Текст книги "Красные петунии"
Автор книги: Элис Уокер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Любовник
Джоанн
Ее муж хотел ребенка, вот она и подарила ему мальчика, потому что она любила своего мужа, восхищалась им безмерно. Но ребенок отнял у нее все силы, и теперь секс почти не волновал ее. Она никогда не пылала особенной страстью к мужу, даже в первые годы их супружеской жизни; просто физическая близость давала ей некоторое равновесие. А появился малыш, и она перестала воспринимать мужа в этом плане. Свой брак она считала счастливее большинства других – да, именно так. Муж преподавал в Мидуэстском университете, недалеко от дома; он душой болел за своих студентов – это и подкупило ее: самой пришлось натерпеться от равнодушия учителей; а к ее занятиям он относился с удивительным пониманием и уважением: она писала стихи (которые потом очень удачно перекладывала на джазовую музыку).
Уже два месяца, как она уехала из дома и жила в писательском «городке» в Новой Англии, здесь-то и познакомилась с Эллисом и сразу же окрестила его «любовником», правда, сперва подумала: до чего на волка похож (в улыбке его верхняя губа слегка приподнималась, обнажая правый резец), но тут же смирилась с этой мыслью. Они увидели друг друга как-то вечером перед ужином, она сидела с одним негритянским поэтом, своим старшим собратом, стараясь пропускать мимо ушей его пустую, напыщенную болтовню; ему и в голову не приходило, что он испытывает терпение своих слушателей. Уже больше часа он нес какую-то несусветицу о себе; поначалу она с почтением внимала, так уж была устроена: вроде взрослая, но ведет себя в подобных ситуациях – как учили в детстве, а в детстве учили быть вежливой.
Вечно она становилась жертвой монологов, потому что была – так, видно, полагали ее собеседники – идеальным слушателем. И в самом деле была. Ее тянуло к пожилым писателям и художникам, и она сидела словно завороженная, покуда они плели небылицы про мир искусства и про свои любовные похождения сорокалетней давности (сплетни, хоть и старые,– вещь восхитительная!).
Но до конца могла выслушать совсем немногих. Стоило появиться хвастливой нотке – тут проскочит фамилия какой-нибудь знаменитости, там название блюда дорогого парижского ресторана, а уж если всплывут заглавия забытых книг ее собеседника или бедолага начнет вспоминать, как он приструнил какого-нибудь проныру белого,– она начинала думать о своем и уже не слышала чепухи, которую тот молол.
Точно так вышло и в тот вечер. Старый поэт – стихи его были невыносимо бездарны, а завидного в нем, с ее точки зрения, только и всего что преклонный возраст да острый язык – впился в нее черными, налитыми кровью глазами (она читала в них отчаяние и мольбу о легком приключении), попробуй отвлекись! В общем-то она отлично научилась притворяться – как и многие ее сверстники, которые хотели быть вежливыми и у которых при всем том был прекрасно развит инстинкт самосохранения (поэт, хоть и близок к старческому маразму, думала она, все еще фигура влиятельная в негритянских литературных кругах, ему ничего не стоит испортить судьбу начинающему), вот она и изображала на лице живейший интерес, повернувшись к нему анфас, а про себя прикидывала, в какой бы цвет покрасить свою квартирку, чтобы она стала посветлее. Она, казалось, настолько сосредоточилась на рассказе, что каждое слово буквально ловила на лету.
В комнату вошел Эллис, которому предстояло стать ее любовником, и сел у камина. Был разгар лета, но вечерами в Новой Англии холодало, приходилось топить.
– Вы давно ждете? – спросил он.
Она вдруг поняла, что и в самом деле давно ждет.
– Очень,– ответила она рассеянно, правда, успела отметить его кривую улыбку – он напомнил ей оскалившегося, впрочем, не очень страшного, волка, и снова повернулась к старому поэту, ревниво протянувшему к ней руку, чтобы заставить выслушать веселый – так он считал – конец истории. Она засмеялась и принялась дурашливо хлопать себя по коленке, и до того она увлеклась своей игрой, что рассмеялась без притворства. Развлекаясь так, она перехватила взгляд Эллиса и увидела в его глазах тот особый блеск, который сразу же ей стал понятен.
