412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Якович » Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх » Текст книги (страница 6)
Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:59

Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"


Автор книги: Елена Якович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Через некоторое время к нам приехал папа. Для меня и для всей нашей семьи уже это было большим событием. И вдруг ему так понравилось, что он даже решил остаться и прожил здесь пять дней. Вот эти пять поленовских дней – единственные на моей памяти, когда он был за городом вместе с семьей. Есть фотография: папа на лодке с парусом плывет по реке Оке. Это где-то рядом с Тарусой. Единственный отдых за всю его советскую жизнь…

Так как у Поленова была жена Наталья и дочь Наталья, то каждый год торжественно отмечали Натальин день. Именины Натальи по старому стилю приходились на 26 августа, и этот праздник как бы заключал летний сезон. Всем дарили подарки, гости съезжались из Москвы и Тарусы. Таруса отсюда очень близко, через Оку. Там у Поленовых жили родственники и друзья. В то время паром ходил по Оке исправно взад-вперед, утром и вечером, совершенно бесплатно – и люди, и лошади, и подводы с грузом легко переправлялись на наш берег… Кто-то приезжал на извозчике, кто-то пешком приходил. Через Скнижку, приток Оки, по маленькому мосточку в три бревнышка, а дальше лесом и полем. Мы сами так в Тарусу добирались пешим ходом, она даже с веранды поленовского дома видна…

Здесь снимали когда-то Цветаевы, и Марина, и Анастасия провели детство, а Марину даже крестили в Тарусской церкви, при нас уже закрытой. Мама там вспоминала, как они с Мариной учились в одном классе, и показывала нам ее фотографию.

Таруса даже и в дореволюционное время, и все двадцатые – тридцатые годы пользовалась у москвичей очень большой популярностью. Это считалось такое и дачное, и культурное место. Там жили многие художники, поэты. И среди нашего круга знакомых очень многие бывали в Тарусе. Именно люди творчества. Говорили, что Тарусу в этом художественном смысле открыл тоже Поленов, поселившись напротив и окрестив «русским Барбизоном». Потом там работал Коровин. Борисов-Мусатов последнее лето своей жизни провел на даче у Цветаевых. И на горе над Окой было кладбище, на нем уже не хоронили, называлось «старым кладбищем». Могила Борисова-Мусатова там выделялась, все ее знали и ходили смотреть. Это производило впечатление – скульптура спящего мальчика. Рассказывали, что Борисов-Мусатов погиб, пытаясь спасти тонущего в Оке ребенка… Но уже кладбище было заброшенным. Какие-то могилы еще навещали. Придешь, бывало, смотришь – то там цветочки свежие, то здесь. Значит, еще оставались какие-то люди, которые были связаны с этим кладбищем. А сейчас уже только могилы…

Итак, Натальин день начинался с выстрела из пушки. Не знаю, откуда она в Поленове взялась, но до сих пор стоит. Потом выводили коней, и все дети по очереди должны были сделать круг по большому полю между сараями и хозяйским флигелем, а на террасе сидела семья Поленовых и почетные гости. И когда проезжали уже мимо этой терраски, то Дмитрий Васильевич отдавал приказание: «Рысью!» И все старались изобразить рысь. И только мне он сделал исключение. Я была одна из последних, поскольку младше других. Не успела я отъехать шагом, как он сказал: «Рысью!» Я поняла почему. Однажды то ли сестра, то ли какая-то другая из больших девочек в первый раз села на лошадь, испугалась, закричала, ухватилась за гриву, а я всячески подсмеивалась и подтрунивала над ней, что она боится. И поэтому когда дошла моя очередь, то Дмитрий Васильевич, едва я успела сесть, сказал: «Рысью!» Как я ни старалась на этой рыси выжить, сперва не могла. Но уже в конце поля мимо публики все-таки проехалась рысью и очень была горда…

Затем всех гостей приглашали в Большой дом, в библиотеку, где была приготовлена сцена и происходил спектакль. Пьесу в то лето написала Наталья Васильевна-младшая, тетя Наташа. А ставила ее, репетировала с нами тетя Оля Поленова. Называлась она, кажется, «Потерянная подкова», действующих лиц в ней было по числу проживавших тогда в Поленове детей, и роли распределялись примерно по характеру. Моя сестра Татьяна, на два года старше меня, высокая, стройная, она была леди Гертруда. Кто-то из мальчиков – то ли Одя Тимирёв, то ли Вадим Шапошников – был сыном этой леди, а другой – придворным. Мой младший брат был слугой. Я помню две фразы из разговора Оди и Вадима: «Ты знаешь, что Стефан (этот вот слуга, которого играл мой брат), коварный, злой Стефан здесь? Он видел Генвеля и меня!» А я появлялась во втором действии – как оно было связано с первым, не помню, – но я была дочь трактирщика. Вся эта компания, отправившаяся на поиски подковы, по дороге останавливалась в трактире. Вот они входили – такая шумная молодежь, а перед камином тихонько сидела я на резном стульчике, и передо мной стояла прялка, которая сейчас находится в музее. Да и камин в изразцах по сей день украшает библиотеку…

