Текст книги "Звездные гусары"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Дикий подпоручик
Петр Андреевич Кокошкин был моим добрым знакомцем. Впрочем, накоротке мы так и не стали, а разговаривали только один раз, но так полно и с такой замечательной откровенностью, что я до сих пор смею числить его среди моих душевных приятелей.
В ту пору, к которой относится этот эпизод, я пребывал в военном госпитале на Земле. Рана моя была, с моей точки зрения, пустяковой, но наш полковой врач, доктор Щеткин, держался иного мнения и даже счел ее достойной пристального внимания хирургов. Что ж, ему видней, а я человек военный и подчинился.
Госпиталь наш располагался в Петербурге на Петроградской стороне, в непосредственной близости сразу двух достопримечательных объектов: храма на месте явления Скорбящей Богоматери с грошиками и музыкального училища, которое посещали преимущественно девицы. Из окна госпитального отменно наблюдалось за перемещениями юных дарований, отягощенных нотными папками и скрипичными футлярами. От иных ощутительно пыхало жаром, хоть они и семенили, опустив головы и на ходу о чем-то раздумывая. Хористки между ними угадывались мной по веселому лицу, а муравьиные труженицы фортепианного искусства – по сведенным над переносицей бровкам.
Так, во всяком случае, я определял их для себя и вполне удовольствовался своей догадливостью, истинной или мнимой. Мне вовсе не требовался поблизости собеседник, чтобы вторгнуться в мир моих нехитрых мечтаний и придать ему совершенно иное направление.
А между тем подобный собеседник в лице Петра Андреевича был уже наготове.
Его я встретил при посещении Храма с грошиками воскресным днем. Эту высокую, исполненную торжественности фигуру я приметил в церкви, где он стоял впереди меня и чуть сбоку. Я поневоле сделался свидетелем его молитвенных подвигов, которые заключались в том, что он без устали бил земные поклоны и накладывал на себя крестное знамение размером с оглоблю, как-то особенно выгибая кисть руки, прежде чем коснуться перстами лба. И лоб этот был замечательный, широкий и округлый, несогбенный под тычками толстых белых пальцев своего обладателя.
Ослабев от пребывания в госпитале, я совершенно потерялся и, опираясь на мою трость, проводил время между разглядыванием образа Пресвятой Богородицы и попытками усмотреть среди девиц из церковного хора какую-нибудь знакомицу из числа тех, что проходили ежедневно мимо моих окон.
Весь образ Богородицы был покрыт, поверх одежд и фона, гигантскими, точно колеса, грошами. Какой царь освящал своей персоной эти гигантские гроши, разобрать с того места, где я стоял, было невозможно. Я понял лишь, что все они сделаны были из настоящей меди и прикреплены к доске иконы.
Что до хора, то он был здесь смешанный, мужской и женский. Имелся даже поразительный бас такой мощи, что, даже когда он безмолвствовал, потаенное его гудение наполняло все пространство храма, а уж когда он вырывался наружу – все естество так и сотрясалось.
Но более, чем этот выдающийся бас, поразили меня в самое сердце девичьи голоса, расшивающие тонкие узоры на прочном полотне тяжелого гудения. Здесь надо напомнить, что я был всего месяц как с Варуссы, а в нашей полковой церкви у о. Саввы никаких девиц в хоре не было в заводе. Что до офицерских супруг, то они петь в хоре не дерзали – и правильно делали, если судить по концертам, что время от времени устраивались в доме г-на полковника. Следовательно, и весь наш хор состоял из четверых солдат – певших, впрочем, довольно порядочно.
Так уж, видимо, устроена человеческая природа, что нуждается в разнообразии, и после полутора лет прослушивания двух теноров и двух баритонов чистейшие юные сопрано произвели на меня сокрушительное впечатление, и во время Херувимской я разрыдался.
При выходе из церкви я невольно остановился и огляделся вокруг. Весна была в разливе, полуденное солнце окончательно уничтожило утренний ледок, и Петроградская вся расквасилась. Мощеные дорожки оказались залиты грязью, в которой плавала трава, коричневая, прошлогодняя, вперемежку с нежно-зелеными свежими всходами.