«Мой любовник»,– подумала она, впервые заметив его иссиня-черные кудри, коричневые, как воды Миссисипи, глаза, кожу, не слишком загорелую, но приятную. Он был худой и высокий, с узкими бедрами в бежевых твидовых джинсах.
Ужинали они вместе, поглядывая на синеющие вдали горы Новой Англии, на оранжевые и розовые отсветы заходящего солнца в голубом небе. Он слышал, что она была удостоена какой-то крупной премии за стихи «под звуки джаза», и то, как он об этом сказал, заставило ее изучающе взглянуть на его длинные пальцы, оплетавшие бокал. Любопытно, прикасаясь к ее коже, они будут такими же нежными, какими кажутся сейчас? Она никогда о нем не слышала, правда, она умолчала об этом, может, потому, что он сам за нее сказал. Он долго говорил о себе – легко и охотно, и она расслабилась – даже увлеклась – своей ролью слушателя.
Ему хотелось узнать, есть ли у молодых что-нибудь за душой – у таких, как она, поэтов; он-то считал, что, пока не достигнешь зрелости, о жизни мало что знаешь. Ему было за сорок. Выглядел он, конечно, моложе своих лет, но был, по его словам, много старше ее и добавил, что славы не приобрел, потому что не нашел издателя для двух своих романов (между прочим, они и по сей день не опубликованы – это на случай, если она знает каких-нибудь издателей) и для своих стихов, которые одному его знакомому чем-то напоминали Монтеня.
– Вы красивая,– сказал он, когда наступила короткая пауза.
– А вы умный,– ответила она автоматически.
Как только он упомянул об этих своих двух неопубликованных романах, она тут же отключилась. А к тому времени, как он завел песню о том, что издатели нынче норовят печатать представителей национальных меньшинств и женщин, они и вовсе готова была начать зевать и глазеть по сторонам. Однако не делала ни того, ни другого просто потому, что, увидев его впервые и попривыкнув к мысли, что он похож на волка, подумала: «Мой любовник» – и сейчас наслаждалась этим запретным словом. У нее никогда не было любовника; он будет первым. И тогда она станет настоящей современной женщиной. Его курчавые волосы, узкие, едва намеченные бедра разбудили в ней непривычное страстное чувство.
Ей пришлось хлебнуть немало горя, лишь самым близким друзьям она решилась поведать о некоторых своих несчастьях, зато теперь она многого добилась и была, в общем, довольна собой. И это довольство читалось в ее больших темных ясных глазах, готовых, казалось, в любую секунду улыбнуться. Она не была высокой, но прямая осанка делала ее выше, а специально подобранные босоножки на платформе и пышные от природы волосы, причесанные в стиле «афро», с семью – ни больше, ни меньше – сиявшими на макушке серебряными прядями, которыми она чрезвычайно гордилась (ей только что исполнился тридцать один год) тоже увеличивали ее рост. Она носила длинные цветастые юбки, распахивающиеся при ходьбе и весьма неожиданно обнажавшие шоколадно-коричневое бедро и сильные ноги. Когда она припаздывала в столовую и, получив поднос с едой, задерживалась в дверях чуть дольше, чем следовало, в поисках свободного места, в эти мгновения ножи и вилки замирали над тарелками.
То, что волновало в «городке» прочих – отчего в пруду (предназначенном для плавания) слишком много лягушек, почему к телятине подают мало вина (поговаривали, вообще прекратят подавать вино к столу, а значит, положат конец прекрасной старой традиции «городка»!),– ее, казалось, вовсе не занимало. Она была открытой, веселой, временами замыкалась в себе, но всегда была рада выслушать другого, любила пошутить, пусть даже и повторяла свои старые остроты (но рассказывала их со смаком, находила довольно забавными и смеялась от души, не обращая внимания на реакцию слушателей). Она, казалось, никогда себя не перетруждала – ни разу не пожаловалась на то, как идет работа, или на то, что работа застопорилась, будто работала для себя, для собственного удовольствия (или спасения), и никогда не теряла – в работе или в мыслях о ней – душевного равновесия.