Помню еще один спектакль. Когда мы приехали, на втором этаже, в большой комнате, жил художник Файнберг со своей семьей. А следующее лето Файнберга не было, там жил писатель Сергей Сергеевич Заяицкий, который замечательно играл на гитаре. Был он горбат, всю жизнь страдал костным туберкулезом, от него и умер два года спустя в Феодосии в возрасте тридцати шести лет. А в то лето он сочинил для нас небольшую пьеску – тоже по имеющимся здесь детям. Это была шарада: «Китай». Первое действие – «Кит». Естественно, обыграли камин, превратили его в китобойное судно, которое потерпело крушение, и команда попала на необитаемый остров тропический. Кругом стояли похожие на пальмы деревья, не знаю уж где раздобытые, и тут к морякам выходила дикарка, которую изображала я. Второе действие было «Ай», потому что я разговаривала не на человеческом языке, а только какими-то междометиями: «Ай, ой, бе, би, ми, си». Сохранилась фотография, меня мама сняла, где я, обнаженная до пояса, в юбочке из папоротника, с закрученными волосами, отплясываю дикарский танец… Это был сюрприз для всех. Сперва танец дикарки даже не предполагался. Я только должна была выйти с подносом и угостить всех фруктами. Но когда тетя Оля Поленова увидела во время первого действия меня, уже завитую и в этой юбочке, она пришла в восторг и говорит: «Это же невозможно! У нас даже нет танца! Я хотела его сделать, но не успела! Ну, давай скорее, Марина, заходи сюда, пока идет первое действие, отрепетируем!» И придумала мне на ходу совершенно замечательный дикий танец. Мы успели…

Тем летом умер художник Поленов. Случилось это 18 июля 1927 года. Все было очень неожиданно. Наверное, взрослые понимали, что он доживает последние дни.

Но нам, детям, никто не говорил, что болезнь смертельная. Это были первые похороны в моей жизни, и, думаю, я осталась последняя из тех, кто там был. Помню, я удивлялась: все плакали, а у меня никаких слез…

Накануне похорон сын художника дядя Митя собрал нас всех, девочек, и сказал: «Мне нужна ваша помощь. Я хочу, чтобы вы нарвали много-много васильков». Стояла самая середина лета, васильки были в разгаре. Он отвел нас на овсяное поле: «Вы пойдете прямо по рядам. И главное, немножко волочите ноги, как бы ногой прижимая овес, он потом поднимется, не бойтесь. Но вам откроются все цветы. И рвите букеты». Я была босиком. Летом очень любила ходить босиком, была и здесь. Мне кажется, что я и сейчас ощущаю ногами эти вот стебельки…

Ближе к вечеру он нас опять позвал, принес такую рамку большую, деревянную, прямоугольную, на которую была натянута из тонкой проволоки крупная решетчатая сетка. И вот он начал, а мы ему помогали в каждую дырочку вставлять букетики. В итоге получился синенький коврик из васильков.

Хоронили Поленова на деревенском кладбище в ближайшем к его дому селе Бёхове, возле церкви, построенной по его рисунку, на высоком берегу Оки. Думаю, что это было большое событие в культурном мире. И сюда, на похороны, съехалось очень много народу – и официальные какие-то (помню солидные представительства от Большого театра), и художники, и друзья, и просто публика. На лошадях, покрытых белыми попонами, везли до Бёхова гроб. А за гробом шли люди, и мы тоже с этой толпой. Стоял погожий летний день. Все вокруг было так красиво. Василия Дмитриевича отпевали в этой почти игрушечной церквушке Святой Троицы, как нам сказали, изнутри расписанной его друзьями и учениками – Репиным, Головиным, Якунчиковой…