Казалось, здешняя почва, истощенная близостью сумрачной Похьелы, пустила наружу жидкий субстрат, который с течением времени затвердеет и обратится в обыкновенный газон. Но пока что этот химический процесс находился в самом начале, и я, стоя на крыльце храма, погрузился в нешуточные думы о сохранности в чистоте моих сапог. Это представлялось делом неисполнимым, отчего я поддался некоторому унынию.
И тут меня подтолкнули в спину, да так сильно, что я полетел с крыльца и, криво махнув руками, свалился прямехонько в ту самую грязь, о которой только что размышлял с такой безнадежностью. Мой мундир оказался в большой беде, и особенно правый локоть, о который я при падении невольно оперся.
Лежа в этом неудобном положении, я взглянул вверх, на виновника моего падения, и почти не был удивлен, узрев перед собой того самого человека, которого приметил еще в церкви. Спереди он выглядел еще более внушительно, чем сзади. Если главным украшением его тылов являлся крепкий загривок с наметкой обер-офицерской складки, пристойно наползающей на воротник, то фронт его обладал превосходнейшим элементом декора в виде весьма примечательного носа. Нос этот был мясист, осанист и расцвечен многоразличными оттенками красного, розового, фиолетового и телесного – словом, по гамме красок он приближался к закату над Финским заливом.
Увидев, в каком положении я, по его милости, очутился, владелец закатного носа вскричал:
– Простите великодушно! Я вас, кажется, уронил?
Не расположенный к добродушному обмену шутливыми репликами, я, оставаясь в прежнем положении, сказал:
– Да, вы; и я буду весьма признателен, если вы также уроните ко мне мою трость, потому что мне без нее затруднительно будет ходить.
– Глупости! – обрезал он и в два прыжка соскочил с крыльца. По бесшабашности этого движения я вдруг признал в нем отставника, причем вышедшего со службы в небольшом чине. Таковые до старости сохраняют в ухватках нечто подпоручичье.
Перед моими глазами явилась протянутая ко мне рука.
– Хватайтесь! – возгласил мой невольный обидчик. – Я вас вытащу, дружище!
В этот же миг и ни секундой позднее, когда я барахтался в грязи, а верзила-отставник своей усердной помощью только способствовал тому, что я падал обратно, по дорожке прошли девицы из церковного хора, и в одной я все же разглядел ученицу музыкального училища, и при том ту, что всегда мною выделялась из числа прочих – за кругленький носик и смешные глаза. Она была похожа на обертку от конфеты.
Страдая от своего униженного положения, я постарался поскорей подняться на ноги. Однако раненое колено возобладало над прочими членами, я неловко повернулся, потерял равновесие, махнул руками и случайно ударил моего отставника прямо в нос!
Теплая кровь обильно потекла из его ноздрей, довершая гибель моего мундира.
– Ах, вы так?.. – прошептал он, сжимая кулак и медленно опуская его на мою голову.
Я взвыл и, вцепившись в его воротник с обеих сторон, покатился с ним по грязи. Вряд ли это обстоятельство послужило нам обоим к украшению в глазах благочестивых девиц, которые поспешно удалялись.
Наконец я разжал хватку, мы расцепились и оба сели на земле, с усилием переводя дух.
Он заговорил первым.
– Что это на вас накатило, а? – спросил он, глядя на меня сбоку не без подозрительности.
Должно быть, я представлял собою жалкое зрелище, потому что на физиономии моего противника вдруг появилось выражение глубочайшего сострадания, и он поинтересовался:
– Небось долго пробыли на Варуссе?
Я молчал, досадуя на него, а еще больше – на себя.
– Это дело понятное, – продолжал он, – да и кому пришло на ум помещать военный госпиталь на таком перекрестке, меж двух цветников? Тут и более сильные умы повредятся, а уж наш брат военный… – Он махнул подбородком в сторону удалявшихся девиц. – Куда разумнее было бы построить госпиталь окнами на богадельню: и телесам спокойней, и для души полезнее… Здешние архитекторы – все со странностями, каждый только к тому стремится, чтобы себя явить в наиболее развернутом виде. А нет чтобы о людях подумать!..