Конечно, ребенок отвлек ее от творчества, но в конечном счете эту жертву она была готова принести. Правда, вторым она не собиралась обзаводиться – это было бы непростительной глупостью,– ну, а тот, что есть, оглянуться не успеешь, как вырастет и пойдет в школу.
Наслаждаясь кратким мигом свободы, выпавшей ей этим летом, предвкушая радость, которую ей в будущем сулила свобода куда более долговечная, она бросилась очертя голову в ненадежные объятия Эллиса, профессионала любовника в основном престарелых дам, ежегодно наезжавших в «городок» поработать и поразвлечься.
Нью-йоркский еврей с довольно приятной наружностью, но недалекого ума, Эллис боготворил все европейское настолько, что глазу постороннему это представлялось чем-то болезненным (он ненавидел Бруклин, где вырос, ненавидел родителей, еврейскую культуру и нью-йоркских негров за их манеру держаться); «темная женщина» – как он ее назвал – умела молчаливо слушать, и это давало отдохновение, особенно после бесконечных вечеров, проведенных с болтливыми дамами, писавшими для «Эсквайра» и «Нью-Йорк таймс». Правда, с помощью этих дам он пристраивался поиграть в теннис с «полезными» партнерами, поплавать в пруду и повеселиться на пикниках, во время которых он рассчитывал завязать нужные знакомства, но все эти полезные люди были заняты лишь собой и слышали только себя. Ему оставалось ловить каждое их слово: они-то уже «всего добились» и теперь, не смущаясь, обнажали перед ним свои очаровательные недостатки, а он, пока не заполучивший места под солнцем, должен был притаиться, чтобы нечаянным жестом или словом не отбить у них охоту помочь ему.
Он почти услышал, как что-то «щелкнуло», когда он встретился взглядом с этой джазовой поэтессой, и это позабавило, взбудоражило его. «Секс»,– подумал он. И еще подумал: «Покой».
Конечно, он недооценил ее напористости.
Она сидела несколько часов кряду за пианино, подбирая музыку к своим стихам, а потом, завидя его, когда он проходил мимо по дороге на озеро или назад, распахивала дверь коттеджа и принималась махать ему рукой. Он писал повесть о своей бывшей жене: на озере набрасывал текст от руки («Если мне осточертеет моя писанина, смогу броситься вниз головой»,– шутил он) и перепечатывал его у себя в одноместном номере. Она окликала его – волосы распущены, просторное платье – и заманивала к себе в домик, обещая сочувствие вместе с полпорцией завтрака.
В постели он разочаровал ее. Он не растягивал наслаждения и находил по меньшей мере ненужными ласки, которых она ждала от него. Но какое это имело значение, главное, что у нее теперь был любовник! Ей нравилось прижиматься к нему, нравилось целовать лицо – щеки у него стали чуть-чуть дряблыми, но еще несколько лет будут вполне ничего,– ей нравилось писать ему глупые письма, обжигающие страстью и угрозами бросить его,– она писала, и ей мерещилось, что она влюблена по уши. Ей нравилось писать письма, потому что ей нравилось, что она в отличной форме, нравилось как можно дольше испытывать волнение, в которое поверг ее любовник. Такое творилось с ней в юности – в школе и раза два в колледже (один раз – когда она влюбилась в студента, а второй – когда ее соблазнил, не без ее участия и согласия, преподаватель), и для нее это было чувство, которым она просто упивалась. Ее тело пылало, сердце трепетало в груди, пульс развивал бешеную скорость – впервые за долгие годы она поняла, что ей действительно нужен любовник.
Он начал подумывать, что пора маленько умерить ее пыл. Слишком напориста, сказал он. У него нет времени для таких бурных отношений, ведь из-за этого он в конце концов решил развестись с женой. К тому же он писал большую поэму, он начал ее в 1950 году и теперь, в «городке», надеялся закончить. Ей же следует уделять побольше времени своему творчеству, если она надеется снова получать премии. Она ведь хочет получить премию, не правда ли?
