тому же она была слишком молода для такого почтенного старца, как Руберт. За два года брака она уже родила двоих детей, и Соломон ума приложить не мог, как ее тщедушное тело сумело произвести на свет полноценного младенца. Тора все время молчала. Молчала, поджав тонкие губы. Конечно, ее можно было только пожалеть за то, что ей в мужья достался такой мужик. Но Соломон не мог побороть в себе неприязнь при виде ее бегающих глазок. Тем не менее плуг требовалось привезти до начала сева, так что ничего не поделаешь – пришлось обратиться к ним за помощью. В назначенный день в половине шестого утра Руберт с женой въехали во двор, чтобы забрать Соломона. Хельга обещала их напоить кофе на дорогу, и Руберт с женой с младенцем на руках зашли в дом.
– Доброе утро! – холодно поздоровались они и без всяких церемоний уселись за стол. Виделись они не так часто. Руберт всегда считал младшую сестру избалованной и беспечной девчонкой. Когда поблизости не было взрослых, он всячески пытался ее «воспитывать», и Хельга ему этого так и не простила. Но о таком приличные люди не говорят. Слишком стыдно.
– Нам, пожалуй, пора, – сказал Руберт.
Все поднялись. Соломон взял свои вещи, а Хельга присела у печки с младшеньким на руках.
– А где же ваш жилец? – спросил Руберт с неприязнью в голосе. – Он дома или как?
Свояк огляделся по сторонам:
– Ты Арона имеешь в виду? Он наверху у себя. – Соломон поднял глаза к потолку.
– И ты можешь спокойно оставить Хельгу одну с ним в доме? – усмехнулся Руберт сухим едким смешком и так поглядел, словно сомневался, можно ли такой женщине, как Хельга, доверять.
Хельга с Соломоном застыли. Они посмотрели в угол, где стояли Руберт с женой, уже собираясь уходить. Соломон, быстро переглянувшись с женой, сказал:
– В этом доме мы доверяем друг другу.
Руберт ухмыльнулся:
– Вот оно как. Тогда прощай, Хельга. Благодарствуем за кофе.
И с этими словами они вышли из дома. Хельга кивнула, не зная, что сказать. Соломон был в бешенстве. Это видно было по его позе, по нетерпеливым жестам. Ей хотелось что-то ответить, но она не осмеливалась.
– Я пошел, – сказал Соломон. – Они меня ждут.
После его ухода Хельга долго еще сидела на стуле, пока старшие дети не проснулись и не вывели ее из задумчивости.
Когда брат сказал эти слова, она покраснела. Неужели Руберт и Соломон это заметили? В тот момент Хельга почувствовала, как кровь бросилась в лицо. Руберт не мог не заметить. Это видно было по его надменному взгляду. Довольному взгляду, которым он наградил ее перед уходом. Ей хорошо знаком был этот взгляд. Но почему она покраснела? Хельга не помнила, чтобы хоть раз краснела с поры девичества. Она даже забыла, что это такое – краснеть со стыда. И все же она покраснела не потому, что Руберт сказал правду. Она покраснела от непристойности его намека.
Весь день Хельга переживала из-за того, что случилось утром. Стыдливый румянец не сходил с ее щек. Когда Арон спустился и пожелал доброго утра, она снова покраснела и отвела глаза, как нашкодивший ребенок. Хельга ничего не понимала. Она никогда не думала о том, что она и Арон способны. А Арон? Неужели его посещали подобные мысли? Или Соломона? Когда у нее выдалась свободная минутка, Хельга присела за Библию. Наугад раскрыв Священное Писание, она прочитала в Бытии:
«Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло.»
И дальше:
«И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания».
Это, думала Хельга, это зовется грехопадением. Как она раньше этого не понимала? Думать о греховном – это уже грех. Знать, что такое грех, – уже само по себе грех. Вот почему она покраснела. Хельга поежилась. С хлопком, от которого она сама вздрогнула, Хельга закрыла Библию. Все внутри у нее кипело. Наверняка она знала лишь одно: Руберт желал ей зла. Он был змеей, но не змеем-искусителем, а змеей подколодной. Все чистое и красивое он стремился запачкать. Такой уж он был человек.
Вечером Арон и Хельга, как обычно, сидели у огня. С той лишь разницей, что Соломона с ними не было. Дети уже спали. Из-за занавески доносилось похрапывание дедушки. Хельга сучила пряжу, Арон читал, одной ногой покачивая колыбельку со спавшим в ней младенцем. Хорошо, что существует вечер, думал Арон. Это было все равно что вытянуть из моря раскинутые сети и смотать в клубок, сделав все далекое близким, все невидимое видимым. Словно найти драгоценный камень, думал он, вглядываясь в буквы.