Он помолчал и вдруг обратил ко мне неожиданный вопрос:
– Вот, к примеру, вы знаете, кто ваш госпиталь проектировал? Не знаете! А поинтересовались бы прежде, чем ложиться. Нельзя же к выбору места относиться так беспечно, это ведь здоровье. Я вот загодя в справочнике нашел все сведения и в свое время наотрез отказался. Нарочно в Москву ездил! Здешний доктор от злости меня чуть не съел, как узнал все в деталях. Напрасно смеетесь, – прибавил он, видя, что я, невзирая на мое печальное и нелепое положение, поневоле развеселился. – Я его спрашиваю, доктора: “Вы хоть знаете, какой архитектор к вашему госпиталю руку приложил?” А он как вопьется зубами в стетоскоп (точно говорю, следы потом остались!) и как зарычит. “Вы, – рычит, – господин Кокошкин (это моя фамилия), – вы чудовище невежества и предрассудков! Да хоть бы и сам граф Дракула проект начертал – не коробка здания лечит, а врачи”. – “Нет, – говорю ему спокойно (потому что я человек спокойный), – согласно народной мудрости, до́ма и стены помогают. Ну а эти стены возвел, с позволения сказать, коллекционер жуков и бабочек. Вы ведь не знали? Эта подробность для вас ведь осталась в тени и безвестности? (Он, заметьте, молчит!) Господин Рындин, строитель здешний, все свое свободное время отводил ловле этих невинных насекомых, которых он преследовал, захватывал, насаживал на иголки и помещал под стекло. Как хотите, у меня доверия к такому человеку нет, и не верю я, чтобы из его рук вышло что-нибудь путное”.
– А что же врач? – невольно поддался я любопытству.
– Назвал меня в ругательном смысле – сейчас уже не вспомню в точности как – и ушел. А я поехал в Москву, поскольку страдал от камня в желчном пузыре. Там и вылечился.
Он помолчал, а затем повернулся ко мне с широкой, добродушной улыбкой:
– Обопритесь теперь о мою руку. Все-таки пора нам с вами, я думаю, расстаться с сими гостеприимными грязями и основательно почиститься.
С этим он встал и приблизился ко мне. Я схватился за протянутый ко мне локоть и, морщась от боли в колене, кое-как поднялся. Вместе мы вернулись к крыльцу и забрали мою трость, так что в конце концов я обрел привычное мне положение.
– А я ведь вовсе не хотел вас толкать, – сказал вдруг г-н Кокошкин с обезоруживающей простотой. – Это случайно вышло. Меня ведь самого толкнули.
Кровь опять капнула у него из носа. Он утер ее клетчатым платком, свернул его колбаской и засунул в ноздрю.
– Я вам предлагаю сейчас отправиться ко мне, – сказал он. – Я угостил бы вас чаем, а то и ромом, если изволите. В госпитале небось рому не позволяют? Это все умерщвленные жуки и бабочки, точно вам говорю. Если бы Рындин отдавал досуги охоте на львов, все в госпитале было бы – и ром, и трубочное зелье. Ну а при теперешнем раскладе – ничего крепче разбавленного кефира.
Я вынужден был признать его правоту и, не видя для себя иной возможности возвратиться в госпиталь в приличном виде, последовал за моим новым знакомцем.
Петр Андреевич Кокошкин жил на Петроградской, за несколько домов от Храма с грошиками, в доме, выстроенном архитектором самых мужественных и пристойных наклонностей. Начертив несколько проектов, блещущих не столько оригинальностью, сколько основательностью, он женился на дочери миллионщика, купил яхту и отбыл жительствовать с обеими в Крым, где и скончал свои дни.
Нас впустило в квартиру двухметроворостое существо, могучие телеса коего были упакованы в синий рабочий комбинезон, замечательной прочности и твердости, с нашивкой космической службы на рукаве. Нашивка эта, впрочем, имела более историческое значение, нежели актуальное, и указывала на происхождение комбинезона, но не на род занятий его владельца.