Она посмеялась над ним, но не объяснила почему. Вместо этого очень мягко (она сидела как раз у него на коленях, по-матерински приблизив грудь к его лицу) пыталась объяснить, что он неправильно смотрит на происходящее. Что ей ничего от него не нужно, ей достаточно самой мысли, что она любит. (Он слушал ее, и взгляд его был поначалу пустым, а потом стал циничным.) Что касается ее творчества, она работает не так, как он. Творчество значит для нее совсем не то, что он полагает. Оно не мешает ей, к примеру, жить, а если бы стало мешать, она, безусловно, отказалась бы от него. Премии – вещь чудесная, особенно если вдобавок денежные (деньги потом можно потратить на поездку в Барбадос! в Китай! в Мозамбик!), но это не та награда, на которую она делает ставку. Награда, на которую она делает ставку,– сама жизнь! (Ему были скучны эти объяснения, и он начал сердиться.)
Это была их первая ссора.
Когда он снова увидел ее, она только что вернулась из пригорода Бостона, где провела уик-энд (они поссорились в конце недели). Выглядела она веселой, счастливой и успокоенной. В своих письмах к нему – они казались ему надоедливо откровенными и эротическими, хотя, конечно, весьма лестными – она уверяла, что готова объявить всему свету о своей вечной любви и убежать с ним. А вместо этого она исчезла на два дня, даже не предупредив его! Да еще утверждала, что ездила одна!
Она улещала его как могла. Что-то плела – хотя ложь была ей невыносима – о своей работе. «Совсем не клеится,– жаловалась она (губы отливали слова, как литеры),– не в силах была оставаться в „городке“, тут райские условия, а у меня ничего не получается!» Он вроде бы успокоился. На самом-то деле у нее все шло распрекрасно: она отправила издателям рукопись новой книги – как раз той, что наметила сделать в «городке». «А твоя работа поплыла вниз по течению,– усмехнулась она.– Я не хотела нарушать твой покой».
Но сомнений тем не менее не было: его покой нарушен.
Она не сказала ему, что слетала на самолете домой.
Он весь вечер расспрашивал ее о ее городе, доме, малыше и муже. Она поймала себя на том, что расписывает Эллису своего мужа, словно будущей невесте. Она долго говорила о его жестких, бронзового отлива волосах, ровных зубах, его темных-темных глазах, волнующем тембре его низкого голоса. Это удивительно красивый голос, казалось ей сейчас, когда она слышала довольно высокий голос Эллиса. Хотя, если хорошенько разобраться, в нем не было ничего особенного.
Ночью, после бурного, но неудачного вечера с Эллисом, ей приснилось, что на полу их кухни, там, где под окном сбегаются солнечные лучики, она любит своего мужа, и весь следующий день она не поднималась с постели, предаваясь мечтам о дальних странах, рискованных приключениях, страстных любовниках, которых предстояло еще встретить.
Перевод А. Николаевской
Красные петунии
Она погибла во время взрыва, и вот что было написано на предпоследней странице дневника, найденного после ее смерти:
Мой сын вернулся из Вьетнама, и, глядя, как он выходит из автобуса, я уже поняла, что он не тот, что был. Ма, говорит, я тебе покажу, как делать бомбы. Мы вместе пошли к дому, и я еще подумала: ну и шуточки у него! Все, что нужно для бомбы, он рассовал между одеждой, которую вез в солдатском сундучке и в рюкзаке. Чтобы не звякало, говорит.
Сынок, говорю я, мне в доме этих штук не нужно.
А он засмеялся. Пусть разок громыхнет и в тихом Транкиле, штат Миссисипи, сказал он.
Мы всегда жили в Транкиле. Папина бабка была рабыней на плантации Тирсли. Когда я стала агитатором Движения, они раскопали ее могилу. Однажды утром я нашла ее прах на вербеновой клумбе, а одна расщепленная бедренная кость белела среди красных петуний.