– С тобой в доме мне не нужно бояться, когда Соломона нет, – прервала молчание Хельга и посмотрела на Арона.
– Не нужно. – От удивления Арон оторвался от книги. Ему показалось, что у нее непривычно высокий голос. – Конечно, тебе нечего бояться, – ответил он осторожно. – Особенно когда Лурв спит в сенях.
– Но, Соломон, – продолжила она голосом без всякого выражения, – может, он боится.
Арон глубоко вздохнул и выпрямился на стуле. Прежде чем что-то сказать, он попытался заглянуть ей в глаза, но Хельга сидела, уставившись в облачко шерсти на коленях.
– Что ты имеешь в виду? Конечно, ему нечего бояться. Я ему это говорил. Или ты боишься, Хельга? Боишься меня?
Хельга выпустила пряжу и выпрямилась. Какое-то время она сидела, смотря прямо перед собой, потом пальцы вернулись к работе.
– Прости меня, – ответила она. – Боже милостивый, я совсем лишилась рассудка.
Арон наклонился к ней так близко, что Хельга чувствовала на лице его теплое дыхание.
– Тебе незачем просить прощения, – сказал он.
Хельга чуть улыбнулась.
– Нет, незачем. Но что сделано, то сделано, – едва слышно пробормотала она.
В комнате повисла тишина. Хельге хотелось рассказать ему о Руберте и грехопадении, чтобы Арон помог ей распутать вконец запутавшиеся мысли. Он мудрый человек, Арон. Мудрее многих. Ей хотелось спросить, правда ли познание то же самое, что и грех. Ей хотелось рассказать Арону, что ее сводный брат Руберт сегодня заставил ее в одежде почувствовать себя голой. Хельге хотелось спросить, можно ли быть невинным и при этом испытывать чувство вины. Спросить, что на самом деле значит грехопадение и первородный грех. Но эти новые для нее чувства стыда и застенчивости сковывали ей язык, лишая возможности излить Арону то, что было у нее на сердце.
– Скоро нас с Лурвом здесь не будет, и охранять дом будет некому, – прервал тишину Арон. – Скоро мы уйдем.
Его напугала перемена в ней.
– Уйдете? – воскликнула Хельга, вырвавшись из задумчивости.
Она подняла глаза и увидела, как изменилось лицо Арона. Он дернулся, словно от удара, нога непроизвольно толкнула колыбельку, чуть ее не опрокинув, и на его лице... с лица словно сошли все краски, и перед Хельгой предстало совсем другое лицо... серое, безжизненное, с испуганным, загнанным взглядом. Зрачки стали как булавочные головки.
– Что с тобой? – прошептала Хельга.
Ребенок в колыбельке проснулся от шума, и Хельга взяла его на руки. Арон спрятал лицо в ладонях.
– Ничего. Все хорошо, Хельга. Я сам не знаю, что со мной. Я, пожалуй, пойду спать.
Арон поднялся. Проходя мимо Хельги, он слегка, едва заметно коснулся рукой ее плеча. Постояв минутку, он сказал:
– Ничего не случилось, поэтому тебе нечего бояться, Хельга.
Младенец начал жадно сосать грудь.
– Я наконец увидела, – шепотом произнесла Хельга.
– Что увидела?
– Увидела то, что ты от нас скрываешь, – твою истерзанную душу.
Арон покачал головой. Вид у него был подавленный.
– А раньше ты этого не замечала?
– Нет, только подозревала.
Арон снова легонько коснулся ее плеча и вышел в весеннюю ночь, позвав с собой Лурва.
Почему-то он испытывал облегчение. Облегчение, смешанное с грустью. На западе ему подмигивала Венера. В отдалении лаяла собака. А в голове звучало монотонное уханье совы из леса, не смолкавшее даже ночью.
Позднее, вернувшись к себе, Арон зажег свечу. Что-то большое и тяжелое внутри него требовало жертвоприношения. Сняв рубаху и исподнее, Арон стянул носки и, секунду поколебавшись, расстегнул ремень и снял штаны. Он застыл посреди комнаты обнаженный, словно исполняя какой-то таинственный ритуал. Затем медленно перекрестился, будто клеймя кожу раскаленным металлом. Прижав руки к белому животу, рухнул на колени и тихо прошептал, не отрывая взгляда от креста на стене:
– В горе и в радости, Господи, не оставь меня.
Уханье совы слышно было даже в его комнате. Стоя на коленях, Арон вслушивался в этот звук. В нем было столько тоски, столько сдерживаемой страсти. Как будто этот звук исходил от самого Арона. Семь раз подряд уханье. Легкое, дрожащее. Потом тишина. Мертвая тишина. И снова уханье. Снова семь раз подряд, как мост, натянутый над ночной пропастью.