Называя существо Антигоной, Петр Андреевич строгим голосом приказал пустить в ванной горячую воду и немедленно запускать стирательный агрегат. Антигона пыталась возражать против последнего распоряжения, указывая (очевидно, не без оснований) на обыкновение агрегата безвозвратно пережевывать вверенные ему предметы, но Кокошкин прикрикнул на прислугу, присовокупив к “Антигоне” наименование “строптивой бабы”, и Антигона покорилась.
– В других домах все приказания исполняются беспрекословно, а у меня в дому – что ни домашнее дело, то укрощение калибана, – посетовал Кокошкин, впрочем, с весьма самодовольным видом. – Супруга моя, видите ли, в отъезде: навещает родню в Калуге. Так что теперь здесь временно распоряжается Антигона. Оно и к лучшему: моя супруга – дама чувствительная и вместе с тем весьма строгая, ее наш с вами вид непременно бы огорчил.
Он предоставил мне первому смыть с себя последствия неприятного происшествия. Когда я вышел, облаченный в хозяйский халат, меня ожидали стакан рома и свежие газеты, так что я мог насладиться отдыхом, покуда хозяин мой, в свою череду, приводил себя в порядок.
Кокошкин явился в полосатой пижаме и занял кресло напротив моего.
Я отложил газету, в которой не было ровным счетом ничего любопытного.
– А что, – сказал Кокошкин, – вы из вашего окна много надзираете за здешними молодыми особами?
Почему-то он упорно возвращался к этой теме, но спрошено было с таким простодушным доброжелательством, что я не нашел в себе силы сердиться и признал правоту моего собеседника.
Петр Андреевич приметно помрачнел. Он сжал кулак и постучал себя по колену.
– Русскому офицеру следовало бы вести себя осторожнее. Приходилось ли вам наталкиваться на минное поле? Ну так вот, сударь, это гораздо безопаснее, нежели очутиться вдруг в цветнике из девиц, поверьте старику. – (Старику было едва ли много за сорок, отметил я про себя.) – Случилось это лет за пять до моей счастливой женитьбы… – Он призадумался и не без удивления вынужден был признать, что с тех пор, как с ним случилось то примечательное происшествие, протекло уже почти пятнадцать лет.
– Стало быть, служил я в Царскосельском учебном полку и ожидал отправки на Варуссу. В те времена был у меня один добрый друг. Не думайте, – поспешно присовокупил он (хотя я в тот момент, разморенный ванной, ромом и скучной газетой, вообще далек был от каких-либо мыслительных упражнений), – не думайте, что, кроме этого одного, у меня вовсе не водилось друзей. Мы все, молодые офицеры, друг другу были как родные братья, но все же этот, о котором сейчас я рассказываю, то есть Ваня Штофреген, сделался мне ближе остальных. Мы даже в оперу на одни и те же представления ездили.
Штофреген был немец только по имени и по внешности – белесый такой; а все прочее в нем было совершенно русское, и ухватки, и обычай, и храбрость. Когда он задумывался о чем-либо, то становился точь-в-точь похож на ангела с готической церкви; но задумывался он редко, а чаще улыбался чему-то про себя, от чего девицы всех сословий одинаково млели и говорили, что Ваня Штофреген, должно быть, “очень добрый”.
Вы сейчас, наверное, пытаетесь угадать, – добавил мой собеседник, взглядывая на меня лукаво, – имелись ли в ту пору в моей наружности также какие-либо привлекательные черты, которые позволяли бы и мне претендовать на женское внимание? Ну так могу вас заверить, что были, – супруга моя находит меня таковым до сих пор! Вот женское сердце! Потому что никто ведь не рождается с подобным носом и прочими отличительными особенностями; все это приобретается с годами. Я был тогда молодец – совершенно другого типа, чем Штофреген… Да вот сохранился дагеротип, можете посмотреть.
Он взял костяной свисток, висевший на шнуре у стены, и дунул. Пронзительный звук разнесся по дому, и все полости моего скелета отозвались ответным гудением. В дверном проеме явилась Антигона в клеенчатом фартуке, повязанном поверх комбинезона. Руки ее были в резиновых перчатках. Она безмолвно уставилась на хозяина, не переступая порога.