Перевод А. Медниковой
Слава
– Для того чтобы видеть свежим глазом, а без этого нельзя творить, надо не быть знаменитой,– говорила Андреа Клемент Уайт молодой женщине, сидевшей напротив и слушавшей очень внимательно.
– Но вы ведь знамениты,– возразила та с подчеркнутым изумлением, рассчитанным на телекамеру.
– В самом деле? – спросила Андреа Клемент Уайт и добавила: – Да, вероятно. Но все же не так знаменита, как... как...– Нет, она, однако, не смогла произнести имени своей соперницы, чувствуя, что если назовет ее, то приумножит этим ее славу и приуменьшит свою.
– Ваши книги расходятся в миллионах экземпляров,– говорила репортерша.– Переведены на двенадцать языков. На немецкий, голландский, португальский...
– А также на испанский, на французский, на японский, на итальянский и на суахили,– подхватила Андреа Клемент Уайт, пропустив по забывчивости русский, греческий, польский и литовский.
– И за свои произведения вы получили... сколько? Сотни тысяч долларов. Не так ли?
– Так, так,– подтвердила Андреа Клемент Уайт тоном маленькой девочки, одновременно горделивой и капризной.– На гонорары я не жалуюсь.
И беседа продолжалась в том же духе. Тактично, без щекотливых вопросов, ибо Андреа Клемент Уайт уже стара и превратилась в обязательный атрибут подобных церемоний и нет таких людей, которые не проявляют к ней почтения.
– Я бы выразила это так,– говорила она.– Для романиста важней всего, что те, о ком он пишет,– люди. Если ботаник скажет: это красный цветок, для него это важно. Он изучает цветы, и все их свойства для него существенны.
(Мысль работает автоматически. Вот уже много лет никто не задал ей ни одного интересного вопроса.)
Если она такая уж знаменитая, встревоженно размышляла миссис Уайт, улыбаясь будущим телезрителям, то почему она не чувствует себя знаменитой? Деньги она зарабатывает, как справедливо заметила эта молодая женщина, удручающе неосведомленная во всем остальном. Много денег. Бесконечные тысячи долларов. Ее работа признана во всем мире и даже высоко оценена, о чем она в свое время не смела мечтать. И все же остается какая-то пустота, вернее, боль, а это показывает, что она не достигла того, чего собиралась достичь. И поэтому обречена влачить свое существование в тени тех, которые добились большего или, во всяком случае, получили более широкое и горячее признание. Но, если вдуматься, эти «другие» – она тут же всех их вспомнила – те, которых приглашают в качестве престижных гостей, о которых пишут много рецензий, которых часто цитируют,– не добились большего признания и славы, чем она; почему же ей кажется, что ее обошли?
(Она знала: это интервью, когда его покажут по телевидению, не доставит ей удовольствия. Она будет выглядеть тупой, всезнающей, самодовольной или, наоборот, раздражительной, старой и толстой дурой. Телекамера неизменно схватывала присущее ей чувство неудовлетворенности, как бы ловко она его ни маскировала на разные лады: «ах, я так устала», «столько мыслей, просто пухнет голова», «совсем из ума выжила» или еще что-нибудь в том же роде.)
Выходя из телестудии, она подумала, что сегодня же ей предстоит официальный завтрак. В том самом колледже, где более десяти лет она преподавала английскую литературу (сколько сил ей стоило доказать, что Чарльз Чеснатт [2]2
Чарльз Чеснатт (1858—1932) – негритянский писатель США, прекрасный стилист. Автор рассказов и романов, в том числе антирасистского романа «Мечта полковника».