Все-таки это был еще 1927 год, и церкви в таком диком количестве не закрывали, как позднее. И похоронный звон был еще разрешен. Такое уже окончательное гонение на церковь с запрещением звона и всего-всего произошло в самом начале тридцатых годов. Вот храм Христа Спасителя взорвали в декабре тридцать первого года, мне кажется, он и был как Рубикон. Во всяком случае, моя сестра Маргарита выходила замуж в двадцать девятом – она еще могла венчаться! А дальше уж ни венчаться, ни крестить, ни хоронить церковно стало невозможно…

Могила была вырыта заранее, вокруг плотно стояли люди. Но нас, детей, пропустили вперед как бы перед толпой, и мы оказались совсем близко от этой ямы, рядом со всеми Поленовыми. Я смотрела на дядю Митю с лопатой, который помогал похоронщикам. Гроб опустили. Засыпали землей. Потом сделали холмик. Вдруг вот здесь Дмитрий Васильевич взял раму с нашими васильками и положил прямо на холмик, на могилу отца. А потом люди клали много цветов – и красных, и белых, все вокруг могилки. Но на наш коврик ни одного цветка положено не было, он так и остался таким синеньким пятном. И помню, как я стояла и все любовалась васильковым пятном и думала: как же стыдно, что вот я стою у могилы и радуюсь красоте, в то время как все-то люди, наверное, только и думают, что о Поленове, и у них такое горе! А меня занимает такая мелочь, как собранные мною цветочки, когда умер человек, художник, и для всех взрослых это очень-очень существенно и страшно. Это чувство стыда до сих пор немножко где-то сидит во мне. Хотя сейчас я понимаю, что это были первые глубокие мысли о жизни и смерти.

12

Отец ушел из моей жизни, когда мне было двадцать лет. Мама ушла, когда мне было сорок лет. Когда я стала больше интересоваться семейной историей, уже никого не было.

Уже не от него я узнала, как это было с «философским пароходом»; что это была реальная замена смертной казни изгнанием, задуманная Лениным и осуществленная Дзержинским; как составляли списки, приходили домой с обыском и арестовывали людей, которыми гордилась Россия; как их сажали на поезда и везли из Москвы и других городов в Петроград, откуда на немецких торговых судах осенью 1922 года отправляли в Германию, в Штеттин; и как они давали подписку, что если надумают вернуться, их расстреляют. Так уехали Франк, Трубецкой, Бердяев, С.Н. Булгаков, Ильин, Лосский, составлявшие среду и цвет зарождавшейся русской философии. Еще раньше покинул Россию Лев Шестов. Папа был единственным из них, кто добился отмены высылки. Он попросил Луначарского, и тот ходатайствовал, чтобы Шпета вычеркнули из списков.

Папа остался здесь. Но очень скоро его отовсюду повыгоняли. Прежде всего, закрыли философский факультет в университете, потом совсем сняли философию, потом философию заменили марксизмом.

Тогда «интеллигент» – это было ругательное слово наряду с самыми ругательными словами. Интеллигенты считались более или менее врагами советской власти. При том что папа не так уж отрицательно к ней относился. Моя бабушка, Варвара Ильинична Гучкова, говорила полушутя: «Густав – известный большевик». Очень многие вокруг, и наши знакомые, и полузнакомые, всячески ругали советское правительство – папа при мне так никогда, прямо бранными словами не ругался. Но конечно, не одобрял. А уж особенно когда начались несправедливости и процессы сталинские. В нашей семье и в ближайшем окружении нашем никто никогда в эти процессы, начиная с «шахтинского дела», не верил. Критичность к власти у нас всегда чувствовалась. Во все времена и во все эпохи, которые я пережила, мы всегда все-таки были в оппозиции. Внутренне. Не сказывая. У нас мало велось дома политических разговоров. Никогда в жизни я не слышала, чтобы мама или бабушка вздыхали: «Ах, вот прошлой жизни нету, и нет тех возможностей»… Это само собой подразумевалось, но не произносилось.

Но к тому времени, как я себя помню, все-таки уже существовал ГАХН – Государственная академия художественных наук. Это было такое замечательное учреждение в Москве, которое продержалось с 1921 по 1930 год, и отец сначала был председателем философского отделения, а затем еще и вице-президентом этого ГАХНа.