Петр Андреевич несколько секунд глядел на нее, а затем со вздохом произнес:
– Нет, ничего… Ты сейчас сапоги отчищаешь? Ступай.
Она повернулась и удалилась. Петр Андреевич глянул на меня искоса:
– Супруга моя – дама строгая и порой бывает на мой счет подозрительна, оттого заводить в доме хорошенькую вертлявую горничную – такую, чтобы желания загодя угадывала, – я не дерзаю. В подобном положении Антигона – настоящее сокровище.
Я от души похвалил находчивость г-на Кокошкина.
– Что до дагеротипа, то он принадлежит к временам давно прошедшим… – С этими словами Кокошкин вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся с небольшой хорошенькой шкатулкой в бархатном окладе, откуда вынул дагеротип очень хорошего качества.
Слева на снимке, очевидно, находился Штофреген, о котором только что шла речь: он действительно был белес и худощав, с небольшими прищуренными глазами. Ничего особенно обаятельного в его наружности я не приметил.
Справа на дагеротипе стоял сам Петр Андреевич, и вот тут я невольно поразился тогдашней его древнегреческой красоте с ее правильными, уверенными линиями. Очевидно, возраст, нездоровье и сидячий образ жизни постепенно подточили это совершенство и почти совсем уничтожили его. Прежде я лишь слыхал рассуждения о том, что отсутствие правильных физических упражнений дурно сказывается не только на фигуре, но и на чертах лица; нынче же увидел это въяве и дал себе мысленно несколько клятв касательно отжиманий и работы на брусьях.
Петр Андреевич ревниво следил за мной.
– Ну, каков я вам показался? – осведомился он.
– Очень вы были хороши! – сказал я искренне.
– А вы небось и не верили?
Я пожал плечами.
– Я, Петр Андреевич, решил ничему не удивляться.
– Это разумно. – Он кивнул с одобрением. – Отчего же вы не спрашиваете про ту, что нами фланкирована?
Он отобрал у меня снимок, поднес к глазам и впился в него взглядом. Несколько секунд его губы беззвучно шевелились, а потом с них как будто поневоле сорвалось:
– Ну вот вам и Татьяна Николаевна! Давно я ее не видел, даже в мечтах она мне перестала являться… Дело прошлое, забытое, и не столько по ней я тосковал, сколько по моей молодости. Что, полагаю, вполне извинительно.
Он опять замолчал, лаская взглядом снимок и как будто не веря в то, что один из запечатленных на картоне – он сам.
Я молчал, уважая его задумчивость. Петр Андреевич запер снимок в шкатулку и накрыл ее сверху ладонью.
– Вы сейчас, должно быть, подсчитываете в уме мой возраст? – обратился он ко мне. – Ну так я вам просто скажу, что мне тридцать шесть. В ваши двадцать я, вероятно, кажусь вам стариком. Погодите лет десять и тогда убедитесь, что ошибаетесь! И в тридцать шесть все чувства живы, и в сорок, и даже, подозреваю, в шестьдесят они все еще не дремлют.
– Я вас вовсе не считаю стариком, – горячо возразил я.
Он и слушать не стал.
– Я выгляжу старее моих лет, но это потому, что я хворал.
По его тону я понял, что он, вероятно, одно время крепко пил, но теперь оставил это. Я не последовал примеру многих добродетельных особ и не разразился тирадой о том, какое глубокое уважение вызывают во мне раскаявшиеся пьяницы. Пьянство неумеренное оставляет на человеке клеймо на всю жизнь, оно оседает в складках его лица, постоянно напоминает о себе в мешках под глазами, в особенном выражении губ. Избавиться от этого напоминания о былом невозможно; может быть, оно к лучшему!..