[Закрыть]писал по-английски!). Будет ректор, будут все ее коллеги, с которыми она сражалась годами, порой успешно, а порою нет (против Чеснатта, к примеру, они стойко держались в течение пяти лет). Они будут лицемерно ее превозносить, изгнав из памяти те времена, когда от души желали ей сдохнуть; она – милостиво их слушать. Она вспомнила Кука, декана, он, конечно, уже на пенсии, но немыслимо себе представить, чтобы дело обошлось без него; вспомнила, как он всегда целовал ее первым, когда она возвращалась в колледж после любого, даже самого незначительного, триумфа, и как омерзителен был ей этот поцелуй шершавых, липких, суетливых губ, и как она ему со всею прямотой описывала, какие он вызывает в ней чувства. «Но ведь дам полагается целовать!» – восклицал он. Она покорно поднимала руки. Или старалась его избежать, что было сложно, поскольку у них был общий кабинет.
Ну, а кроме того, есть еще и миссис Хайд, ее секретарша, она тоже ушла из колледжа, но продолжает работать на нее дома в качестве литературного секретаря, ее главная поддержка и опора. В любое время дня и ночи можно обратиться к миссис Хайд – у миссис Хайд, кажется, нет более достойного занятия, чем служить ей. Андреа Клемент Уайт понимала, что олицетворяет в глазах миссис Хайд романтику, полностью отсутствующую в ее собственной жизни, и вот уже более тридцати лет немилосердно над ней издевалась. Поскольку, говоря по правде, привыкла, что ей служит миссис Хайд, принимала как должное ее услуги и испытывала зависть и презрение к мистеру Хайду – невзрачному тупому человечку с отвратительными щечками, плоскими, как у змеи, неспособному порадовать жену тем кипением жизни, которое, как ощущала Андреа Клемент Уайт, всегда стихийно вокруг нее возникало.
Машину, конечно, вела миссис Хайд, миссис Клемент Уайт сидела рядом. Непринужденное молчание, царившее в автомобиле, свидетельствовало об их полном взаимопонимании. Когда Андреа Клемент Уайт сидела в автомобиле с мужем, они тоже молчали, и было ясно: они друг к другу притерлись. Мистер Уайт литературой интересовался мало, с меня хватает, говорил он, того, что я на ней женился и познал на своем опыте, какая она сумасшедшая. Но их молчание было совсем другого рода: в нем ощущалась напряженность, неодобрение, злость. Он не произносил ни слова, давая ей понять, что он о ней думает. Миссис Хайд воздерживалась от слов, чтобы дать ей отдохнуть; она знала: миссис Клемент Уайт после встречи с посторонними нужно помолчать, чтобы прийти в себя.
– Это надо же додуматься, будто черные пишут лишь о том, что они черные, а не о том, что они люди,– с яростью произнесла Андреа Клемент Уайт, разыскивая в сумочке бумажный платок.– Эта пудра отвратительна,– сказала она, обтерев шею платком, после чего он стал темно-коричневым.– Ничего себе додумались – из такого множества оттенков коричневого на все случаи жизни выбрать только один! «Ну, конечно, одного вполне достаточно, им и не нужно больше одного».
Миссис Хайд промолчала. Она вела машину легко, умело. Ей так нравилось быть за рулем этого роскошного серебристого «мерседеса». Нога едва касалась тормоза, автомобиль скользил плавно, без усилий.
Я вхожу в эту студию – Андреа Клемент Уайт снова все проигрывала в памяти, она постоянно так делала (кто-то назвал это проклятием... а может быть, это благословение художника? Миссис Клемент Уайт полагала, что так делают все),– вхожу и, как обычно, сразу вижу: будет ужас. И вопросы будут скучные, и репортерша мало читала, истории не знает, скверно образована. Хватит и того, что белые либералы считают открытием все сказанное и написанное тобой (предполагается, что это чрезвычайно лестно); но ведь от них никто и не ждет такой осведомленности, чтобы отметить в твоем творчестве перемены, эволюцию; для них оно действительно открытие. Но до чего же умилительно невежественна эта молодая чернокожая репортерша! «Вы первая!» – пророкотала она странным, первозданно черным голосом... впрочем, телевидение его отбелит; а когда Андреа Клемент Уайт возразила: «Но ведь не существует же такого понятия, как первый в области человеческих отношений, разве что в науке», репортерша решила, что она смущается, и подбодрила ее улыбкой. (Андреа Клемент Уайт терпеть не могла, чтобы ее подбадривали, когда она в этом не нуждалась. Именно тут она переключила свою мысль на чисто автоматическую деятельность.)