ГАХН придумал Луначарский. Все-таки Луначарский был образованный человек, в отличие от многих наших вождей, вроде Калинина или еще кого-то, которые совсем не были образованны. В ГАХНе собрались изгнанные из других учреждений философы и люди искусства, которые не подходили новой власти вследствие своей немарксистской идеологии. Это была элита интеллигенции. Островок культуры в советской России, которая вот-вот становилась совсем другой. Среди сотрудников первого состава были: Бердяев, Брюсов, Гольденвейзер, Кандинский, Коненков, Малевич, Нейгауз, Фальк, Станиславский, Степун, Флоренский, Франк… Причем у ГАХНа не было аналогов ни в России, ни на Западе, разве что Платоновская академия во Флоренции пятнадцатого века. Это был синтез искусства и науки. Уникальный административный памятник: советское учреждение со штатным расписанием и зарплатами, единственным условием деятельности которого было постоянное творчество сотрудников!

Петр Семенович Коган, средней руки литератор, но партийный, был назначен президентом этой академии. А папа был вице-президент. То есть фактически все научные дела, и решающее слово, и авторитет были на папиной стороне.

Я только взрослая вдруг вспомнила один странный день в моей детской жизни. Когда папа вечером сказал нам всем, когда мы уже ложились спать и мама тоже была в комнате: «Я завтра принесу домой фрукты. Скажите, кто какой фрукт хочет?» И действительно, на следующий день папа ушел в ГАХН на собрание и вернулся с большим пакетом гостинцев. Много позже я сообразила, что, конечно, это и был день его выборов в вице-президенты. Мне тогда объяснили, что это главный помощник президента. Но потом я поняла, что в любом учреждении это и есть основное лицо.

Хотя помню, что папа хорошо к Когану относился. Очень редко, но Петр Семенович приходил к нам в гости с женой и сыном. У них сын был моложе брата, маленький мальчик Сашка. Саша Коган, или, как всех уверяла его жена Надежда Александровна Нолле-Коган, – сын Блока. А уже в последние годы почему-то зашел разговор об этих Коганах и папа мне сказал: «Петр Семенович, смеясь, сам как-то говорил: «Ей хочется, чтобы у нее был поэтический ребенок, ну пусть он считается ребенком Блока». Впрочем, роман с Блоком у нее и вправду был.

Этот ГАХН образовался на Пречистенке, 32 – в здании бывшей мужской гимназии Поливанова, где когда-то учились Андрей Белый, Брюсов, Волошин. У папы там на втором этаже был кабинет, и мы к нему ходили. Очень хороший особняк, замечательной красоты зал, там часто бывали концерты, и музыкальные, и художественные – чтецкие. Помню, что в двадцать шестом году был благотворительный вечер в помощь Волошину, которого перестали печатать, и свои вещи читали Булгаков, Пастернак, Вересаев. А еще был вечер памяти Комиссаржевской, который устраивала мама.

Этот вечер готовился на моих глазах. Приехала в Москву из Петрограда племянница Комиссаржевской с мужем и двумя детьми. Им нужно было уехать за границу. И кажется, они какое-то там получили разрешение, но не было денег. И вот в ГАХНе организовали концерт в память Комиссаржевской и в пользу ее племянницы. Билеты продавались, а доход должен был частным образом пойти в это семейство. Я помню телефонные разговоры вокруг этого концерта. Мама, я знаю, сама обходила и Качалова, и всех – просила участвовать и помочь этой самой племяннице Комиссаржевской. Но оказалось, что муж у нее – игрок. Настоящий запойный игрок, прямо по Достоевскому. И когда племяннице отдали собранные деньги, то муж их все проиграл. И вышло, что весь концерт – задаром сделали! Мама говорила, что это было мучительнейшее событие ее жизни, пришлось ко многим идти второй раз, просить снова выступить. Ну, тот же Качалов, конечно, немедленно согласился и позвал других. Словом, с большим трудом, но собрали какое-то количество денег, кое-как отправили эту семью за границу, и слава богу.

В конце двадцатых началась серия чисток по самым разным учреждениям. К этому времени я уже часто слышала это слово – «чистка». Не знала, к кому и чему оно относилось, но очень часто – то там чистка, то тут чистка…

К лету двадцать девятого приступили к чистке ГАХНа. Были первые аресты уже в 1929 году. Уже началось. Правда, папу тогда не тронули. И в Москве даже говорили: «Ну, конечно, Шпета не взяли – все-таки его имя и за границей известно, поэтому, скорее всего, его и не берут!» Много тогда пострадало гахновцев, кто-то попал в лагерь на три года; Габричевский был на месяц арестован; Шапошников выслан на пять лет в Великий Устюг. Потом помню, как в мае 1932 года я прихожу откуда-то домой и вдруг мама говорит, что большое событие. Какое же? Пришло известие, что Шапошникова раньше времени отпускают домой.