– Все лица на сцене, – провозгласил Петр Андреевич. – Зеленоглазая Татьяна Николаевна, Ваня Штофреген и ваш покорный слуга. Нам троим едва минуло двадцать, а тут еще – поздняя весна, Царское Село, сирень, будь она неладна… Видели, как гроздья сирени тяжелеют от дождя? Вот так же переполнялось во мне сердце – и, как оказалось позднее, со Штофрегеном творилось нечто похожее…
* * *
Я возвращался в госпиталь под сильным впечатлением рассказанной мне истории. Образы Кокошкина, Ивана Штофрегена и Татьяны Николаевны преследовали меня; даже сон мой был беспокойным, а проснулся я вскоре после рассвета в слезах и понял вдруг, что слезы эти – хорошие, и что история достойна того, чтобы быть записанной. Я вытащил из тумбочки большой блокнот, где предполагал вести мои записки, и начал воскрешать на бумаге речи Петра Андреевича. Вскоре, впрочем, я увлекся, и вместо сухого пересказа получился у меня роман. Я работал над ним до самого моего выздоровления…
Вот он, на суд читателя.
* * *
Татьяна Николаевна Терентьева-Капитонова происходила из известного царскосельского семейства, которое дало России нескольких поэтов, одного недурного композитора, двух ядовитых мемуаристов и по самым скромным подсчетам не менее шестнадцати офицеров различных гвардейских полков. Ее родители имели большой дом в Царском, почти возле самого Феодоровского монастыря, и молодые офицеры расквартированных в Царском полков усердно торили туда дорожку, чему хозяева, имея на руках несколько дочерей и племянниц, вовсе не думали препятствовать.
Татьяна Николаевна, безусловно, блистала в этой сокровищнице как крупнейший бриллиант среди самоцветной россыпи, но не придавала своим триумфам большого значения. Нрав у нее был веселый, и она часто выставляла на вид свое умение дружить с мужчинами без всякой задней мысли. Так это, по крайней мере, обстояло с ее стороны; что до господ офицеров, то они почти поголовно были в нее влюблены. Но она стояла выше подобных предметов и мечтала сделаться врачом.
Подпоручик Кокошкин, которого друзья называли запросто “Петькой”, был от Татьяны Николаевны без ума. В отличие от многих, он по-настоящему влюбился – или воображал, по крайней мере, что по-настоящему, и оттого сильно страдал.
“Петька” Кокошкин был чудо как хорош: лоб, нос, подбородок, скулы – все черты его обладали античной лепкой, а черные брови и смоляная кудрявая челка над ними придавали ему вид трагический. “Ты, Петька, прямо не офицер, а ходячая иллюстрация к Плутарху”, – говаривал бывало ему лучший друг, Иван Штофреген.
Кокошкин морщился, уничтожая злополучное сходство. Ну что тут поделаешь, если маменька, откровенничая с товарищами сына, не без гордости указала, что, будучи в тягости, развлекалась чтением Плутарха – дабы привить будущему ребенку еще от утробы возвышенные помыслы, и созерцала бюст Антиноя, – дабы внешность будущего сына была столь же совершенна, сколь и внутренность его.
“Я это средство и Петенькиной супруге, если Господь даст ребеночка, посоветую”, – заключила маменька, окончательно уничтожая Петьку в глазах сотоварищей.
Петр скрежетал зубами и тайком от родительницы метал в друзей взоры-молнии; к их чести, все они слушали с чрезвычайно серьезным видом и помалкивали. Затем г-жа Кокошкина отбыла из Царского в Петербург, а оттуда – в калужское имение, где обыкновенно протекали ее тихие дни.
Лучший друг Кокошкина, подпоручик Штофреген, являл собой полную противоположность Петру: потомок остзейцев, он был тощим и белесым, с небольшими внимательными глазами и бескровным смешливым ртом. В первые часы знакомства Штофреген производил впечатление человека как будто совершенно женственного: с тонкими чертами и нежным румянцем. И волосы, и брови, и ресницы были у него совершенно белые. А между тем ничего женственного в нем не было в помине, ни в манерах, ни в характере. И вот сочетание этих двух противоположных качеств притягивало к нему особ противоположного пола. Штофреген, впрочем, ко всем оставался вполне равнодушен.
Оттого Кокошкину и в голову не приходило предположить в Штофрегене возможного соперника в деле ухаживания за Татьяной Николаевной. Терзаясь от мук неразделенной любви, Кокошкин по целым вечерам восклицал:
– Видел бы ты ее, Иван, ты бы проникся моей болью!
– Нужно мне это – проникаться твоей болью, – смеялся Штофреген. – Мне на тебя глядеть смешно, Кокошкин. Ты красив, добр, к сорока годам выйдешь в отставку и растолстеешь – будешь безропотный муж, засядешь в калужской деревне… Змеев с детьми запускать, катать дочку на пони, морских свинок разводить… Чем тебе не житье?
– Мне-то житье, – вздыхал Кокошкин, слушая с огромной жадностью. – А вот ей…
– Да она дура, когда этого всего еще не просчитала! Лучше тебя ей не сыскать, а если она так глупа, чтобы упустить… Ну так пусть погибает! Выскочит за царскосельского поэтика – здесь таких пруд пруди! – и до конца жизни будет ходить с траурными кругами под глазами, стирать его носки и слушать его россказни о дураках, которые засели в редакциях и не хотят печатать творений гения.
– Нет, она не такая… – Кокошкин пытался защищать Татьяну Николаевну, но было очевидно, что речи Штофрегена ему приятны. – Ты сам сходи к Терентьевым и погляди на нее, сразу поймешь, что ошибаешься.
– Что ж, – протянул Штофреген лениво, – если ты настаиваешь, изволь.
И в первый же свободный день Штофреген вместе с Кокошкиным отправился в знакомый дом возле Феодоровского монастыря. Как раз ударили в колокол; начиналась всенощная, которую здесь служили пораньше, чтобы господа офицеры успевали в полк до одиннадцати.
Сочный звон разошелся по белесому небу и рассеялся, поглощенный едва заметными облаками. И, как будто колокольный звон наполнил их блеклые тела свежей кровью, скоро облака стали на небе видимы и окрасились по краям розоватым.
Московская резьба на стенах монастыря в закатных лучах сделалась особенно плотной: не монастырь, а пряник, и каждого льва с человечьей физиономией и прической как у градоначальницы хочется облизать.
Кокошкин с каждым шагом волновался все сильнее, а Штофрегена все это забавляло, и он то болтал, то посмеивался.
В большом доме Терентьевых-Капитоновых горели все окна – семь по фасаду на втором этаже и четыре – на первом. Вдруг из дверей выбежала девочка-подросток, всхлипывая и качая на бегу головкой. Вся она была худенькая, и ручки тоненькие, и косички тощенькие. Ослепнув от горя, она влетела прямиком в объятия Штофрегена. Он поймал ее за горячие, как у птицы, плечи, но неожиданно получил сильный тычок кулачком в грудь, отчего сразу выпустил добычу. Проворчав что-то, девочка скрылась.
– Видал? – сказал Штофреген, пытаясь утаить свое смущение.
Кокошкин пожал плечами:
– Здесь у всех вечно какие-то трагедии. Должно быть, над ней посмеялись. Это Стефания. Если назвать ее “Стешей”, она злится; а ведь нет ничего труднее, чем удержаться и не подразнить. – Кокошкин помолчал и добавил: – Хуже всего, когда ее называют “Стежка-дорожка”.
Штофреген покачал головой:
– Надо бы догнать ее.
– Не надо, – Кокошкин махнул рукой. – Побродит часок возле монастыря и вернется. Сделает вид, будто ничего и не случилось. Такое уже много раз бывало.
– Ты уверен, что с нею ничего не случится?
– Уверен.
Они вошли в дом, где на них сразу наскочила девица с растрепанной косой.
– А, господин Кокошкин! – закричала она. – Вас уж заждались… – Она повернулась к Штофрегену, стрельнула в него глазами. – Вы с господином Кокошкиным? Татьяна Николаевна два раза спрашивала!.. Извольте сабли, а то у Сидора Петровича выходной, – добавила девица. Она вынула из кармана наколку и прицепила на волосы.
Штофреген сбросил перевязь с саблей, сдернул кивер, затем отобрал вещи у своего спутника и все это горой свалил девушке на руки, а сверху аккуратно выложил гривенник.
– На пряники.
Балансируя, чтобы не уронить гривенник, девица удалилась. Кокошкин схватил своего друга за руку, больно стиснул пальцы и побелел, глядя куда-то наверх. Штофреген проследил его взгляд и на мгновенье замер. На лестнице, ведущей на второй этаж, к весело горящим огням, стояла Татьяна Николаевна.
Если бы Кокошкин пристально следил в эти минуты за своим другом, ему бы многое открылось; но Кокошкин не сводил глаз с Татьяны Николаевны и оттого был совершенно слеп.
Между тем Штофреген сделался очень серьезным, улыбка исчезла с его лица – что случалось весьма нечасто, – и оно превратилось в подобие готического каменного изваяния.
Татьяна Николаевна тоже глянула на него без улыбки, как бы исследуя. Ее взгляд стал глубоким, и все ее существо на краткий миг обратилось к одному-единственному существу на свете, к Штофрегену. Затем она отвела от него взгляд, улыбнулась сразу обоим гостям и протянула к ним руки.
С первой же встречи Штофреген определил, что Татьяна Николаевна относится к редчайшей породе “вальсовниц”. Про себя Штофреген всегда классифицировал встреченных им женщин сообразно тому танцу, который был для каждой из них наиболее подходящим. Он даже играл сам с собой в тайную игру, пытаясь заранее угадать, какая особа хороша будет в мазурке, а какая – в польке… Чаще всего ему встречались “галопницы”: у них даже при обычной ходьбе лопатки на спине двигались особенным образом, забавно. А вот истинная “вальсовница” была большой редкостью, и при виде Татьяны Николаевны Штофрегеном овладел азарт собирателя бабочек, встретившего вдруг какой-то особенный сорт “аполлона”.
“Возможно, все дело в ее плечах, – подумал Штофреген, с деланым равнодушием рассматривая ее выступающие из кружев плечи. Они плыли над лестницей, как сложенные лебединые крылья. – Наверняка прохладные. Истинной вальсовнице не бывает жарко. И упаси Боже вспотеть, кружа ее по залу, – второй раз непременно найдет предлог отказать тебе в танце. Будь я проклят, если не приглашу ее”.
Татьяна Николаевна, ведя обоих своих гостей под руки, покосилась вдруг на Штофрегена и спросила:
– Вы танцуете?
Он похолодел. Ему показалось, что она прочитала его мысли. Она тихо засмеялась, и кружева затрепетали вокруг ее плеч.
– У нас играли в карты, но Стеша жульничала и попалась, – продолжала Татьяна Николаевна. – Тогда она бросилась картами в господина Сурика, который ее уличил, и угодила ребром одной карты ему под глазом… У господина Сурика потекла кровь, а Стеша, по своему обыкновению, разрыдалась и бросилась бежать.
– Мы ее встретили, – сдержанно произнес Штофреген. – Она была очень огорчена.
Татьяна Николаевна остановилась перед дверью и посмотрела Штофрегену прямо в глаза.
– Она почти всегда устраивает скандал, – отчетливо произнесла Татьяна Николаевна. – Не стоит на это обращать внимания. И еще она часто лжет и жульничает.
– Понятно, – сказал Штофреген.
Двери сами собою разошлись перед Татьяной Николаевной на две створки, и она ввела обоих друзей в большой зал.
Оркестр состоял из одного скрипача и большого звуковоспроизводителя; на черной полупрозрачной приборной доске помаргивали лампочки, что придавало музыкальному ящику космический вид. Скрипач, напротив, был совершенно домашний, земной: юнец лет пятнадцати в бархатном костюмчике, взмокшем под мышками, с недовольным, очень красным лицом, он творил музыку и иногда, во время самых замысловатых пассажей, сильно гримасничал.
– Знакомьтесь, – говорила Татьяна Николаевна, проводя своих спутников по залу и легко кивая всем собравшимся: – Наталья, Кассиана, Ольга Вильгельмовна и с нею, как нарочно, Вильгельмина, – я не шучу! А вон та роза в розовом – Аннет Роговцева, моя лучшая подруга. Была еще Стефания, но она дезертировала с поля боя. Впрочем, остался подранок – к нам направляется господин Сурик собственной персоной. Между нами, – она коварно коснулась губами штофрегеновского уха, – Сурик влюблен не то в Вильгельмину, не то в Аннет, всякую неделю это меняется; а Стефания неравнодушна к нему и к гусару Павловскому.