И тут к машине ринулись кусты сирени, словно их притягивало ее серебро; и сирень, и репортерша смешались: возник образ репортерши с веточкой сирени в волосах. Но почему ее так много здесь, так далеко на юге? Может, сирень пробралась сюда вместе с суровыми зимами? Или она росла тут всегда? Андреа Клемент Уайт не могла этого вспомнить. Она вспомнила себя среди кустов сирени в парке при колледже в штате Нью-Йорк. Меня затопил тогда аромат сирени. Двадцать лет сирень – мои духи, исключая тот год, когда эксперимента ради я попробовала пачули...
Миссис Хайд остановила машину, протянула руку и достала с заднего сиденья трость, благодаря которой миссис Клемент Уайт передвигалась по земле с несколько большей уверенностью. Это была прекрасная дубовая трость с резной ручкой работы знаменитого резчика восемнадцатого века, принадлежавшего хозяйке, которая требовала, чтобы он каждую неделю изготовлял по двадцать таких тростей; она продавала их на рынке в Чарльстоне, что давало ей средства к существованию, когда ее супруг, проиграв все деньги в карты, сбежал с какой-то дамой, снабдившей его новыми деньгами. Резчик, которому осточертело украшать трости резьбой и который не верил, что Гражданская война сделает рабов свободными, но как джентльмен не мог себе позволить взбунтоваться или сбежать, бросив на произвол судьбы беззащитную белую женщину, в один прекрасный день, срубая ветки с дерева, «нечаянно» отсек себе три пальца на левой руке. Но он недооценил настойчивости своей госпожи, достойной Скарлетт О’Хара. Она лишь снизила его норму до пятнадцати тростей в неделю.
Я стояла рядом с Беном и смотрела, как он делает эти трости, думала Андреа Клемент Уайт, ведь Бен – мой отец. Была ли я хорошенькой? Да, возможно. И она во всем помогала ему, покуда не пришла свобода. А потом пришла свобода, и каждый истолковал ее на свой лад, даже Бен. Он просто умер. Я, разумеется, была на похоронах. Мало того, я копала могилу вместе с... тут у нее мелькнула мысль: если она помогала кому-то копать могилу, то, может, ей следовало быть юношей? Она представила себя юношей. Он был красив? Да, подумала она, пожалуй, да. Но потом мелькнула мысль, что, хотя она и помогала рыть могилу, юношей она быть не могла, потому что выполняла на плантации женскую работу и никто не удивлялся, значит, она останется женщиной. И вздохнула с облегчением.
Рудольф Миллер распахнул с ее стороны дверцу, и, высунув голову из машины, она взглянула вверх и увидела его гнусную ряшку. Эту пакостную масленую усмешечку она ненавидела... уже тридцать лет. И как ее ни разу не вырвало? Эта ряшка словно вылеплена из мокрого папье-маше. Она пожала ему руку: сухая, пухлая старческая рука, толстые, как панцирь, ногти. Хмырь. (Слова из лексикона ее внуков очень кстати возникают в памяти в подобных случаях.) Миссис Хайд рысцой обогнула автомобиль, неся ей трость. Ох и толста же она, да к тому же еще недержание речи. О бог ты мой, опять сирень! Даже здесь. «Когда сирень в последний раз в моем саду цвела...» Эйб Линкольн [3]3
Имеется в виду Авраам Линкольн (1809—1865) – президент США, возглавивший борьбу против рабовладения.
[Закрыть], наверное, и не мечтал, что здесь, на Юге, будут такие колледжи для черных. А о чем он мечтал? О том, чтобы производить как можно лучшее впечатление, в этом она не сомневалась.
На щеках у нее коричневые печеночные пятна, и волосы мало-помалу редеют, но не беда. Она могла бы выглядеть гораздо хуже, и все же для нее был бы устроен официальный завтрак, а вечером банкет, и торжественное обсуждение ее новой книги, и телеграммы, и поклонники ее таланта, которые будут с восторгом взирать на нее еще многие, многие годы. Успех – самый надежный на свете костяк. Или самая удачная косметика. Но достигла ли она успеха? – спрашивала она себя. И сама же отвечала, раздраженно, хором: да, конечно, достигла! Лишь какой-то тихий голосок на галерке прозвучал неуверенно. Она его заглушила.
А вот, о боже, Макджордж Гранди. Банди. Фонд Форда. Поднимается вверх по ступенькам. (Устроители не пожалели сил, чтобы заманить сюда крупного зверя.) Все окончится сбором пожертвований, так бывает всегда. А не все ли равно? Она стала сочинять речь Макджорджа: «Я вам сразу кучу денег отвалю. Чтоб вам уже не думать о деньгах. И ни у кого не просить. До свидания». Приветственные клики. В воздух взлетают шляпы. Раньше в самом деле бросали в воздух шляпы, Теперь мало кто их носит. Ну, в Нигерии, конечно, говорят, подбрасывают в воздух и людей, но это ужас.
«Эта маленькая женщина нам подарила...» Интересно, говорит ли он: «Этот маленький мужчина?..» Конечно, нет. Какому мужчине понравится, чтобы его называли маленьким? Маленький – немужественный, слабосильный. Но, произнося слова «маленькая женщина», мужчины думают о девственницах и разжигают свое сладострастие. Так бы и накинулся на них!
Но это и есть слава, думала Андреа Клемент Уайт, тыкая вилкой в курицу, которая грациозно, хотя и поспешно, соскользнула на колени к миссис Хайд. Их здесь толпы. Или нужно сказать целая толпа? Во всяком случае, тут собрались все скучающие олухи студенты, которых я когда-либо учила, все бездарные профессора, которым мне хотелось отрубить башку. И ректор лезет вон из кожи: «Эта маленькая женщина...»
Возможно, именно пачули послужили приманкой, на которую клюнул Уильям Литц Уайт, ее муж. Он и понятия не имел о таких ароматах – преуспевающий врач, азартный игрок на бильярде,– да его и не тянуло к ним. К богеме. Моя красавица Богема, называл он ее. Ей хотелось быть богемной: например, писать книги на кухонном столе, но только чтобы рядом не стояли немытые детские мисочки из-под овсянки. Пачули – ее предел.
А курочка по-прежнему гнездилась на коленях миссис Хайд. Как большинство незнаменитых людей, миссис Хайд цепенела при одной лишь мысли, что ей предстоит сделать такой пустяк – снять с подола жареную курицу и водворить ее на стол. Как она сможет, презрев пристойность, плюхнуть злополучную птицу назад, в тарелку миссис Клемент Уайт? Этой прославленной и утонченной дамы (миссис Хайд, возможно, и не думала в точности так, но она читала корреспонденции, где подразумевалось, что миссис Клемент Уайт – утонченная дама). Она начала покрываться испариной.
– Он скучный,– проговорила Андреа Клемент Уайт внятно и безжалостно (она обнаружила, что поступать безжалостно – забавно) – да ведь ей прощали все благодаря ее славе, той пользе, которую она приносила, способствуя сбору средств, и возрасту,– и принялась снимать крохотную курочку с широких колен миссис Хайд. Отцепив ее от платья миссис Хайд – та тем временем от смущения стала пепельно-серой,– миссис Клемент Уайт поднесла ее ко рту и вонзила в нее зубы.
Пять сотен присутствующих сделали то же.
Интересно, размышляла она, жуя курятину, нужно ли на таких торжествах думать о том, что ты ешь? Твердая, как камень, курица, красное кольцо ароматного, сочного яблока. Спаржа, которую здесь, на Юге, только варят, так и не научившись печь? Она решила, что думать не нужно, и ела, размышляя только о том, что ей хочется есть, что пора бы сходить в уборную, что ей скучно до смерти и что бретелька бюстгальтера врезается ей в грудь там, где проходит шрам, оставленный последней операцией.