Шапошников и Габричевскй – это ближайшие папины сотрудники и младшие друзья. Он их очень любил, особенно в последние годы они были дружны.

Борис Валентинович Шапошников, очень яркий человек, художник, искусствовед и историк. В начале двадцатых создал он в Москве Музей дворянского быта в бывшем особняке Хомяковых на Собачьей площадке и стал его директором. В двадцать девятом музей закрыли за «идеологическую вредность для пролетариата», а самого Бориса Валентиновича арестовали. И уже после ссылки именно Шапошников сделал в Ленинграде экспозицию последней квартиры Пушкина на Мойке.

Александр Георгиевич Габричевский – известный историк искусств. Вообще очень образованный человек, очень! Пожалуй, папа и он даже в той среде выделялись. Папа был председателем философской секции ГАХНа, Габричевский – его заместителем. Они были давно знакомы. Габричевский происходил из московского университетского круга, из очень такой интеллигентной состоятельной семьи, находившейся в родстве с Грановским и Станкевичем; его отец – первый русский бактериолог, его именем названа улица в Москве и научный институт. Когда Александр Георгиевич был совсем мальчиком, то в гимназию не ходил, получал домашнее образование, занимался всеми искусствами сразу и изучал античную литературу под личным руководством академика Корша. А гимназию окончил экстерном. К нему приглашали лучших учителей. В частности, приходил учитель философии, папа… Когда они уже вместе работали в ГАХНе, то называли друг друга «Саша» и «Густав» и на «ты» были. Габричевский был дружен не только с папой, но и с мамой, и даже мы, дети, знали его так хорошо, что называли Сашей, а не Александром Георгиевичем, как полагалось бы по чину нашему, – настолько он был близким. И так как он жил на Моховой, то есть пять минут ходьбы между домами, то очень часто запросто заходил к отцу.

В 1927 году вышла последняя папина книжка «Внутренняя форма слова».

В 1930 году окончательно закрыли ГАХН и все разошлись: художники, режиссеры, историки искусств, философы. И ГАХН кончил свое существование. В те времена после чистки, то есть идеологической проработки и увольнений лучших сотрудников, учреждения иногда оставляли в покое, но некоторые ликвидировали. Здесь ГАХН как таковой был уничтожен, и всем можно было заниматься чем угодно, только не философией. Хотя вот Алексей Федорович Лосев, несмотря на арест и на то, что был в лагере на стройке Беломорканала, остался в философии. Но вообще, всем философам пришлось тогда стать в той или иной степени марксистами. Папа же говорил, что марксизм – это совсем не философское учение. В крайнем случае мировоззрение, но не наука.

И вот комиссией по чистке аппарата ГАХНа Шпет был обвинен в том, что создал в академии «куст бывших людей», «крепкую цитадель идеализма». Эта комиссия состояла из четырех человек: рабочий, отставной военный, вахтер Академии наук и кто-то из комиссариата внутренних дел. Оберегая своих сотрудников, папа им сказал: никому на «чистку» не ходить, заперся с комиссией в своем кабинете и просидел там несколько часов. Впредь ему было запрещено занимать руководящие должности и преподавать. Но папа знал девятнадцать языков, и после долгих ходатайств ему все-таки разрешили заниматься переводами, правда, «при обеспечении надлежащего идеологического руководства». И никакой философии!

Папа очень хорошо читал вслух, особенно стихи. Часто читал дома, а мы слушали. Зажигали камин, садились на ступеньки лестницы, которая вела в его кабинет, а он сидел внизу за своим большим письменным столом. Получался греческий амфитеатр. И вот когда он начал переводить, то читал нам большие куски своих переводов из Байрона и Шекспира, но иногда и прозу. Рассказывал всякие комические случаи из переводческой практики. Например, вместо «нижегородской дороги» однажды перевели: «Поехал по нижней дороге города». А как-то он редактировал английский перевод «Анны Карениной» для английского издательства, столько оттуда всяких смешных ляпсусов приводил…

Я помню, как он переводил «Тяжелые времена» и «Холодный дом» Диккенса, мистерии Байрона, писал примечания к «Ярмарке тщеславия» Теккерея… Из Шекспира он перевел «Макбета» и сам мне говорил, что будет переводить «Юлия Цезаря», но это уже не пришлось.

Когда был убит некий Киров Сергей Миронович, ленинградский шеф ВКП(б), то в это же утро папа сказал: «Ну что ж, теперь начнутся аресты». Вот это я отлично помню. Киров был убит 1 декабря 1934 года. И действительно, через три с половиной месяца, в ночь с 14 на 15 марта тридцать пятого, когда уже в Москве было достаточное количество арестов, пришли за папой.

И в этот день учительница наша выдумала вызвать в школу всех родителей, потому что было большое событие – первый раз в советской России вводили десять классов образования вместо семи, восьми, девяти и так далее. Поэтому нужно было устроить общее собрание родителей вместе с учениками. Папа никогда в жизни ни на одно собрание не ходил и, по-моему, не знал, в какой школе или в каком классе кто из нас учится. Мама пришла ко мне, а училась я уже далеко, на Красной Пресне. Вернулись мы с ней из школы в Брюсовский переулок около одиннадцати вечера, и вдруг вместо родных наших, сестры или брата, открывает дверь чужой человек. Что такое? Кто-то у нас в квартире. Сидит за столом наш дворник, сидит наш председатель домоуправления, кто-то стоит, кто-то еще сидит, кто-то в военной форме… Оказалось, это уже представители НКВД, которые взяли домовое начальство и пришли арестовывать папу. Уже несколько арестов до этого в доме были. Причем не артистов, пока из артистов у нас в Брюсовском еще никого не забрали…

Ушли они в восемь утра. В час или в два ночи один из них позвонил по телефону и сказал: «Нельзя ли нам прислать еще людей на подмогу, знающих иностранные языки? Потому что здесь очень много иностранных книг». Прислали еще несколько специалистов, которые уже оставались до конца. Никто, конечно, спать не ложился. Папа все время сидел в столовой. На пол-этажа ниже его кабинет. Там шел обыск. Помню, как папа… Вот когда они на моих глазах сняли несколько книг, встали на них ногами, чтобы достать с верхней полки книжки… Я помню, как папа просто весь передернулся! Весь. Разве что сознание не потерял.

Ну вот, в восемь часов они ушли, забрав чемодан каких-то бумажек и рукописей. Потом что еще они взяли? Унесли две пишущие машинки и что очень смешно – шпагу. Однажды, кажется, жена Габричевского подарила брату Сережке, которому было четырнадцать или пятнадцать лет, эту штатскую шпагу, которая в царской России титулярными советниками иногда надевалась для парада, это отнюдь не оружие. Но они объявили это оружием. Несмотря на всю ситуацию, когда они уходили, было смешно: я стояла в передней, и вдруг вижу – идет целая вереница людей, один за другим, а последний шел, неся обеими руками эту самую шпагу.

Да, вот обыск кончился, они ушли все… Незабываемое зрелище. Пришли они с парадного хода, сестра Таня говорила, а уходили с черного – прямо во двор. Потому что оказалось, во дворе всю ночь стояла их машина, так называемый воронок. И через черный ход они спустились уже с папой, никого из нас не выпустили из квартиры. Уже по черной лестнице с пятого этажа спускались с ним одни. И маму даже не пустили туда.

Помню, этот последний момент помню… Естественно, там все попрощались, поцеловались. И только – до двери черного хода. А дальше следующее свидание с папой было уже через окошко в тюрьме, потом – у ступенек поезда, увозившего его в Сибирь.

Во время обыска, между прочим, случился один занятный эпизод уже непосредственно с моим участием. Они в основном возились все время в папином кабинете, где была вот эта колоссальная библиотека, вся уставленная книгами по стенам. Но где-то в середине ночи сказали: «Ну, хватит, надо еще и по остальным комнатам пройти». И пошли. А я вместе с ними. Они осмотрели комнату Тани и нашу с Сережей тогда еще общую комнату. А потом один из них зашел в мамину комнату. У мамы был письменный стол, который и сейчас у меня стоит. И вот я помню, этот довольно приятный человек – я его почти что вижу – такая хорошая прическа, одет в пиджаке… Там двое были в военной форме. А этот был в штатском. Вот он открывает, выдвигает ящик маминого стола, там лежат книжки, бумаги, какие-то тетрадки. И вдруг – о ужас! – одна тетрадка приоткрывается, а там доллары! Их было, правда, всего-навсего пять долларов в купюрах по одному. Как-то заходил Балтрушайтис и подарил. И вот когда чекист увидел эти доллары, то быстро задвинул ящик и не стал даже смотреть. В комнате были только он и я, больше никого. И конечно, это был доброжелательный с его стороны поступок по отношению ко всем нам, и в первую очередь к папе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю